Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хьюго Клаус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц)
Наступление
В тот самый час, когда он должен был в шестом диктовать или читать вслух Эйхендорфа (отвлекаясь, чтобы сообщить одуревшему от тоски классу, что, по его мнению, этого рифмоплета с наименьшим словарным запасом из всех классиков лучше было бы выкинуть из программы), именно в тот самый час учитель с мальчиком, не спеша, словно два расслабившихся туриста в воскресный день, шли по дороге, по которой они уже проходили вчера вечером. Будто они прогуливались ради собственного удовольствия да заодно осматривали местные достопримечательности. Учителя удивляло то, что между ним и домом из прошлой ночи до сих пор не возникло никаких препятствий. Они шли не торопясь, пока деревня, занявшись своими делами, не потеряла их из виду. Если бы учитель, двигавшийся к цели (дом, женщина) по спирали, не вошел бы столь основательно в роль воскресного туриста, он смог бы заметить, что жителей деревни обуревали и другие страсти. Но это, впрочем, досужие домыслы. Мальчик уединился в своем обычном молчании. Где же азарт, подумал учитель, который должен охватить охотника, предчувствующего мгновенье, когда зверь из просторной западни кустарника, со всех сторон окруженной ловцами, рванет в ложный просвет среди листвы? Полевые тропинки поблескивали под полуденным солнцем, неярким, но жарким, и на этот раз учитель сам нашел нужную дорожку без видимой помощи мальчика, который, казалось, решил для себя, что он больше не будет охотничьей собакой, ведущей за собой хозяина, теперь он – равноправный охотник. Учитель поглядывал на мальчика, тот время от времени пританцовывал и мычал, передразнивая пасшихся на лугу коров. Лица работавших в поле крестьян были непроницаемы. С ними поздоровался наставник, на природе дававший урок физики своему классу. Учитель тщетно пытался обнаружить в коллеге признаки какой-то особой благожелательности. Дальнейшие препятствия казались устраненными. Они добрались до широкой изгороди, бузины и оштукатуренной белой стены с маленькой узкой крышей из двух радов черепицы, и железной, выкрашенной в черный цвет калитки. Сразу за калиткой начинался пышный газон, разделенный на две части, которые напоминали легкие, соединенные дыхательной трубкой грунтовой дорожки, ведущей прямо к дому с шиферной крышей. На заднем плане, как и вчера, раскинулся парк, только теперь он казался выше и шире, чем вчера. Они молча направились навстречу звукам конюшен и детскому голосу, распевавшему французскую песенку. Мальчик шел по левой стороне дорожки, где ветви каштанов сдерживали солнечные лучи, он прятался за учителем, моргавшим без темных очков от сильного света. Мальчик предложил придумать какую-нибудь причину их появления здесь, но учитель возразил, что уже слишком поздно об этом думать, и тогда из темноты зелени, сгустившейся у двери то ли теплицы, то ли сарая, появился пожилой господин, который, идя навстречу посетителям, допевал французскую песенку.
Голос его был тонкий, с хрипотцой. Человек был очень дряхл и совершенно лыс, однако на лице его не было ни одной морщины; только под глазами вздувались мешки и подбородок утопал в зобе. Без всякого перехода, почти не переводя дыхания, человек что-то залепетал, и из его бормотания оба захваченных врасплох захватчика поняли лишь, что он их ждал. Уже целую вечность. Правда, ждал одного, а их двое. Учитель объяснил, что мальчик его сын, старик погладил Верзеле по плечу и воскликнул: «Боже мой! Что теперь? Дай-то бог!» Нервно взмахнув рукой, словно птица подбитым крылом, он пригласил их последовать за собой, говоря, что дамы не заставят себя долго ждать, и вообще, нет нужды ехать на юг Франции, чтобы поймать павлиноглазку!
