355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хьюго Клаус » Избранное » Текст книги (страница 11)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:04

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хьюго Клаус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 49 страниц)

Пожилой господин, отец – хотя казалось невероятным, чтобы этот трясущийся круглый человечек смог когда-либо так обойтись с дамой, чтобы получился ребенок, уж не говоря об Алесандре, учитель не находил у них ни одной общей черты лица, ни одного общего жеста, – крикнул снаружи, что он тоже не прочь поразмяться. Молодая женщина крикнула ему в ответ, голос ее был резок, в нем звучал упрек (не по отношению к отцу, по отношению к нему, к нему), что учитель уже устал. Отец стоял рядом с яркой, свежевыкрашенной садовой скульптурой, похожий на нее, будто солнечный свет поймал их вместе своим неводом. Учитель, затягиваемый сном, смертельно усталый и все еще потеющий, пробормотал, что ему пора в гостиницу, но она не услышала или пропустила его слова мимо ушей и подняла голову навстречу неслышно подкравшемуся человеку, темневшему теперь в дверном проеме и, вероятно, целую вечность любовавшемуся потеющим учителем. Это был крестьянского вида мужчина в вельветовых брюках песочного цвета и светло-голубой рубашке. Его льняные волосы были зачесаны вперед; живые, близко посаженные глаза были неподвижно устремлены на учителя.

– Это доктор Хейрема, который помимо всего прочего прыгает с шестом через канаву, – произнесла молодая женщина.

– Спранге, – представился мужчина, он пожал учителю руку и уселся напротив, очень близко от него. Учитель хотел бы беззвучно, без единого жеста, предупредить Алесандру: «Я уже объяснил вам, что хочу уйти, поэтому не пугайтесь, если я вдруг встану и уйду без всяких церемоний», но Спранге, разлив чай, плотно сел, почти упершись в него коленками, его цепкие глаза впились в учителя, душным облаком надвинулся запах пыли и камня от его одежды.

– Я исколесил весь город, – сказал Спранге, так чтобы учитель хорошо его слышал, вероятно, рассчитывая на его комментарий, – хочешь верь, хочешь нет, из приглашенных на послезавтра жителей Брюгге дома оказалось лишь четверо.

– Мы уже знаем: остальных не было дома, – ответила Алесандра.

– Четверо, – повторил Спранге, понуждая учителя к разговору.

– Не заводись, – беззаботно сказала Алесандра и слегка постучала длинным отполированным острым ногтем по его руке, – если б все зависело от того, дома ли они.

– Спорим, – сказал Спранге, – что народу будет меньше, чем в прошлом году!

Учитель вдруг обнаружил, что во время игры вывихнул лодыжку, и подумал: хромая, я покину этот дом, немедленно; необъятный сон наплыл на него. Двое рядом с ним на раскаленной веранде говорили о манифестации, назначенной на послезавтра, которую они называли «приятной компанией», говорили о завтрашнем заседании правления, перемалывали косточки его членам, обсуждали их взносы, перечисляли имена, учитель клевал носом, потом увидел, как совсем близко, будто неслышно сюда перенесенный, у самых перил возник отец с тенями колонн на потной розовой лысине. Папаша долго рылся в карманах, наконец извлек белый носовой платок, аккуратно расправил и возложил его себе на голову, так и не удостоив троицу на веранде ни единым взглядом. В ходе беседы – учитель больше не следил за ее ходом, он боялся, что они подмешали ему что-то в чай, какой-нибудь порошок, не поразивший его собеседников, а его самого заставивший дергать головой в дурманном полусне, словно престарелого обжору, – Спранге заговорил о некоем Баадере, которого осенила сме-хо-твор-ная идея завтра возложить венок к памятнику Граббе (как будто он был один), венок национальных цветов – из мимозы и черных тюльпанов, которые Баадер вырастил специально к данному случаю. Спранге заявил, что, если Баадер с этой своей мерзостью сделает хоть шаг к его скульптурам, он, Спранге, вырвет поганые цветочки из его рук и швырнет их в навозную кучу.

