Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хьюго Клаус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)
– Не переворачивай мои слова! Я ни о чем тебя не прошу. Ни о чем.
– Ну конечно, – говорит Ис. Клод видит, как он сонно грызет свою мертвую сигару, и знает, что бы по этому поводу сказал доктор Симонс, какие привел бы доказательства; экскремент и сосок, но он ничего не говорит, ничего, потому что щель между оконными шторами светлеет, Ио теряет краски, теперь он цвета желтоватой сепии, словно увеличенная фотография из паспорта, а его бледные губы с трудом удерживают рвущийся на свободу смех.
– Почему ты ходишь туда-сюда?
Ио останавливается, садится за письменный стол, заваленный бумагами, словарями, печатями, а между ними – две бронзовые фигурки, очки, пепельница, пепел от сигары.
– Только женщина способна настолько сильно стремиться к Нему, что может почувствовать Его приближение, – говорит Клод и, не дожидаясь ответа, продолжает: – Ты не хочешь больше разговаривать? Мне замолчать?
– Нет, – нехотя цедит Ио и принимается для виду исправлять красным фломастером какой-то машинописный текст.
– Как мы все вчера смеялись во время твоей службы!
– Да, разумеется.
Клод знает наверняка, что это неотвратимо, что нынче он последний раз в Меммеле, что эти слова не сотрутся в его памяти до конца жизни, что печальная кроткая терпимость Ио на самом деле означает решительный протест, а ему, Клоду, хочется, чтобы этого не было. Он пинает стол, дерево трещит, наверное, этот треск разносится по всему дому – так трещит проломленный череп.
– Почему ты против меня? – (Я превращаюсь в Джакомо, душа моя!) – Что ты крутишься, как кот вокруг горячей каши? – (Горячая каша – это я сам.)
– Клод, подумай, как я могу быть против тебя!
– Так, так! – Это присловье Ио, но на сей раз оно резко вырывается из уст Клода. – Расселся тут в домашнем халате! Не думай, что я ничего не понимаю. Ты снял свою тогу, чтобы быть вровень с нами, стать одним из нас, а когда ты со мной, то боишься показать мне свою смешную белую шкуру, о нет, тебе снова понадобилось напялить свою тогу, этот халат, чтобы дать мне почувствовать, что я не такой, как они, что я другой, что я тебе противен.
Клод замолкает, сам пораженный этим взрывом и удивленной реакцией Ио. Слышно, как на улице разговаривают крестьяне, как постукивают деревянные башмаки спешащей мимо женщины. Ио встает, расправляет плечи, выходит из-за письменного стола, цепляется халатом за угол.
– Уже очень поздно, – говорит он.
Фелина набрасывается на него (Клод нежно проводит рукой по его затылку). Ио защищается, у него сильные руки.
– Тихо, – говорит он, – что это с тобой?
Клод садится на софе.
– Не уходи, – просит он.
Ио останавливается возле двери.
– Теперь спать, мы продолжим наш разговор завтра.
– Нет, – говорит Клод. – Прошу тебя. Я больше не скажу ни единого дурного слова.
– Завтра, – говорит пастор.
– Ио!
Дверь распахнулась, правая нога уже шагнула через порог – алюминиевую планку, отделяющую линолеум от паркета в коридоре.
– Ты единственный, кого я уважаю.
– Спасибо, Клод.
– Я готов спать у твоих ног.
Нога в сандалии делает шаг назад – в комнату и на секунду замирает, пастор остановился, прислонясь к дверному косяку.
– Нет, – говорит он.
– Ты даже не будешь знать, что я рядом, когда я буду лежать возле твоей кровати.
Клод произносит это в комнате, полной утреннего света, он обращает свои слова к другому, ярко освещенному, хотя и смутно различаемому предмету – рисунку сепией, на котором тени размыты неоновым сиянием утра.
– Ты и в самом деле похож на Натали, – говорит пастор.
– Ты не должен был этого говорить, – отвечает Клод, но уже тогда, когда остается один в этой комнате с запахом кожи. – Ты не имел права этого говорить. Это ложь.