Мальчик осторожно оглядывался по сторонам, в его поведении ничто не выдавало, как он отнесся к тому, что учитель назвал его своим родственником, но когда они все вместе, почти строем, двинулись по грунтовой дорожке, он прижался к учителю, и на последних пятидесяти метрах, поняв, что старик – погруженный в свои мысли – ведет их к теплице подле конюшен, взял учителя за руку. Учитель испуганно дернулся в сторону. Старик, все подмечавший, усмехнулся. На пороге теплицы он сообщил, что Алмаутскому дому выпала большая честь приветствовать столь знатного гостя, ведь, если не считать пленарного совещания три года назад и ежегодного Бала друзей в Генте, иностранец впервые официально («если только так можно выразиться») принимает участие в закрытых мероприятиях общества. А ему лично и дамам их присутствие доставит особое удовольствие, потому что мы крайне редко видим здесь новые лица, вы ж понимаете, правда? Когда мальчик пальцем пощекотал учителю ладонь, тот быстро сжал руку в кулак. Устремив близорукий взор на галстук учителя, старик приблизился к нему почти вплотную и, наклонив голову набок, словно пловец на берегу, набравший в ухо воды, заметил, что и в самом деле разумнее было бы не носить столь открыто условный знак, раз уж против этого восстает большинство членов общества. Охваченный приступом веселья, мальчик выскочил из-за спины учителя и (как это он успел так быстро сориентироваться и мгновенно вступить в заговор?) отогнул отворот своей курточки, где блеснула металлическая пуговка, вызвавшая одобрение старика. Он что-то пробурчал и, проведя их в теплицу, положил свою ручку, короткую, наманикюренную, слишком пухлую для такой фигуры, мальчику на плечо. «Здесь», – сказал он. Цветы и растения, за которыми, судя по всему, ухаживали, не жалея ни сил, ни денег, были высажены вдоль стен, если не считать конусообразной вазы с огромным букетом, на низком столике, которая, по-видимому, должна была украшать помещение.
– Как видите, анютины глазки и рябчики, – сказал старик, – а чуть позже мы добавим еще шафраны-крокусы. – Учитель чувствовал себя неуютно, мальчик подмигивал. – Только фиолетовые, вы ж понимаете.
– Конечно, – ответил учитель.
– Страсть Вожака к фиолетовому и лиловому мы с женой объясняли его происхождением, но это, между нами, конечно; вам это наверняка известно – хотя вы в вашей книге избегали, и правильно делали, всякого намека на это, – что долгое время ходили слухи, будто он – незаконнорожденный сын брюггского епископа, бедного покойного Каммерманса. Вероятно, отсюда у него прирожденная страсть к нарядам и церемониям.
Мальчик прыснул, пожилой господин улыбнулся ему в ответ.
– Я вам покажу его халат и пижаму – все лилового цвета. Как и все вещи, которые он брал с собой в поход, – представляете! Даже переплеты у его любимых книг лиловые! А вот здесь, – старик ткнул пальцем в анютины глазки и сказал не взволнованно и не равнодушно, а так, словно повторял это уже много раз и с одинаковым воодушевлением, – стоял он в последний раз. «Рихард, – говорил он мне, – я возвращаюсь, и, может быть, нам не суждено больше увидеться, дела наши плохи, но я должен служить, и, Рихард, – он никогда не называл меня Рейкард, как некоторые из новых фанатиков, – если я вернусь сюда, облик мира изменится, мир покажет свое настоящее лицо. – (Он поднял вверх свой бледный подбородок, задрожал и обеими руками потер щеки.) – Отец, если я вернусь, ты увидишь свет этого мира в моих глазах!»
Повернувшись спиной к башне из цветов, он повторил последнюю фразу несколько раз, как заевший граммофон. Мальчик и учитель подавленно смотрели на трясущегося старика, тот наконец прочистил горло, сорвал фиолетовый цветочек (почему он называет их анютины глазки, а не фиалки? Учителю показалось, что его западнофламандский диалект имеет французский акцент) и воткнул его учителю в петлицу. Тот поблагодарил. От старика пахло цветами. Учитель поблагодарил еще раз и сказал, что сильно взволнован. Он хотел сказать, что сильно взволнован оттого, что произошло недоразумение, но его прервало горестное кудахтанье господина Рихарда:
– Конечно. Кто же не взволнован? Мы все должны сберечь память о Вожаке, сберечь как святыню, это самое главное, и выполнить то, о чем он просил так отчаянно, претворить в жизнь те идеалы, в которые верим. Разве не так? Разве все было зря?