– Если б это были лиловые цветы, – сказал учитель, внезапно очнувшись. Его замечание повисло в воздухе.

– Вы лучше, чем кто-либо, должны были бы знать, что у Граббе была аллергия на цветы, – медленно произнес Спранге.

– Но когда я появился, твой отец… – Учитель хотел вовлечь в разговор молодую женщину. Спранге подозрительно сопел. Отец, стоявший совсем рядом, не шевельнулся, он ничего не слышал. – Вы правы, – продолжал учитель. – Тем более что ваши статуи сами по себе есть оказание почестей и почитание памяти. Они сами как цветы.

– Так и было задумано, – сказал Спранге. Учитель подумал: если так оно пойдет и дальше – этакое кружение на цыпочках вокруг да около, – я еще много чего узнаю. И он уже предчувствовал разочарование, неизбывное, глухое, глупое бессилие, которым будет сопровождаться разъяснение всех этих бестолковых, смутных событий, заставляющих всех их здесь в Алмауте блуждать вокруг да около, шептаться и интриговать; и пока не появится просвет, пока не будет пройден до конца этот туннель, полный неоконченных фраз и ключевых слов, он ушел бы в кусты (как всегда), предпочел бы остаться несведущим и прозябать во влажной, не имеющей цели шахте, он не хотел ничего знать; он поднялся и, как и было задумано, треснулся коленками, дабы избежать столкновения с коленями Спранге, о чайный столик, отчего задребезжали чашки и ложки. Спранге предостерегающе поднял руку, волосатую мясистую лапу с обрубками-пальцами и ногтями без лунок, похожую на конечность черепахи; учитель скользнул мимо этой руки, и, его вялость исчезла без следа, он взглянул на удивленные лица. Спранге, обменявшись многозначительными взглядами с молодой женщиной, тоже встал и сказал, что проводит гостя.

– Подождите, – сказала она, по-кошачьи приподнявшись за ними, но Спранге отстранил ее от учителя или успокоил жестом мимолетной нежности и сказал, что он тотчас же вернется. Она снова села, положила перед собой руки и стала ждать, пока они уйдут. Учитель, глупо улыбаясь (опять, этого нельзя было смыть с его лица), оставил в одиночестве этого распухшего тюленя, вернулся по своим следам назад и сказал в ее уже отсутствующее лицо, что не имеет ничего общего с доктором Хейремой из Нидерландов, никогда о таком не слыхал, и что зовут его Виктор де Рейкел, и что он учитель в Атенее из ближайшего приморского города. Она подмигнула.

– Конечно, – ответила она. – Так лучше. Хотя вам нет нужды опасаться кого бы то ни было из наших членов, не стоит волноваться.

Вслед за скульптором Спранге учитель покинул веранду, прошел через террасу мимо впавшего в оцепенение старика, спустился по каменным ступенькам на грунтовую дорожку. Пытаясь сохранить спокойствие, учитель заставил себя сконцентрироваться на параде уродов, и он нарочно не попадал в ногу с их медленно чеканящим шаг ваятелем. Они прогуливались. Длинный Спранге без конца вытирал руки о вельветовые брюки, будто стремился высушить чахоточноклейкие ладони, и в скупых фразах рассказывал учителю о своей прошлой жизни, о том, как она переменилась с появлением Граббе. Тут он прервался и показал пальцем на макушку одной из статуй – когда изображаешь блондина, нужно высекать более глубокие борозды, чем когда ваяешь брюнета. Учителя все это мало занимало; поскольку объяснение, по крайней мере его попытка объясниться была отклонена, он вернулся в исходное состояние, безнадежно ожидая того, что должно произойти. Мальчишки след простыл.