Натали
Непривычно, нехотя осознавая, что он уже позади, этот праздник поминовения, с веселыми гостями – родственниками, обожавшими ее целый день и целую ночь, хмель выветрился, но еще чувствуется свинцовая тяжесть где-то в области почек и в ногах, а лицо словно зажато, как тисками, шлемом волос, железной сеткой развевающихся волос, и кажется, что именно от них этот постоянный шум ветра в правом ухе.
Натали даже не хочет окинуть взглядом поле битвы – свой дом – и упрямо начинает уборку с уголка гостиной, возле окна. Встав на колени, она собирает в ладонь окурки, крошки пирога, спички, конфетные обертки, складывает все во вчерашнюю «Хет Фолк»[154]154
«Хет Фолк» – католическая газета, издается в Генте с 1891 года.
[Закрыть], которую Ио уже прочитал (потому что кроссворд уже решен, он справляется с этим за десять минут), она довольна, эта служанка господа, и, тихонько посапывая, бормочет:
– Сейчас придет Лютье, а я еще тут вожусь.
Натали прикидывает, что машина уже, верно, выехала на автостраду, если Антуан едет не слишком быстро, и чувствует, что ее неодолимо клонит ко сну.
– Нет, сейчас нельзя, – говорит она, – придет Лютье и увидит весь этот свинарник.
Она потирает ушиб на ноге (когда ее будили, Антуан вместо домкрата использовал альпеншток Яна-миссионера, брата Ио, и при этом немного задел ее ногу). На всякий случай Натали снова плотно задвигает шторы из тяжелого синего плюша, деревенским нечего тут высматривать, особенно сейчас.
– Не может быть, – говорит она вслух, – чтобы вы…
Каждый раз, когда она наклоняется, ветер в ушах налетает порывом, грозит одолеть ее, заполнить всю черепную коробку. Она встряхивает головой и продолжает полоть свою сорную траву. Время от времени Натали спрашивает:
– Кто там?
Ей кажется, что она слышала какой-то шорох или, скорее, посвист и треск – словно кто-то продирается через кустарник, хлеща прутом направо и налево. Все гости, наверное, уже добрались до дому; эти двое, Джакомо и Жанна, давно лежат в постели, но не спят, Джакомо возмещает причиненный ему ущерб и молча шлет проклятия сестре своей жены. А может быть, грызет свой пирог – сухарик из прессованной морской травы, а Жанна, лежа в полуметре от него, без всяких угрызений совести встречает его обвиняющий взгляд, слушает его мерзкие и беззвучные ругательства. Родня возвращается домой; Антуан, пошатываясь, ведет вверх по лестнице Лотту, там, на площадке, их ждет кот Виски; а в пустом доме с голыми стенами Альберт, любимец ее и Матушки и никудышный мужик, входит вместе с Клодом в спальню, и они вдвоем начинают тормошить Таатье, потому что Альберту захотелось еще кофе. Таатье спрашивает их, как прошел визит, и они отвечают – собственно, так оно и есть, – что принимали их очень хорошо, ни в чем не отказывали и обед был роскошный. «А Натали?» – тут же спрашивает Таатье. «Она хорошо выглядит, помолодела, только сердце немного барахлит, в этом возрасте оно уже плохо справляется с таким весом». «Она тянет сейчас на сто два, хотя и сбросила семь кило», – говорит Клод.
Натали оглядывает замусоренную гостиную, с осколками стекла, окурками сигар и грязными салфетками на полу – и возится, и копается, ползая по комнате на коленях, пока не начинает всхлипывать от усталости.
Через трясину за деревней Схилферинге, где дренажный ров уходит в воду, а ивы окунают свои ветви в озерцо, где по субботним вечерам крестьянские парни приставали к гуляющим под ручку девушкам, и к ней тоже («Натали, девочка, а ты сегодня в корсете, а, Натали, плутовка, сладкая морковка?»), через высокий, в человеческий рост тростник, где прячутся утки, где влажный воздух оседает на твоих руках легкой росой, – шлепает босыми ногами по воде человек, слышно, как хлюпает и потом чавкает всасываемая трясиной болотная жижа, слышно, как он размахивает не то брючным ремнем, не то велосипедной цепью, разметая тростник, слышно его хриплое дыхание, похожее на сдавленный кашель.