Он вытер носовым платком щеки, проповедник, и взвихрил по всей теплице голубое облако пудры из коробочки. Снаружи, где яркий свет кололся, словно булавками, где горячий ветер вздымал колючую пыль, у учителя снова защипало в глазах. Старик, пожилой Арлекин, отвратительный предатель в кукольном театре, снова ощупал мальчика своим близоруким взором, остановился и обеими руками схватился за грудь, которую изнутри вдруг стал разрывать квохчущий кашель. Откашлявшись, старик торжественно сообщил, что память о Граббе всегда находит его почитателей. Потом он охнул, схватился за печень, и голос его затих. Учитель двумя пальцами (весьма грязными, на его взгляд) потер глаза, не получив от мальчика в этот странный момент никакой помощи – тот молча стоял рядом и усмехался.
– Ну, а как состояние в Нидерландах? – спросил старик.
– Состояние чего?
– Движения.
– Да, папа, как там обстоят дела? – встрял мальчик.
Учитель, злой, униженный, пожал плечами.
– Вот-вот, – вздохнул старик, и они все трое двинулись к дому, судя по всему, построенному в девятнадцатом веке, во французском стиле с варварскими современными дополнениями по обе стороны от кирпичного портала, впрочем, облицовку сменили совсем недавно. На широком крыльце стояла женщина в плохо сшитых мужских брюках. Она сошла с крыльца на землю, вышла на солнце, подняла руку и помахала ею так, будто звала играющих детей в дом. Со вчерашнего дня она коротко подстриглась. Нет, раньше. С ночи в Курзале. Солнечный свет золотил ее пудру, густо заваренную цветочную пыльцу. Учитель поклонился. Старик сказал, что их дому оказана большая честь, и, чтобы он снова не завел свою шарманку, учитель быстро представил мальчика как своего старшего сына. Молодая женщина улыбнулась:
– Меня зовут Алесандра.
Учитель молча кивнул.
– Мне кажется, наш малыш не отказался бы что-нибудь выпить, – воскликнул старик. – Может, какао, а?
– Кока-колу, – ответил мальчик, хихикая.
Молодая женщина пошла вперед, мимо крыльца, ее узкие бедра покачивались под слишком широкими полосатыми брюками, сквозь просторную белую блузку просвечивала полоска бюстгальтера, ее шея была охристо-коричневой, у ушей волосы топорщились ежиком, и учитель подумал: и это может случиться – сейчас я приближусь к ней, сейчас приближусь, повторил он про себя еще несколько раз, потому что сам бы хотел представить все происходящее в виде дурацкой, недостойной и нелепой шутки, но это ему не удалось; в сопровождении двух охранников – Верзеле и Рихарда, – которые замышляли что-то, чего он не мог разгадать, он подумал: я и впрямь приближаюсь, мой дикий зверь, моя добыча, мне страшно.
Комната, в которую они вошли, занимала всю боковую пристройку, на одной стене были узкие окна, выходившие на газон. По мере того как они продвигались вперед к цветастым креслам, стоявшим вокруг мраморного стола, одна за другой в окнах возникали скульптуры, две, три, четыре, они отчетливо вырисовывались на фоне раскидистых ветвей. На столе рядом с серебряной табакеркой притулился бюстик Сирила Ферсхаве[48]48
Сирил Ферсхаве (1874–1949) – фламандский поэт, драматург, публицист, деятель фламандского националистического движения. Во время оккупации Бельгии в 1940–1945 годах активно сотрудничал с нацистами. Незадолго до освобождения страны его переправили в Германию с охранной грамотой адмирала Канариса. В 1946 году он был заочно приговорен к смертной казни как коллаборационист. Умер в 1949 году в Австрии. В 1973 году прах Ферсхаве был тайно перенесен членами Фламандского ордена активистов в Бельгию и перезахоронен в Алвердингеме, где Ферсхаве служил священником.
[Закрыть], переделанный в пепельницу; единственный предмет, который не принадлежит комнате, подумал учитель. Он напряг свои скромные познания в области стилей и эпох, пытаясь определить столетие, когда была сделана мебель (точно так же, разглядывая цветы, он сумел распознать лишь, что они дорогие и за ними хороший уход); он внимательно осмотрел (словно крестьянин в конторе нотариуса, как скажет потом Сандра) игральный столик красного дерева, инкрустированный черным деревом и перламутром, и наконец решил, что это ампир. Равно как, подумал он – совершенно неправильно, – часы с Минервой и канделябр. Старик, кожа которого блестела, будто он страдал нарушением обмена веществ, весело постучал пальцем по клетке, откуда ему что-то ответил попугай (что Сандра тоже, позднее, со смущенной и вместе с тем вызывающей улыбкой объяснит учителю, когда он об этом спросит: Du hast die Eier gefroren![49]49
Ты себе яйца отморозил! (нем.)