– Вот они все говорят: евреи, евреи, – гудел Спранге, – но уж вы-то должны знать, что Граббе лично не убил ни одного еврея. И в Чернии тоже, вы об этом писали в вашей книжке, там были немцы, там были украинцы, испанцы, фламандцев там – по пальцам можно перечесть, Граббе же там никогда не был. Вы пишете, что в Чернии евреев вместо волов впрягали в повозки под надзором охранников из СС и что, если еврей не здоровался первым, его вешали тут же, на улице, может, оно и так, только вешали их не фламандцы. И я бы настоятельнейшим образом хотел вас попросить все это основательно пересмотреть. И подчеркните, что именно евреи, а не кто другой, вынудили его оставить армию. Они несут ответственность за его – как бы это получше выразиться – дезертирство!

Слишком много всего сплелось воедино, подумал учитель. На повороте он обернулся и увидел смутный, вытянутый и искаженный несходством силуэт молодой женщины у окна в зале собраний, прижавшейся лицом к стеклу. Она смотрела им вслед.

И когда он снова обернулся, то поймал пылающий, почти полный ненависти взгляд, устремленный на его рот (слишком вялый и узкий, как он знал, теперь же малодушно запавший под этим взглядом), и он прямо взглянул в желтые в кровавых прожилках глаза, окаймленные слипшимися ресницами, и увидел Спранге отчетливее, чем тот его когда-либо сможет увидеть, и ликующе подумал: этот человек способен на любое зло, какое он мне только может причинить, я – на его территории. Он засвистел: «Мальбрук-в-поход-собрался». Подул внезапный ветер, и деревья скинули тень ветвей на землю. У выхода из парка Спранге замедлил шаг, остановился и спросил, как долго думает учитель здесь пробыть.

– Здесь? Или в деревне? – спросил учитель, вроде бы напирая на то, что в деревне у него есть резервы и союзники.

– Здесь, – сказал Спранге, своей грубо сработанной рукой очертив алмаутские окрестности.

– Это зависит от обстоятельств.

– Меня это интересует лишь потому, что я как можно скорей хочу вернуться к работе, понимаете, во всем остальном меня это не касается.

Учитель спросил себя, где он потерял очки, внезапно он почувствовал, что ему мешает его близорукость. Дом остался далеко позади.

– Я должен продолжить работу над монументами, – сказал Спранге, – они уже стоили мне семи лет жизни, и пока я не вижу никакого…

И тогда – учитель сразу узнал голос, ему показалось, что он доносился из окна на втором этаже, – крикнул совой мальчик. Учитель помахал ему рукой. Спранге что-то раздраженно пробурчал. Через неправдоподобно короткое время показался и сам мальчик, потный и запыхавшийся, он догонял их. Пытаясь сдержать возбуждение, он прокричал, что смотрел коллекцию камней и бабочек менеера Хармедама, и перечислил – дрожа, будто желал скрыть неподдельный страх, – латинские имена минералов и насекомых, и было очевидно, что он сам не знает, что они обозначают.

Учитель приказал ему твердым голосом, казавшимся сначала голосом учителя, а потом – голосом отца, прежде всего поздороваться.

– Здрасте, менеер, – с легкостью бросил мальчик в сторону Спранге.

– Я тебя уже видел, – ответил тот.

– Меня?

– Не думаю, – сказал учитель.

– Разве?

– Папа, ты просто обалдеешь, когда увидишь этих бабочек.

Учитель вспыхнул, ветер улегся; плечом к плечу они встали против окаменевшей армии и волосатого скульптора. Вдалеке, за их спинами, еще виден был дом, где молодая женщина все еще ловила взглядом их движения и где скоро вновь леденящий душу песней взовьется вопль старой женщины, скоро, как только упадет вечер.

Мой дневник

(2 ноября.)