Надо бы заварить липового чаю, но кухня далеко – на это уйдет время, и Натали складывает руки на груди и широко ставит ноги, усаживаясь поудобней. Над кладбищенскими кипарисами сияет солнце. Скоро, когда все будет прибрано, дом снова станет принадлежать ей и Ио, хотя теперь он уже не Ио, у него нет больше права на это имя до следующего августа, когда Клод со своим транзистором и громкий смех опять оживят этот дом.
– Я уже не могу как прежде со всем управляться, – бормочет она себе под нос. – Старею.
Клод, наверное, вошел в свою спальню, она почти без мебели, только кровать и гардероб, весь в зарубках с тех далеких лет, когда Клод постоянно таскал с собой немецкий армейский нож и резал им все подряд; стены сплошь оклеены фотографиями: мужчины с нависшим лбом и страшным взглядом заносят над девушками в белых подвенечных фатах когтистые ручищи, мальчик-школьник лежит распятый на столе, и двое полуобнаженных монголов вонзают ему ножи в сердце, девушка в одном белье с визгом бьется в лапах орангутанга величиною с дом, человек с обмотанным бинтами лицом склоняется над пергаментом. Клод, Клод, что с тобой происходит? Шесть раз в неделю он ходит в кино, воруя деньги на билеты у Таатье из кармана передника.
– Это ты во всем виновата, Таатье, – говорит Натали, – ты не должна была так поступать с Альбертом. Сотворить такое! Нечего удивляться, что мальчик совсем от рук отбился.
Ей вдруг вспоминается сегодняшнее утро. Отъезд всей пятерки: Антуана, Лотты, Тилли, Альберта и Клода. И о чувствовал себя неважно, не захотел вставать, и она приняла на себя его обязанности. Возле машины, когда уже рычал заведенный мотор, она произнесла:
– Благослови вас бог!
– Миллиончиком, – добавил Антуан.
А что было до того? Перед выходом она попросила всех держать язык за зубами.
– Кто разболтает о нашей встрече, того лишу наследства.
А еще раньше? Когда они прощались у двери, Клод поцеловал ее в губы, раньше он такого себе не позволял, она почувствовала во рту кончик его языка. Она подумала тогда: «Он еще не проснулся».
Было ли это в самом деле во сне?
Она ставит пирамидой тарелки, собирает ножи и вилки, слизывает там и сям остатки крема и, не устояв, съедает несколько оставшихся фрикаделек. Потом остается самое неприятное – расставить по местам стулья. Пыхтя, она двигает их по комнате и сквозь визг ножек по полу слышит треск и посвист человека на болоте.
Натали идет на звук в комнату слева наверху. Так легко она еще никогда не двигалась, но все равно из предосторожности держится за перила, поднимая сто два килограмма на тридцать восемь ступенек, как она делает это всегда – а тем временем треск и посвист прекратились, – Натали добирается до лестничной площадки, смотрит из ванной через замочную скважину в кабинет Ио (когда она начинала здесь служить, Ио завешивал замочную скважину своим черным шарфом), он стоит на коленях перед софой и отдувается так, будто это он только что поднимался по лестнице. Натали видит незаживающие полосы на его спине
в Греции, у одной речки между скал, в знойный день, когда жара заполняет все нутро, а в горло тебе словно затолкали сухое полотенце, – они оказались вдвоем в таком месте, где его никто не мог увидеть, кроме нее, которая давно знает его и верно ему служит, Ио и там не снял своей рубашки с подсолнухами и попугаями, а она не посмела настаивать,
и часто, во время богослужения или церковной коллегии, да и вчера, когда они все вместе молились в храме за упокой души Матушки, у Натали перед глазами эта спина с багрово-синими полосами, которые никогда, никогда не заживут,
а как же (ведь меня к тому времени уже не будет) отнесутся к нему люди на смертном одре? Как к святому. Но я этого не увижу. Я умру раньше, с моей тайной, которая запечена во мне, как фарш в индюшке,
тайна эта настолько важна для меня, что я ради нее даже солгала Жанне (никогда я раньше ей не лгала), потому что никогда не знаешь – а вдруг за целый вечер кто-нибудь да заметит что-нибудь, обнаружит без твоего ведома, и пусть лучше Жанна, которая могла расспросить об этом Лотье, пусть лучше Жанна думает, что тут замешана женщина,
Ио падает ниц, опираясь на локти, его подбородок касается натертого вчера дощатого пола, большие пальцы сплетенных рук упираются в подбородок, он молится, скосив глаза на распятие, которое не может видеть, оно висит высоко – над книжными полками,
рядом с Ио на полу лежат собачья плетка и арапник с четырьмя кожаными ремнями, Натали с трудом переносит долетающий до нее запах горелого дерева и нечистот, она думает: не услышал ли он, что она здесь, не нужно ли открыть кран в умывальнике, прежде чем спуститься обратно,
но она чувствует себя слишком усталой и тяжелыми шагами топает вниз по лестнице. Все хорошо. Как ни напрягает она слух, в бодрствующие, продуваемые сквозняком спальни ее мозга не доносится больше ни звука из комнаты слева наверху. Взяв «Сидосоль» (пенистый, суперактивный, с этим составом никаких проблем!), она моет унитаз и кафель, на котором то ли Лотта, то ли Антуан, то ли Клод оставили свои следы.