[Закрыть]Попугай устало облетел комнату. Часы – малахитовый корпус на позолоченных перекладинах, куда обнаженная бронзовая женщина с некоторым сомнением укладывала лавровый венок, – показывали двадцать минут первого. Совсем не время для визитов. Молодая дама принесла шерри. Сделав первый глоток, учитель подумал: вот сейчас я по уши увязну в труднейшем объяснении, последствия будут самые постыдные. Он сидел, сжав колени, глубоко утонув в диване. Что же, собственно, произошло? Оказывается, они приняли его за нидерландского представителя, прибывшего на собрание какого-то общества, членами которого являлись Кубрих, Норманд, Унтернерер и профессор Хёйсентрёйт, с коими ему еще предстояло познакомиться. Говорил преимущественно пожилой господин с потной персиковой кожей, молодая женщина присутствовала здесь как бы помимо своей воли, как бы по необходимости, чтобы пояснить и собрать воедино путаные и витиеватые рассказы старика о предстоящем собрании. Рихард, престарелый менеер, отец, говорил: он страшно рад, что господин – или нужно называть его доктор Хейрема («Как вам будет угодно», – ответил учитель, боясь взглянуть на мальчика) – прибыл несколько раньше условленного времени, другие члены общества приедут только завтра, и он, таким образом, сможет лучше познакомиться с домом – с нашим домом. Молодая женщина играла сигаретой, учитель (доктор Хейрема) предложил ей огня, она затянулась, ее щеки запали, она смотрела на него. Демоническим взором.
– Кто-то привез вас сюда?
– Мы приехали из Брюгге.
– На машине, – ответил мальчик, поглощавший соленое печенье с неприличной жадностью, он уже во второй раз поставил перед собой пустой стакан. После того старик сообщил – а он тоже не спускал с мальчика глаз, – что Граббе приучил их отказываться от обеда, однако это не относится к гостям (на что учитель заявил, что они недавно позавтракали), затем он охая поднялся с места и, промокнув розовую лысину носовым платком, сказал:
– Ну что ж. К сожалению, я вынужден вас оставить. Работа не ждет. Пойдем, я покажу тебе кое-что-из моих экспериментов.
– Я? – беспечно спросил мальчик.
– Ты. – Старик схватил его за руку и вытащил из кресла.
Теперь, так близко, она была далеко. Не было венецианского придворного, позаботившегося купить «бьюик» как связующую нить в душном, плотном пространстве между ними. За окнами пронеслось орущее облако чаек и вернулось обратно. Они испускали любовные крики, похожие на крики детей с сорванными голосовыми связками. «Love me»[50]50
Люби меня (англ.).
[Закрыть], – сказала она.
– Просто не верится, что такая погода сохранится до завтра.
– Да, – ответил он, – приближается летний шторм.
– Самые жаркие дни года.
– Пожалуй.
– Почему вы взяли с собой сюда сына?
– За хорошие отметки в школе.
– У вас еще есть дети?
– Нет.
– Вы сказали, что это ваш старший сын.
Его объяснение не было исчерпывающим:
– Моя жена ждет второго ребенка…
Она была рассеянна, властительная пейзанка, наслаждающаяся своей новой прической из ежовых колючек и черных хризантем, она задавала вопросы, зная, что ответы на них, как правило невпопад, будут касаться ее и только ее, вопросы о Нидерландах, о репрессиях в сорок пятом, о его врачебной практике. Он отвечал уклончиво, утопая в словах вроде: «нести печать», «конъюнктура», «обстоятельства», «реакция».
– Я была католичкой, – сказала она, – раньше, когда мне было двенадцать. И тогда появился Граббе, а там, где он располагается…
Нервы учителя по-прежнему были натянуты до предела, однако возможные последствия обмана почти перестали его волновать. Он думал: вот он, тот чистый миг, скоро все исчезнет, но пока этот миг был ему дан, и, войдя в роль незнакомца (удивляясь, что она, говорящая на несколько улучшенном брюггском диалекте, не распознала его нидерландский – нидерландский фламандского учителя, так называемый Высокий фламандский), впервые посетившего дом, учитель поинтересовался:
– Вы родились здесь?