Праздничный день. Нам дают колбасу и яблочный мусс. Потом хлорпромазин. Синтетические молекулы, попадая в кровь, подавляют страх, это общеизвестно. И таким образом (нет-нет, не курсом, бог с вами, никакого инсулина, от него бывает кома, никакого метразола – от него только судороги) совсем ненавязчиво в нас взращивается усердие, а в моем случае даже талант, сила воли и гордость, все это – ради того, чтобы поймать и подколоть к бумаге похожие на крылья бабочек пятна моего прошлого, моего недавнего прошлого, ценою в пять центов. Тем не менее, Корнейл, намотай себе на ус: пересечением всех этих линий ясности все равно не добиться. Я должен представить тебе точную топографическую карту, чтобы ты раскрасил ее в разные цвета: разные «почему» моего прошлого. Лампочка на глазах ослабевает. Даже чернила – superchrome, writes dry with wet ink[58]58
  Здесь: изумрудно-зеленые, пиши хоть целый день – и чернила не засохнут (англ.).


[Закрыть]
– сворачиваются в ручке, и моя рука дрожит, царапая бумагу, все против меня. Недавно меня затянуло в сон, прямо когда я писал. И я, естественно, написал, что учителя затянуло в сон. В этой конуре никого, кроме меня. Никто ничего не подскажет мне, как на экзамене в институте. То были самые быстрые годы нашей жизни. Уроки. Шпаргалки, онанизм и прыщи. Кино. Все кануло. Так быстро: отец, мать, Элизабет, Директор.

Она не хотела ребенка. Бесконечный маникюр. Жена, которая еще не выросла из школьной парты. Паучьи сети. Загадки кроссворда. Однажды она почти во всех моих книгах подчеркнула красным карандашом единственное слово – замужество. По утрам она очень долго причесывалась. Когда ее не стало, я не испытал никакого горя. Первое, что пришло мне в голову: надо переклеить в квартире обои. Но квартира осталась за ней, это ей втемяшила ее мамаша. Обои выбирались по образцу, который она купила в антикварном магазине, – с французскими гравюрами: кринолины, кареты.

Комната в гостинице нравилась мне больше. Безликая, как школьный класс. Мне бы хотелось получать сегодняшнюю газету. Или, как я уже раз двадцать просил эту стерву, словарь. Корнейла (который никогда не прочтет этого дневника, не то он изойдет желчью) я хочу ошеломить эпитетами. Мне всегда удавались сочинения. Однажды я написал сочинение о весне. Учитель устроил мне разнос перед всем классом, сказал, что я все сдул с книжки. А это было вовсе не так. И я, вконец перепугавшись, ибо это была моя первая неделя в новой школе, признался, что списал. Потом я передирал из книг целые куски, специально добавляя кое-какие ошибки. И ничего, получал не меньше семерки[59]59
  В школах Бельгии знания оцениваются по десятибалльной системе.


[Закрыть]
за сочинения. Но теперь – хватит.

За моей спиной, по ту сторону стены, мочатся мужчины. Никогда поодиночке, всегда по крайней мере вдвоем. Они не торопятся. Беседуют. Сговариваются, там, за моей спиной. Меня тут пожирают. Я уже давно не хожу, как раньше, согласно заведенному мной ритуалу, от двери к окну, поворачиваясь спиной к стенам, стараясь не пропускать ни одной стены, это трудно. Завтра поутру я начну считать бутылки. Иногда, я знаю точно, кто-то из мужчин рисует на стене грифелем или ногтем, я чувствую это стеной, она – моя спина. Скоро я начну думать, что они пишут мое имя, нет, так думать нельзя. Повсюду, словно по краям выцветшей фотографии, расплывается белая тень, она разъедает всё, все очертания, я знаю это, потому что я, как старик, которому легче вспомнить свое детство, чем то, что он ел вчера на завтрак, вот так и я теряю жесты и слова прошлых дней, нет, прошлых недель. Это невозможно выдержать. Удержи меня.

(2 ноября.)

Я до сих пор мокрый, промок до костей. На мне чей-то купальный халат. Его не стирали, а просто высушили в машине, вот и все. Солнце с жестяным грохотом прокатилось по дворику. Я обзавелся разными почерками. Четырьмя. Ах да, вчера кто-то ломился в мою дверь, они скрутили его и избили. Я, конечно, затаился, как мышка. Я ничего никому не скажу, кто знает, к какой ерунде прицепится Корнейл, чтобы меня… чтобы меня – что? Он ведь должен обо мне заботиться, обязан. Или нет?