– Добрый день, юфрау, хорошо вчера повеселились?
– Отлично, Лютье, – говорит она.
– А ваши родственники тоже остались довольны?
– Да, все было хорошо.
– Не вставайте с дивана, отдыхайте, – говорит Лютье, и Натали слышит, как она двигает столы и стулья, скатывает в рулон ковер. Вся комната изрезана полосами солнечного света, падающего сквозь цветные стекла веранды.
– Жанна… – стонет Натали.
– Заварить для вас кофе, юфрау?
– Нет, нет. Сейчас не надо. Иначе я потом не сомкну глаз. А мне надо спать. Доктор прописал. – Лютье накрывает ее шотландским пледом, и Натали закутывается поплотней. Мухи то и дело садятся на ее влажное от пота лицо.
– Ты не знаешь, Жанна, что такое старость. Потому что ты никогда не будешь такой старой, такой изношенной, как я, а что я видела за все эти годы?
Жанна не отвечает.
– Жанна, ты помнишь, как мы сидели в нашем саду, а Матушка пошла за Отцом и нигде не могла его найти, ни в одном кафе, так по крайней мере они нам рассказывали, а когда вернулась, сказала: «Туани, Натали и Жанна, садитесь лущить горох». И только она это сказала, Отец тут как тут, издалека было слышно, что он едет, но невозможно было понять, что это он, пока он не въехал во двор, верхом на новом рыжем жеребце, каких у нас в Схилферинге никто еще не видывал, спина у него была широкая, будто кухонный стол, и грива развевалась, как женские волосы, Отец, по всему видать, не мог с этой скотиной справиться, это жеребец был его хозяином и скакал прямо к нам. Ты помнишь, – сердито кричит Натали, – или все уж забыла?
– Юфрау, это я, Лютгардис.
– Ты сразу убежала, ты первая. Как ты смешно бежала, ты никогда не ставила подошвы на землю плашмя, потому что всегда ходила босиком – и по гальке, и по щербатому дощатому полу, о, как ты бежала от этой лошади, а та увидела тебя и рысью за тобой, Отец не смог ее удержать, хотя и кричал во все горло, и тогда я, хоть и была толстухой, бросилась перед лошадью, чтобы помочь тебе, а жеребец взвился на дыбы, чуть не сбросил Отца с седла, и пока лошадь снова опустилась на траву на все четыре ноги, я втолкнула тебя в прихожую, а потом мы долго стояли в кухне, прижавшись друг к другу, и ревели, а лошадь просунула морду и шею в открытое окно, пускала пар из ноздрей и ржала, глаза у нее были красные, будто вишни, сквозь хлопья пены можно было увидеть зубы, пена из пасти брызгала на стекло, а жилы на морде напрягались, о Жанна, Жанна…
– Юфрау, мадам Жанна уже уехала.
Жалостливый, слабый голос совсем не похож ни на голос Натали, ни на голос кого-либо из ее родни.