– Да. Я всегда здесь жила. И только один раз ездила за границу, в Германию, в тридцать девятом.
Снаружи, в нимбе солнечного света вокруг черепа, прошел садовник, держа перед собой садовые ножницы.
– А еще училась в школе в Брюгге. В пансионе Святого Йозефа. Чтобы освоить латынь. Все остальное время была здесь.
Она встала, экскурсовод, которому предстоит показать иностранным туристам, американцам с фотоаппаратами на шее, проклятый замок Черного Рыцаря. Учитель боялся кружить по замку, он остался сидеть на месте, турист, заплативший деньги и ожидавший начала представления. Она разгладила складки на своих мешковатых брюках, поколебалась.
– Время от времени я выезжаю, в Брюссель или в Остенде, – сказала она. – Но в основном я дома. Я жду.
– Ждете?
– Кого – вы подумали?
– Граббе?
– А может, кого-то другого.
Ее жалобная интонация напоминала часто пускаемые в ход, повторяющиеся и все же не изнурительные намеки ее отца в теплице, но жадность, с которой она делилась своей скорбью, мешала ему. Он хотел бы удержать ее на расстоянии. Она была чужой и должна таковой оставаться. Но она продолжала.
– Кого другого, – сказала она, – хотя никогда… – Она выдержала паузу: – Хотя никогда в наш дом – (она произнесла это как наш дом, дом-клуб, помещение синдиката) – не придет больше такой, как он.
Она не сумела закончить; с размаху опустилась на диван, они оказались в метре друг от друга; она раскидывала паутину клейких нитей, опутывавших его. Ребенком она играла в Нашем Доме, в замке с крышей-навесом, газон был тогда незапятнанно зелен и чист, и не было на нем ни единого столба, ни единой статуи, и она, воспитанница пансиона Святого Йозефа, приехавшая на пасхальные каникулы, сидела в салоне в своей синей форме с широким галстуком, завязанным бантом, и слушала, внимала серьезным молодым людям в черных одеждах и сапогах, диким молодым людям в зеленом походном платье и шлемах, и потом, позже, когда все они погибли или исчезли, она осталась одна, анемичная, пугливая и дикая, она бродила вдоль книжных шкафов, вдоль спален наверху и здесь, вдоль стеклянных стен, часов Минервы, шкафов с фарфором, хрусталем и серебром, мимо изящных безделушек из разноцветного мрамора на бронзовых подставках и ждала сына дома, который не был настоящим сыном дома, а всего лишь найденышем, которого произвели в сыновья благодаря его дарованиям и злой серьезности. Учитель слушал, пил шерри, соучаствовал. И думал: если она внезапно, прямо сейчас, без заранее предугаданного конца, оборвет свой рассказ, молчи, Сандра, я скажу четко и сознательно: я бежал из школы, потому что меня охватила паника. Из-за страха перед страхом. Из-за того, что уже через год я развелся с моей женой Элизабет, которая была моей ученицей, но не только поэтому, но и потому, что вольно или невольно я отдался чистой как стекло тяге к фантастическому, причудливому, чистому, и это – я знаю наверняка – не улучшило бы моего положения, но хотя бы прояснило его, объяснило его, и – не молчи, Сандра, овевай своенравными темными крылами мое лицо – учитель увидел ее смущение, когда она заметила, что он не слушает ее больше. Она откинулась назад, скрестила ноги, ее охристая шея утонула в широком воротнике мужской рубашки, она вынула из уха коралловую сережку и стала ею играть.
– Доктор Хейрема, – сказала она, – для нас это имя звучит странно.
– Мой отец родом из Фрисландии, – ответил он непринужденно.
– Фризы прыгают с шестом, правда? Через каналы?
Вопль наполнил дом, он несся из коридора и откуда-то сверху, пожилая женщина, ее душили, и она как будто отрывала руки душителя от горла.
– Я видела это по телевизору. Вы тоже так прыгаете?
Ее широко расставленные необычные глаза не оставляли его. Стон пожилой женщины оборвался, будто ей зажали рот.
– Это моя мать, – сказала она, – она больна.
– Чем? – воскликнул он почти весело.
– Как это – чем?
– Ну что с ней?
– С кем? (С ней, у ней, кто такая «она»? Разве так говорят по-нидерландски?)