Заснул. Уронил голову на руки. Пот, щеки горят, глаза колет иголочками. Элизабет частенько засыпала на уроке с открытыми глазами, уносилась куда-то в мечтах. Чаще всего это случалось, когда за окном светило солнце. Я наблюдал за ней. Ее застывший взор был устремлен прямо на солнечный свет. Глаза насекомого. Время от времени она жевала губами воздух – идиотская привычка. И меня словно кипятком окатывало, мне казалось, что она думает сейчас обо мне, обо всем, что я делаю, и поэтому избегает смотреть на меня, стоящего перед ней на возвышении с вонючей, пропитанной мелом тряпкой в одной руке и линейкой – в другой. Мне казалось, что она раскладывает меня на части, а потом дополняет ими меня самого, ее любовника. А иногда ее полные губы раскрывались, и она зевала, долго, протяжно, ее глаза вдруг останавливались на мне: «Менеер! Менеер!» (мою штучку она тоже называла так: Менеерчик!), и я должен был тут же, сразу вытащить ее из-за парты, бегом промчаться с ней через бесконечную роликовую площадку, под бдительными телескопами директорской башни – к дамбе, к пирсу. А позже, когда я уже перестал быть для нее похотливым, чужим и недоступным старым мужчиной, о чем она сожалела, она не нашла никакого средства – в противоположность образованным женщинам, в основном восточным, которые приучены с помощью отстранения и воображения постоянно поддерживать в мужчине огонь, прибегая к только им одним известным приемам, – сохранить в нас обоих пламя страсти. Когда же все стало дозволено (ее мамаша, ее почтенные тетушки и соседи, которые по идее должны были бы поддерживать в ней это пламя, повели себя современно, и наш немыслимый брак, который позже она старательно вычеркивала из моих книг, сделался если не желанен, то возможен) и в один прекрасный день мы с ней оказались запертыми в одном доме, она больше не провоцировала меня, а предлагала себя, она перестала быть целью, а стала удобством, она разгуливала по дому с голой попкой, сдвигала руками свои (столь рано созревшие) груди, высовывала язык и принимала соблазнительные позы, черт побери, – повседневная выставка супружеского ассортимента, разложенного передо мной, учителем, покупателем. Потом начались слезы. Упреки. Гротескно-классические упреки в том, что он, учитель, то есть я, оказался не на высоте, не проявил себя настоящим мужчиной. Это означало: каждый настоящий мужчина должен быть в любую минуту готов к штурму, его пика всегда поднята для боя. И столь же гротескно он на нее обижался, он, мечтавший быть охотником, ловцом, обижался, поскольку она оказалась такой несведущей. Тогда ей было восемнадцать. И она уже стала уставать от своего слишком женского, почерпнутого из киножурнальчиков блеска. А я – меня все больше затягивал домашний комфорт ее добровольной жертвы.

(8 ноября.)

Элизабет мыла тарелки (до меня доносится звон стекла и тарелок, enchainement gratuit[60]60
  бесплатное порабощение (франц.).


[Закрыть]
) раз в неделю. Та самая Элизабет, которая заставила ослепнуть мои глаза, всего лишь год назад, после урока немецкого (пять часов десять минут натикало на часах в квартирах портового города, Корнейл), в тот день она ушла с другими учениками, но потом вернулась от ворот в класс, где я читал автобиографию одного нейрохирурга, и уселась на первую парту, болтая ногами, так что я видел, как двигаются ее коленные чашечки, потом она подняла вверх одно колено, поставила низкий черный каблук на край изрезанной, заляпанной чернилами парты табачного цвета и заставила ослепнуть мои глаза – глаза без очков. Это был обман, от начала и до конца. Она подождала, пока я приблизился и накрыл рукой, испачканной мелом, темную щель рядом с ее каблуком, и сказала: «Менеер, я влетела», – быстро и отрывисто, будто сама тема казалась ей слишком банальной, слишком вульгарной, она сказала, что это будет стоить десять тысяч франков, она знает хорошего доктора; напрасно искал я в себе холодный, решительный тон, рекомендуемый бесчисленными педагогическими пособиями для наставлений учеников, и я сдался. Я, Виктор Денейс де Рейкел, сказал, что я этого не хотел. Вам нечем гордиться, Виктор Денейс де Рейкел.