– Тихо, – говорит она и лепечет, рассказывая дальше, она бубнит в одеяло, которое еще пахнет духами Жанны, оно слишком короткое и не закрывает ее ног, хотя и защищает тюремную решетку ее уха. Натали укачивают волны домашних хлопот Лютье, потом она просыпается от жужжания слепней за окном, пьет кофе и болтает с Лютье о хозяйственных делах, о заготовках на зиму и о том времени, когда ношение пасторского облачения перестанет быть обязательным. И что бы она ни говорила позже, во время семейных встреч Хейленов в Руселаре (потому что Ио окончательно решил больше не устраивать подобных встреч в Меммеле, словно для того, чтобы навеки стереть с лица земли это имя – Ио, как будто это имя и все, что связано с ним по соседству, все, что «насчет Ио», в этих местах никогда и не существовало), сейчас Натали не испытывает ни малейшего предчувствия.
О смерти Клода она узнает после обеда по телефону. Об этом ей сообщает Альберт. Он не привык говорить по телефону и поэтому необычайно четко выговаривает каждое слово. Таатье обнаружила сына в его комнате уже мертвым – он повесился на скакалке, привязав ее за крюк в стене. Все произошло, по-видимому, довольно быстро. Натали плющит себе ухо о бакелитовую мембрану. Его нельзя хоронить со всеми на общем кладбище. Она зовет пастора, который завтракает в гостиной, в последний раз она называет его этим именем – Ио. Он долго не появляется, и она идет сама в гостиную, рассказывает ему, он смотрит на нее как на смертельного врага, как на дьявола, дьявола в образе женщины, со всеми ее слабостями и властью над людьми.
– Как это могло случиться? – хрипит она. – Что это было?
– Старая кобыла, – говорит он, и она убегает прочь. «Было – кобыла, очень складно», – проносится у нее в голове, пока она бежит на кухню, а оттуда в сад, к гроту.
Рассказы
Прогулка
Отец вышел из дому, и в комнате сразу наступила тишина; Петер в домике, устроенном в полумраке под лестницей, – здесь он играл, и игра эта завораживала его – провел влажной рукой по своей курточке, одернул ее и представил себе мать: вот она сидит, уронив на колени распухшие руки, не отрывая взгляда от цветастых кухонных обоев, потому что отец ушел, она всегда так смотрит на эти стены – словно буравя их неподвижным взглядом, словно силясь понять, что там происходит без нее; отец же, сбегая по ступенькам, бросил, даже не обернувшись: «Ты идешь, Петер?»
Петер хотел догнать его на лестнице, но не смог. Он перепрыгивал через две ступеньки, но отец шагал очень быстро, и только в тесном, заставленном детскими колясками коридоре, на стенах которого пестрели разноцветные счета за воду и газ и белела табличка с надписью «Пожалуйста, вытирайте ноги», только в этом коридоре отец остановился, поджидая сына, и Петеру удалось нагнать его. Он взял отца за руку, и они зашагали по улице. Потом повернули к вокзалу. Глядя в витрину книжного магазина, отец сдвинул на лоб шляпу, поправил галстук. Оба замедлили шаг.
– Хорошо бы радиоприемник снести в заклад, да мама не разрешает, – сказал отец.
Стояла жара, на улице было пыльно, прохожие лениво глазели на витрины. На перекрестке стоял полицейский в светло-голубой летней униформе, и тут только Петер заметил, что отец щурится от яркого света. Видно, оставил дома темные очки. Значит, они так ругались, что отец позабыл обо всем на свете и выскочил на улицу не помня себя: шляпа сбита на затылок, галстук съехал в сторону, ботинки в пыли. Хорошо, что сегодня суббота, не то он в таком виде явился бы к себе в контору. А случись это в воскресное утро, мог бы выбежать из дома даже в пижаме и шлепанцах.
Мать никогда бы так не поступила. Она, конечно, не покидает своего кресла, но передвигаться все-таки может. Однако мать обычно сидела молча, не раздражаясь и лишь изредка бросая ледяным тоном: «Ну и гнусный же ты тип, Херарт». И, с шумом выпустив через нос воздух, добавляла: «Ф-фу, нет, ты не просто гнусный тип, ты еще и трус, ф-фу, да если бы я была такой, как ты, если бы я раньше была такой, как ты, мы бы не жили сейчас в роскошном доме из двенадцати комнат».