– Я имею в виду, чем страдает мефрау, э-э-э (господи, как ее там?)… Хармедам?
Если она отважится сказать, подумал учитель, воспламененный волнением, жарой и шерри, если она рискнет сказать: воспалением кишок, я тут же уйду, и он спросил себя, куда же запропастился этот чертов мальчишка.
– У нее застужены затылочные нервы, – солгала Алесандра Хармедам, и, чтобы вытеснить из разговора мать, утлое суденышко ее разговора скользнуло в какую-то историю, которую учитель позже не мог вспомнить, она следовала непредвиденно надежным курсом, который потом всегда избирался под тем или иным предлогом, это был спотыкающийся рассказ, дабы устранить ее мать, и он притворился, что в этот раз внимательно следит за его течением, они сидели, как две женщины в баре, и учитель, страстно заклинавший мальчика появиться, увидел, как пожилой господин, отец, супруг этого полузадушенного вопящего чудовища наверху, снова прошел по саду, неся перед собой гигантские раскрытые садовые ножницы, напоминающие разрезанный посредине стальной фаллос, и, следуя своей мерзкой привычке хвалиться памятью на стихи, он показал на впавшего в детство старика в огромном парке со статуями и произнес:
– «And ere they dream what he’s about, he takes his great, sharp scissors out!»[51]51
Долго думали они,Он же ножницы своиИз кармана вынимает (англ.).
[Закрыть]
Молодая женщина полуприкрыла глаза, на ее лице появилась гримаска, которая могла выражать и наслаждение, и отвращение, и он, воодушевленный, набрал в грудь воздуха, чтобы продолжить («and cuts their thumbs clean off and then»[52]52
И все пальцы им срезает (англ.)
[Закрыть]), но она язвительно спросила:
– Почему вы говорите по-английски?
– А почему бы и нет?
– За много лет впервые в Алмауте говорят по-английски.
Ничего не спрашивай, сказал себе учитель, молчи, ты же незнакомец, который все знает.
– Мне очень жаль, – кротко сказал учитель.
– Я знаю, у нидерландцев другое отношение к английскому, это их второй язык, ну как для нас французский, что ли… и все же…
Он совершил непростительную ошибку, детские стишки растекались между ними, как пятно на его брюках.
– Я понимаю, это ребячество, – сказала она и попыталась улыбнуться.
– Это был детский стишок.
– Я не понимаю английского. Отец учил его когда-то, но, вероятно, совсем забыл, он регулярно выкидывает все из своих мозгов.
Она размяла суставы рук, прогнала притаившегося в ее лице ребенка, надела солнечные очки.
– Кое-какие отрывочные познания у меня сохранились, потому что я год учила его в платной школе, но когда отец об этом услышал, он, никогда не заглядывавший в наши школьные табеля, написал тогда Матери-настоятельнице, что заберет меня из школы, если у меня еще хоть раз будет урок английского. Это было в начале войны. А потом он написал письмо в пансион, когда я – чтобы позлить его – рассказала, что нам преподают больше французской истории, чем фламандской, и что монахиня учила нас, будто в Битве Золотых Шпор[53]53
Битва Золотых шпор – знаменитое в истории Фландрии сражение, состоявшееся 11 июля 1302 года близ Кортрейка, в котором фламандское ополчение разгромило армию французских рыцарей и отстояло независимость страны. Свое название эта битва получила из-за большого количества золотых шпор, оставленных рыцарями на поле боя.
[Закрыть] вовсе не участвовали никакие фламандцы и будто это немцы и фризы побили французов. Это было позднее, в сорок четвертом, и когда Граббе об этом услышал, он тут же собрался в пансион, дабы, хоть силой, прочесть всем классам лекцию об истинном значении Золотых Шпор. А я визжала от страха, я боялась, что он наговорит там жутких вещей, и вместе с тем мне ужасно этого хотелось, чтобы все девчонки увидели, что Граббе принадлежит мне, что он мой. Ведь тогда я именно так и думала.
Она сняла солнечные очки, оставившие коричневую полосу между бровями, чуть выше полузакрытых век, и учитель не узнал ее, нет, эта женщина никогда не шла по дамбе, по пирсу в сопровождении двух запыхавшихся псов, покинувших бал, сейчас она спряталась в капсулу своей девичьей школьной формы.
– Конечно, Спранге говорит по-английски. И мама может сказать фраз десять. Во времена Граббе она подхватывала, когда все – естественно, насмехаясь, – после специального сообщения затягивали «Британия, правь морями»[54]54
Первая строка рефрена старого гимна Великобритании на слова Джеймса Томсона (1700–1748), который впервые прозвучал в финале оратории «Альфред» (1740) композитора Томаса Арна (1710–1778).
[Закрыть]. И Граббе к тому же читал английские книжки, однажды у него была, это я хорошо помню, книжка… Кейнса[55]55
Джон Кейнс (1883–1946) – английский экономист и публицист, получивший широкую известность благодаря своему основополагающему труду «Общая теория прогресса, прибыли и монетарной системы» (1936), который произвел настоящую революцию в экономической науке своего времени.
[Закрыть], так, кажется? – Учитель кивнул, одобрительно, по-учительски. – …Кейнса, он потом подсунул ее Спранге и сказал, что ему рекомендовал эту книгу вождь де Кёкелер, но она больше подходит Спранге, потому что тому нужны идеи, чтобы оправдать революцию. Можете спросить у Спранге. Ты его уже видел? Я вроде бы видела его недавно, он стоял у калитки. Но он сразу прячется.
Учитель был несказанно рад, что ее западнофламандское «ты» стало потихоньку вытеснять чопорное «вы», это был мостик к фамильярности и симпатии. Потом они шли, почти касаясь друг друга, по коридорам, где на стенах висели гравюры, на которых что-то кричали отверстыми зевами забрал средневековые рыцари, и крик их затвердевал готической вязью на ленточках, вившихся из их зияющих ртов; воинские доспехи, скрещенные пики, щиты из серо-голубого известняка. В зале заседаний, как она назвала продолговатую комнату с витражными окнами и длинным монастырским столом, висела репродукция портрета Роденбаха[56]56
Альбрехт Роденбах (1856–1880) – фламандский поэт, драматург и известный деятель фламандского национального движения. Был основателем и руководителем движения «синеногих» (1875–1880). Учился в Малой семинарии в Руселаре, где в 1854–1860 годах преподавал великий фламандский поэт Гвидо Гезелле, а в семидесятые годы – ученик Гезелле поэт Хюго Феррист (1840–1922). Умер в возрасте 24 лет от туберкулеза.
[Закрыть] в Руселаре, юноша поднимал вверх на вытянутой руке чайку. Дубовые люстры, стены, обтянутые искусственной кожей, многостворчатые оконные рамы испещрены руническими знаками, стекло между двумя перекладинами треснуло. Разбито в сорок пятом?
– Нет, у нас никогда не было проблем с местными жителями. При Освобождении никто не кинул в наш дом ни единого камня. Один только раз они пошумели у привратницкой. Впрочем, мама сразу же позаботилась о том, чтобы у нас расквартировали офицеров союзных войск…
– Я думал, она не говорит по-английски…
– Кое-что сказать может, к тому же первыми сюда вошли поляки, и мама совсем сбила их с толку своим польским.
– Она же не полька.
– Больше нет, выйдя замуж, она автоматически стала бельгийкой.
Измерительные приборы, которыми недавно пользовались или просто почистили их, сверкали; фотографии Алмаутского дома: у заднего крыльца толпа немецких солдат рядом с полевой кухней. («Это мальчики из Юнкерской школы „Тёльц“, они посетили нас в сорок третьем. Граббе сфотографировал их, хотя было недостаточно светло, сказал он, и все-таки получилось».) Чайки, так далеко от моря, ныряли в воздушных волнах, и учитель, Сидя в каучуковом кресле на веранде, вдруг осознал, что беседа иссякла. Сандра почти совсем замолчала с тех самых пор, когда они расположились перед решеткой из дерева и зелени, за которой начинался парк, и так вышло, потому что он (по существу) не давал разговору никакой пищи и потому что он, прежде чем нагромоздить развесистую, запутанную структуру лжи, звенья которой он сам не мог восстановить позже (что породило между ними будущее, протяженное и ясное, в этом он не сомневался), угнездился в раздраженной тишине. Пока она (вероятно, только нащупывающая след его преступления, его лжи) все же еще не имела намерения клещами вытягивать из него признание. Можно предположить, наверное (нет, наверняка!), что ей вовсе и не нужно было этого делать, овечка сама вскоре слижет соль с ее руки. Учитель чувствовал себя тяжеловесным, исключенным из времени, царящим над Алмаутом. Он слишком много курил и потом беспечно, будто кто-то подсматривающий за ним мог превратно истолковать его реакцию, пошел вслед за нею с террасы, вдоль искусственного леса, о котором она не обмолвилась ни словом, мимо гигантского незатейливого позднегреческого куроса[57]57
Курос (греч. юноша) – погребальная статуя, изображение мужской фигуры.