Она в комнате, лежит на бутылках, высоко подняв ногу в баскетбольной кроссовке, едва не касаясь своего лица. «Менеер!» Я отбрасываю ее носком ботинка, она валится навзничь и раскидывает руки, ее слишком большой бюстгальтер задирается, я пинаю ее в ребра, бутылки бьются, катятся вдоль бахромы линолеума, она не поднимается, ее пепельные волосы с вьевшейся в них меловой пылью рассыпались по бутылочным осколкам, ее дыхание пробивается сквозь угольное крошево и засохшую известь на полу.

После того как я победил Зару Гитана, Человека-Скалу, мы отправились на американские горки, затем в Луна-парк, потом в Страну Уленшпигеля, которая была полна зловония, сочившегося из невидимых нор и от стен; здесь жилистые руки хватают тебя за одежду и тащат к полу, который трижды двугорбо вздыбливается, так что тебя кидает на стены, вращающиеся наподобие металлических пеналов, ты пулей мчишься по скользкой дорожке куда-то вниз в преисподнюю, под ярмарочную площадь, и все равно не достигаешь земли, невидимая Элизабет тут же, рядом, и вот она уже на верхнем изгибе гусеницы, не переставая икать, она словно вросла в украшенное деревянными лебяжьими перьями сиденье, и, вцепившись в ремни, она нагибается вперед, чтобы нырнуть в надвигающуюся бешеным галопом тьму, и когда над мчащимися по гусенице седоками чиркает гигантским крылом, удесятерившим крики и одновременно заглушившим их, я, крепко обняв ее, кусаю ее короткие волосы, ее бант из розовой тафты, и все это совершенно невинно.

Я спрашиваю ее, лежащую передо мной, одна ее нога лежит на бутылках, другая запуталась в петле лампового шнура. «Я был невинен?» Она смеется. Носком ботинка я ударяю ее под подбородок и повторяю свой вопрос. Она хихикает, бутылочные осколки впиваются в ее платье.

– Ты был гол.

– Я? (Я, черепаха без панциря.)

– Да, ты. – Она хочет сказать: глуп. – Прошло три недели, прежде чем ты захотел прийти ко мне, между прочим, я сама должна была тебя об этом попросить, а до этого в течение трех недель мне пришлось выслушивать всю эту немецкую и английскую муть в твоем мерзком, гадком, вонючем классе.

И она показывает мне язык – розовый, мокрый, собачий язык.

Бант из тафты был фиолетового цвета, это имело особое значение, некий тайный смысл, вот так же Дама с Камелиями вместо белых камелий прикалывала красные; девочки в классе называли друг друга в такие дни: Виолетта, это она мне сама потом рассказывала. Это также давало почву для недоразумений, как и то, что, по рассказам Спранге, члены Общества при переписке исправно клеили на конверт трехфранковую марку с изображением короля вверх ногами.

(8 ноября. 12 часов.)

Элизабет терпеть не могла английский и немецкий, для нее это было нечто вынужденное и бесполезное или же слишком жестокое насилие над ней. Алесандра испытывала к английскому глубокое отвращение, поскольку это был язык врагов Граббе. Я, тюфяк, с моим почти сакральным, ох, таким деликатным чувством языка, как слова, так и звука (как я считал), оказался абсолютно беспомощен, когда их сопротивлением пахнуло мне навстречу: мне оставалось подавиться своими динь-донами рильковских «Сонетов к Орфею»[61]61
  Райнер Мария Рильке (1875–1926) – австрийский поэт, творчество которого отличает философская символика, музыкальность и пластика стиха. «Сонеты к Орфею» (1923) – один из циклов поэта.