«Из которых девять сдаем», – орал отец срывающимся голосом, судорожно вцепившись дрожащими руками в подоконник, стол или стул. Он хватал газету и, скомкав ее, швырял в угол. Потом медленно шел к окну и принимался разглядывать стену напротив, всю в пятнах и трещинах, напоминавших фигурки каких-то носатых человечков, а дом внизу слева походил на взбрыкивающую лошадь – у этого дома были совсем лошадиные ноги. И вновь слышался бесстрастный, не допускающий никаких возражений голос, а в ответ ему – другой, сиповатый, срывающийся на крик. «Вечно он уходит из дома», – думал Петер.
– Папа, почему обязательно нужно уносить радиоприемник? – спросил он.
– Совсем не обязательно, но так будет лучше, – ответил отец.
Они свернули в переулок и теперь шли по затененной дорожке, держась поближе к домам.
– Можно подумать, это я во всем виноват, и все-таки так будет лучше, – продолжал отец. – Ведь я приемник даже не включаю, ты же знаешь, Петер. Тебе хорошо известно, кто у нас допоздна слушает радио. А я не желаю портить отношения с соседями.
«Ну да, – подумал Петер, но вслух этого не сказал, – ну да, станешь ты портить отношения с соседкой, ведь когда ты забираешь у нее белье из стирки или забегаешь к ней за маргарином, хлебом и уксусом, мать тут же делает мне знак, чтобы я перестал играть, и шипит: „Ш-ш-ш“. А иной раз, когда я перестану беситься, уткнусь в Библию и вдруг подниму глаза, я перехватываю ее взгляд – она старательно разглядывает стену в цветастых обоях или портреты своих родителей, будто хочет сквозь стену услышать и выведать что-то о нас с тобой, о той страшной тайне, о которой она догадывается, хотя ничего и не слышит. Она, должно быть, очень страдает, как в тот раз…»
– …Как будто я виноват, что она упала с лестницы.
«Снова начинается», – подумал Петер.
Проводя пальцем по ребристому каменному краю подоконников, вдоль которых он шагал, отец, слегка запинаясь, выдавил:
– …Знаешь, Петер, я тогда еще в пансионе был, как-то пришли святые сестры и говорят: «Херарт Аартс, твоя мама тяжело больна, она упала с лестницы, помолись за нее», а через две недели, когда моя мать, твоя бабушка – ты, конечно, не помнишь ее, впрочем, мы однажды ездили к ней в Херент, – так вот, когда она пришла навестить меня, я очень удивился: «Да ты вовсе и не падала, ничего не заметно». «Не заметно? – возмутилась она. – Вот смотри, какая ссадина», – и она раздвинула волосы, чтобы я мог рассмотреть кожу на ее голове. «Ну вот, видишь?» – спросила она, а я так ничего и не увидел. Тогда сестра Констанция, она как раз провожала гостей, подошла к нам и громко сказала, показывая куда-то: «Ну конечно же, Петер, ты видишь шрам, вот посмотри сюда». «Да», – подтвердил я, хотя по-прежнему ничего не видел.
– Она, наверное, сказала «Херарт», эта сестра Констанция, – поправил его Петер.
– Да, да, конечно. «Ты видишь шрам, Херарт?» – спросила она, и я решил выяснить у мамы, с какой высоты она упала. «С большой», – поспешно ответила за нее сестра Констанция. Только потом я понял все, когда увидел свою сестричку, которая умерла через три месяца после того случая. Да, тогда я понял все.
– Так, значит, никакого шрама не было? – спросил Петер и подумал: «Почему же бабушка сказала, что он был, если его не было? Непонятно. До чего же я глуп, глупее своего отца».
– Но я был совсем ни при чем, когда она и в самом деле упала с лестницы. Я имею в виду не мою мать, конечно, а твою, ведь меня в тот день не было дома. Да, меня дома не было. А она словно хотела выяснить, хочу ли я, чтобы у тебя была сестренка. Можно подумать, я виноват, что задержался по делам.
– Да, да, – торопливо проговорил Петер.
Позади осталось городское кольцо, и теперь они шли через квартал, сплошь застроенный домиками для стариков, как две капли воды похожими один на другой. Перед каждым был садик с металлической калиткой и дорожкой, посыпанной песком, с неизменной лужайкой, украшенной рыболовом из камня или раскрашенными гномами. Здесь, на площади, укрывшейся среди цветущих деревьев, трамваи делали круг.
В одном из садиков похожий на Петера мальчишка в черных штанах и длинных черных чулках играл с деревянным ружьем.
– Как будто я виноват, что ей все вырезали внутри, – сказал отец, когда они переходили площадь.
Когда они зашагали по песчаной проселочной дороге с глубокими неровными колеями, Петер выпустил потную отцовскую руку и пошел с ним рядом. Весна, а уже довольно жарко.
– В этих местах я много фотографировал когда-то, – сказал отец, – теперь тут все иначе.
– Дороги тогда еще не было? – допытывался Петер.
– Да нет, была.
– А это поле? Эти дома? И черепичная фабрика?
На каждый новый вопрос отец только покачивал головой, по всему видно было, что он уже совсем успокоился.
– Все как и прежде, хотя и появилось много нового, – ответил он.
А Петер думал: «Вот уже весна, потом наступит лето, придет осень, а за ней и зима. Скоро, может, уже через год, люди затопчут эту колею, земля станет твердой, как камень, и по ней будут ездить другие машины и велосипеды. Может, это хотел сказать отец? Как знать…»
Он внимательно посмотрел на отца, на его лицо с правильным тонким носом. Странно, что отец уже бывал прежде в этих местах. Наверно, и он, Петер, через несколько лет придет сюда и скажет: «Теперь тут все иначе». Только отца уже не будет рядом.
– С кем ты был здесь? – спросил он.
– С твоей матерью, – ответил отец. – А еще раньше – с мальчишками из нашего класса. Мы носились наперегонки отсюда и до самого моста, а наши сестры стояли вот тут и хлопали в ладоши. Мы рвали в поле толстые травянистые стебли, делали из них свистки и свистели вечером в спальне.
– И вам это разрешали?
– Да нет, конечно. Наутро наказывали всех до единого. Но мы все равно опять принимались за свое.
– Хотел бы я пожить в пансионе, – сказал Петер.
Отец сорвал стебелек, надкусил его и попробовал свистнуть, но у него ничего не получилось.
– А на вкус точь-в-точь такой же, как тогда, – сказал он.
– Интересно, да? – Петер улыбнулся отцу и взял его за руку, ставшую совсем влажной.
Ему захотелось вот так, вдвоем, уйти далеко-далеко, и, завидев вдали серый мост, он спросил:
– Перейдем на ту сторону?
– Можно съездить и в Херент на автобусе.
Петер вцепился в отцовскую руку. Вопрос засел в самой глубине его существа, он терзал его и требовал выхода. «Это впервые в моей жизни», – подумал он.
– И мы больше не вернемся домой? – спросил он сдавленным голосом.
Двое полицейских на велосипедах ехали им навстречу.
– Никогда, – ответил отец с улыбкой.
– Полицейские, – указал на них Петер и подумал: «А ведь я не попрощался с мамой, когда мы вышли из дому, на темной лестнице было очень тихо и в комнате ни звука, такая тишина стояла, когда отец, словно большой капитан, вынырнул из-за двери, не выкрикнув, как обычно: „Потаскуха!“ или „Сука!“, перед захлопнувшейся дверью. А что, если полицейские приехали арестовать его? Но откуда им стало известно, что мы здесь?»
Двое на велосипедах были уже совсем близко, на плотно облегающих мундирах поблескивали металлические пуговицы, Петер ощупал взглядом глянцевые ремни, пистолеты в кожаной кобуре.
Тот, что ехал впереди, – он был пониже ростом, бледный и прыщавый – крикнул (чересчур громко, ведь он был всего в двух шагах): «Эй, вы!» – и помахал рукой. «Что здесь происходит?» – спросил бледнолицый. Оба они остановились и, подавшись вперед, придерживали велосипеды согнутыми коленями. У того, что стоял справа, вид был довольно мрачный, его напарник в очках казался дружелюбнее.
– Да ничего, просто гуляем, – ответил отец.
Полицейские переглянулись, очкастый подвигал взад-вперед свой велосипед, словно ему вдруг приспичило отлучиться по нужде, велосипедная рама казалась диковинным никелированным отростком его тела.
– Вы кто такой? – спросил тот, что был справа.
– Я Херарт Аартс, – ответил отец.
– Что ты тут делаешь?
– Гуляю с Петером.
– Это ты Петер? – спросил очкастый.
– Да, мой сын, – сказал отец.
– Значит, он твой отец? – снова спросил очкастый.
Петер кивнул.
Полицейские снова переглянулись, тот, что был справа, уселся на свой велосипед.
– Все в порядке, – бросил он, – можете и дальше преспокойно гулять. Поехали, шеф.
– Прошу прощения, менеер Аартс, – сказал старший, поднося руку к козырьку фуражки, под которым блестели очки в тонкой серебристой оправе, и улыбнулся, – поймите, мы должны следить за порядком.
– Что это они? – спросил Петер, когда они прошли еще немного (правда, не по мосту, как предлагал отец).
Прямо перед ними полыхали на солнце стекла фабричного склада, рабочие в грязных нижних рубашках и брюках защитного цвета таскали кирпичи.
– Иной раз на берегу реки случаются убийства, – сказал отец, – но я-то тут при чем? Интересно, почему они остановили именно меня? Ну почему всегда меня? Хоть на минуту оставили бы меня в покое…
Петер с тоской подумал: «Ну начинается, опять эти отрывистые слова, этот хриплый голос: „У меня нет друзей, нет даже кафешки, куда бы я мог пойти, нет, наконец, даже своей комнаты в собственном доме“» – и спросил:
– Так мы больше не вернемся домой, папа?
Они остановились, и отец, наклонившись к нему, сделал такое движение, будто хотел погладить сына по волосам, но не решился.
– Смешной ты мальчишка, Петер. Неужели ты и впрямь поверил? Где же нам ночевать?
– У бабушки.
– Ты ее не знаешь, – сказал отец, – а то бы ты никогда так не сказал.
– Правда, – согласился Петер.
– Может, она давно уже не живет в Херенте, – продолжал отец. Петер внимательно слушал его – хотелось узнать, куда уехала бабушка и увидит ли он ее еще когда-нибудь. – За радиоприемник нам дали бы по крайней мере тысячу франков, на такие деньги наша семья может прожить три недели. А она не желает. Не хочет, и все тут. Ей, видите ли, подавайте музыку, целый день восседает в своем кресле и с утра до позднего вечера, когда уж и я прихожу домой, крутит катушки радио, а мы с дядей Альбертом вынуждены дожидаться ее на кухне, зимой мерзнуть, а летом задыхаться от жары. Ей бы только ссориться со всеми на свете: то со своим братцем повздорит, то с соседями.
– И с тобой тоже, – добавил Петер.
Они пробирались среди густой травы по тропинке, посыпанной красноватым щебнем, она огибала фабрику и спускалась к реке, которая казалась сейчас совершенно недвижимой, над водой повисли стрекозы. Наконец они бросились в траву и улеглись на земле: отец на спине, согнув ноги в коленях и раскинув руки, а Петер – рядом с ним на животе.
Когда он поднимал глаза, он видел прямо перед собой ноздри отца, его полуоткрытый рот, зубы и нижнюю половину щеки. Ни лба, ни волос как бы не было. Не было видно и глаз, зеленоватых глаз отца. И черепа тоже. А вот кадык виден явственно. Петер отводил глаза от отца и смотрел прямо перед собой: небо, белесое в вышине, отливало голубизной над верхушками тополей, шелестевших на противоположном берегу реки.
– Тебе хорошо лежать так, папа? – спросил он.
– Да, Петер, – произнес отцовский рот, и под жужжание бесчисленных насекомых, под возгласы рабочих, доносившиеся с фабрики, и грохот подъезжавших к ямам вагонеток Петер незаметно заснул, а когда проснулся, солнце уже клонилось к закату над противоположным берегом. Он заметил, что лицо отца блестит от пота, оно покраснело и как бы отекло. Петер подумал: «Интересно, спал отец или был занят еще чем-то».