[Закрыть] с факелом.
– Не хотите ли сыграть в теннис?
Он не рискнул признаться, что лет пятнадцать назад он по принуждению отца взял несколько уроков в отцовском клубе, продемонстрировав при этом полное отсутствие таланта и энергии, а также невероятную скованность, которая крайне мешала ему на уроках танца, навязанных тем же самым отцом, и он сказал:
– Я очень давно не играл.
– Так все говорят, – ответила она, – или, может, вам не хочется?
– Нет, нет, – затараторил он и, словно герой в дешевой кинокомедии, напыщенно заявил: – С вами я готов на все.
– Может, вам больше по душе прыгать с шестом через канаву?
– Нет, – сказал он честно.
– Мне очень недостает тенниса, я все время должна ждать, когда Спранге пожелает со мной сыграть, а это случается редко, он постоянно что-то лепит или малюет в сарае. Но завтра я отловлю профессора Хёйсентрёйта, он был когда-то чемпионом Западной Фландрии.
– Тогда вам не стоит понапрасну тратить силы, – нашелся учитель.
– Завтра у меня появятся новые.
Она отвела его (как овцу, подумал он) в ближайший сарай, пахнувший скотом, и он напялил слишком большие заношенные кроссовки Спранге. В рубашке с длинными рукавами, жалко потеющими подмышками, он отбивал мячи и каждый раз мазал, а она, сначала притворявшаяся, будто подыгрывает какой-то шутке, победила свое раздражение, перешла на его сторону площадки и стала учить подавать мяч, сжав его запястье и подталкивая в спину; но он продолжал мазать и все думал: она прикоснулась ко мне.
Учитель, потягивая на веранде чай маленькими глотками, который он предпочел бы проглотить залпом, такая жажда его мучила и столь обессилен он был, сочинял небылицы о своей юности во Фрисландии, после чего перешел к анекдотам (какая врачебная специальность у него была?) из автобиографии психиатра, которую он одолел во время самостоятельных уроков неделю назад (неужели всего неделю назад? Он прогнал навалившееся на него брюзгливое воспоминание о скоте на школьном дворе, Директоре, об Элизабет, предавшей его), она жадно слушала, и он должен был во всех подробностях описывать внешность и поведение убийцы-насильника, она улыбнулась и спросила, а исцелялось ли когда-нибудь такое, подобная склонность к уничтожению объекта вожделения или любви, и он подумал: она прямо зубами вцепляется, шлюха, изображающая послушницу, она вгрызается, монахиня грунхаутская, хавермаутская, алмаутская, и он сказал: «Конечно» – и нагромоздил массу примеров из своей практики. Все это время она держала в руке теннисный мяч, мягкий теннисный мяч, словно изъеденное червями яблоко, то и дело подбрасывая его вверх. Когда же учитель наконец поинтересовался, куда запропастился мальчик, она предположила, что он сейчас, вероятно, навещает маму. У отца есть обыкновение сразу каж-до-го тащить к своей жене, когда она больная лежит в постели, что случается довольно часто. Она потеряла нить разговора. Тогда она спросила, при себе ли у них с мальчиком чемоданы, и когда учитель ответил, что они остановились в трактире, она испугалась. Он совершил досадный промах. Она куснула теннисный мяч, ее полные напряженные губы, сильные, ровные зубы сжали его грязно-белую, истертую, покрытую щетиной кожу, она повертела мячик в своих длинных пальцах, снова прикусила, непроизвольно лизнула и впилась зубами в его округлое тело, и когда мяч опять вниз-вверх запрыгал у нее в руке, его бока влажно поблескивали. Учитель внезапно почувствовал себя разоблаченным, одиноким в этом доме. Сверху, справа от него, надтреснутый женский голос, сопровождаемый ломкими, надтреснутыми звуками пианино, распевал какую-то романтическую песню.