[Закрыть]
и чудесным шуршанием жесткокрылых в стихах Эмили Дикинсон. Парализованный жених, которому были жизненно необходимы иностранные языки.

Хочу попросить Корнейла, чтобы те мужчины перестали мочиться мне на спину. Отделенный от них слоем известки, кирпичей и обоев, я слышу их рассказы. Время от времени трое-четверо надзирателей утаскивают одного из них, тогда он глухо ударяет локтем в стену, вдоль моей спины, или же валится на кафельный пол. Иногда, особенно по ночам, они чиркают спичками, и я пытаюсь уловить, о чем они говорят, я слушаю, затаив дыхание, приникнув к ледяной щели под дверью.

Вот, например, вчера:

«А мне так очень нравится ходить к этому бородатому доктору. Прихожу и начинаю смотреть на него в упор, а он жутко злится. „В чем дело?“ – говорит. А я ему: „Доктор, у вас борода красная“. „Ну и что?“ „А то, – говорю, – что вы вроде своего мальчика скушали“. Ему-то заорать хочется, но сам говорит: „Гм, гм, гм“ – и строчит в своей записной книжке».

Другой:

«А вот у Янте, у того было четверо детей. Как-то он отправился со своей мадамой в кино и посреди фильма вдруг говорит: „Я пошел домой“. А она ему: „Это что еще за дела?“ А он ей: „Мне вроде бы бог велел: иди домой“. А она ему: „Ну и проваливай, придурок несчастный“. Пришел он, значит, к своему дому, а он полыхает ярким пламенем, потом там нашли их домработницу, так и сгорела, обняв младшенького, трое других тоже погибли – сначала задохнулись от дыма, а потом сгорели. А Янте прямо оттуда пошел назад в кино, и тут ему что-то вступило в голову, и вот он уже года четыре сидит здесь. Бог, говорит, скоро снова скажет свое слово».

А другой отвечает:

«Так-то оно так, слово бы только было хорошее».

(14 ноября, приблизительно 8 часов.)

…сижу и не пишу больше. Корнейл донимает меня. Каждый день по две строчки, говорит он, так мы постепенно будем продвигаться вперед. У меня холодные ноги. Мучает голод. Одолевают испарения. На этом столе раньше разделывали селедку, и запах въелся в дерево. Одолевают испарения. Ломают почерк, сопротивление, обороты. И ручка уже не льет тонкой струйкой стыд на бумагу. Мне нельзя ни в чем раскаиваться, облако Ушедшего ушло. Разве я не сказал, что прошлое – это пятна, подобные бабочкам? Я ведь сказал это. Я сижу…

(14 ноября. 12 часов.)

Я больше не пишу за столом. Я увидел там, клянусь, рыбью чешуйку – плоский, папироснобумажный, высушенный глаз, круглое украшение этих икромечущих тварей. Спокойно.

Я владею временем всего мира. Каждый день для меня теперь как раньше день отпуска, проведенный на пляже. Блаженен. Нет, он еще более восхитителен, ибо многие отпускные дни раньше не отделялись от учительского Автобуса. Я эластичен и растяжим. Подобно всякому моему представлению о себе самом.

Крики, вопли, жалобный визг. Во всем этом я не узнаю себя. И все же это мой голос. Слегка хриплый, как после перекура. Бородавка в горле. Трещины в тканях. Жабры, паутина изнутри. На легочной трубке – пуговицы брюссельской капусты. На голосовых связках – рак. Эта тетрадь теперь – поскольку я клерк, был клерком, однажды стал клерком, всегда останусь клерком – мое воспринимающее устройство. Оно фиксирует само по себе. Сам пишу? Не смешите меня. Волосы поредели. Мешки под глазами, бледнеющий след от очков. В желудке отрыжка. Ногти на руках и ногах ломкие. Зверь – спит. Спит клерк – менеерчик! Но поэтому, а вовсе не из-за этой тетради – никакого стыда больше, никакого сожаления. С горящими фарами глаз я шарю дальше, Корнейл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю