Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хьюго Клаус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
Персоналии
ДИРЕКТОР (он гладкий. Я много слышал о его предшественнике, настоящем нормандце, который пострадал после освобождения и был – о-о-о! – такой честный, такой справедливый, уверяли учителя. Тем не менее меня вполне устраивает новый властелин. Может быть, потому, что по отношению ко мне он слишком гладкий.
Его волосы уже седы, приглажены и напомажены, как у кинозвезд двадцатых годов. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, адамово яблоко. Перчатки из телячьей кожи, которые он не снимает, когда пожимает мне руку. Ботинки со скрипом, накрахмаленная рубашка, что за благородный охотник!
Иногда ему приходит в голову блажь дать урок. Истории или сольфеджио. Отбивая ритм, он поднимается на носочки. Доредо. Редо. Мифамидо. Сольлясольсидо. История – его хобби, его почтовые марки, его голубятня. Ничего удивительного в том, что он сил своих не жалеет на Молодежное движение в Партии. Само собой. В школе он организовал хор. Трели. Благолепие. Юные певцы деревянной Виселицы. Медленно, но верно у малолетних сопрано вырастают в горле опухоли, под носом появляется пушок, и их вышвыривают. Во всем должен быть порядок. Директор – самый гладкий из всех, кого я знаю. Потому-то он и Директор. Такая властность, такое знание человечьих душ, такая изворотопрожорливость в сфере возможностей, такая совершенная дипломатия должны быть вознаграждены. Ах, сейчас своим пальцем – без перчатки – он постукивает меня по плечу. Хотя его никто не может сейчас видеть, ибо ученики – в коридоре, мы одни в классе, он позирует, глубоко вдыхает воздух, как диктор телевидения перед первой фразой, подмигивает и слегка наклоняется ко мне):
– Де Рейкел!
Я:
– …
Директор (закованный в свою позу, как личинка в кокон. Нет вежливости более жесткой, чем его! Как изысканно-холодно и чуткоотрешенно наклоняет он голову, будто прислушивается к зыбкому шуму в коридоре, где расшалились ученики. Он принюхивается, вынюхивает что-то, затхлый запах человека; мы, люди, тоже принадлежим к его расе, но мы несовершенны. О, круглый, не запятнанный никотином кончик его пальца – с выпуклым матовым ногтем, подпиленным и отполированным одной из трех его дочерей, с умело обработанной лункой, – он скользит вдоль гладко выбритой щеки, ищет щетинку или складочку, колеблется, ползет назад, вооруженная рогом фаланга, ищущая дорогу; так и его голос находит верный путь и произносит):
– Де Рейкел.
Рука у его щеки – я только что это заметил – держит перчатку, серую, утратившую плоть кисть, пучок обесточенных пальцев, подкушенный большой палец, кожаная длань, потерявшая службу (ее служба: при всех унижать меня).
Он щелкает перчаткой по бедру, словно подстегивая коня, жеребец взвивается на дыбы, он разом обуздывает его и начинает с интересом изучать мое левое ухо, мочка приковывает все его внимание. Он пахнет миндальным деревом, пережаренным кофе и чем-то металлическим. Лист его лба морщинится прожилками думы. Да, полна сложностей жизнь в кишащем опасностями государстве Директора, если бы МЫ – Директор ровной как зеркало спортивной площадки для игр, места для задумчивого скольжения на роликах – не были бы Сами Собой, если не было бы Нас, властелина и укротителя, пестующего талант и дисциплину неспособных к самоуправлению учителей! Нам, уважаемому Директору, известны каждодневные неприятности, в особенности докучает Нам одно из зол, один из формуляров, стопку которых подкладывают Нам каждый день на бюро, отчего у Нас тяжесть в желудке, так вот, первое на сегодняшний день зло – несмотря на то, что Мы с раннего утра в поте лица трудились, измученные и промороженные в холодильнике Нашей железной воли, – первостатейное это зло Мы должны истребить на месте, как можно быстрей, пока оно, подобно легочной чуме, не расползлось повсюду, и этим злом является стоящий пред Нашими светлыми очами де Рейкел, и Директор говорит:
– Дорогой де Рейкел, извините, что прервал ваш урок, это очень важно, не так ли, я подумал, понимаете ли, что вы, по всей видимости, не собираетесь на сегодняшнее собрание, не так ли? Это было бы, мягко выражаясь, по меньшей мере прискорбно, поскольку я имею на вас виды, вы же знаете, не так ли, уважаемый де Рейкел, я ведь вам говорил об этом, при случае я могу кое-что для вас сделать, что весьма было бы для вас полезно, но по долгу службы я пока не могу об этом распространяться. Я выступаю сегодня вечером, вы ведь в курсе? После оглашения повестки дня и сообщения руководства об участии в ежегодной поездке в Зальцбург, не так ли? Я скажу сначала несколько слов о местном Комитете, а затем перейду к теме «О значении Моцарта для нашей молодежи». И я подумал, что вам во вступлении было бы неплохо подчеркнуть мою неустанную заботу о нуждах молодежи. Естественно, я оставляю за вами полную свободу говорить, о чем вы…
Дальше? Я отказываюсь. Дальше. Его зубы, сквозь которые с трудом протискивается «с». Старозаветное «а», «а» времен Высокого фламандского. Его ледяной взор, глаза прозрачнее ручья, в котором одна средневековая героиня захлебнулась, да-с, и окоченела. Его брюзгливый рот, выпускающий голубей из поганого погреба, словечки типа: «не так ли», «так ведь», «я не прав», словечки, страждущие соучастия, не так ли? Так ведь? Я не прав? Будто его постоянно обижают. Однако повсюду под пеной слов, намекающих на потаенное сопереживание, – не так ли? так ведь? я не прав? – очевидно проступает злокачественность. Как будто его уста благозвучно источают гной! Жанр, в котором он выступает, – фин-де-сьекль! Что-то вроде: ах, этот господин знавал лучшие времена и сохранил от них свои манеры. Пугливое сомнение, жалкое отчаянье тревожат душу этого бонвивана, не так ли, я не прав? Да, воистину тайна, точно соус, сочится по этим недвижным, окончательно сложившимся чертам лица. И не есть ли этот соус – душа кушанья?
Как он могуществен! Он – главнейший позвонок в скелете школы, важнейший болт в механизме вселенной, без него не натянулись бы туго, точно струны, меридианы, и ось мира – его нерешительно пощипывающая щеку рука с безжизненной перчаткой, медленно ползающая по лицу. Он говорит:
– Де Рейкел, у тебя есть минутка? Послушай, сегодня вечером тебе нужно прийти чуть раньше обычного, ибо сразу после председателя должен выступать я. Будь краток в своем выступлении. Договорились? Мы рассчитываем на тебя.
Директор (он за снятие опеки, он за возобновление, он за объединение, за оздоровление жизни всех слоев, за единение с тем, что на сердце у нас, за связи с, в рамках того что, в сегодняшней обстановке, на всеобщечеловеческой основе, не так ли?
Я становлюсь ребенком, когда он смотрит на меня, придурком. Я жду наказания. Никогда не буду больше класть в его бюро хлопушку для фейерверков, чего доброго, если она взорвется, он, целый и невредимый, свежий и бодрый, своей сухой пахучей ладонью даст мне крепкий подзатыльник, будто благословение). Он говорит:
– Де Рейкел. Минуточку. Секундочку. Будьте любезны. Наш город, мой дорогой, остро нуждается в руководящих силах. Благодаря своему упорству и энергии, я вошел в их число. Идите по моим стопам, и вы не пожалеете. Сразу после восьми – ваше вступление, которое вы, я надеюсь, произнесете со свойственной вам живостью. Я уверен, что вы не подведете ни Партию, ни меня. Еще многое предстоит сделать, мой дорогой, и сегодняшний вечер послужит пробой сил для культурного сектора Партии. Все взоры обращены на нас. Итак, до скорого. Не так ли?
ПРОДАВЕЦ ИЗ ТАБАЧНОГО МАГАЗИНА (удивленно приподнятые брови, тревожные, навыкате глаза, в слишком широком воротнике рубашки прячется бархатисто-белая опухоль горла; трудолюбивые зубы непрерывно терзают жвачку, сахар и мята перечная уже давно изжеваны ими до воспоминания, которое поддерживается и согревается мокротой и слюной в его глотке; запах табака, сигар и шоколада; откашливание; он живет с тонкой паутиной в горле, как другие со своей женой: он измотан ею, измучен, затравлен и полузадушен; горячий и перекрученный, выкарабкивается наружу его голос, детская сиплость; он скребет череп и полирует ногти серым рабочим халатом, давным-давно, в семь жирных лет, принадлежавшим его матери; кропотливо перекладывает с места на место уложенные штабелями пачки сигарет всевозможных марок, ибо сегодня в доме нужно иметь все, у клиента должен быть выбор; и за его спиной – он давно перестал это замечать – в тени сфинкса восседает на льве египетская принцесса, которая затягивается из золотого мундштука и выдувает дым прямо в лицо мне, постороннему, вот уже два года покупающему здесь свою «Вирджинию» с фильтром, две пачки, двадцать шесть франков. Сегодня я получаю в подарок два коробка спичек). Он говорит:
– А, здравствуйте, менеер. К вечеру не стало прохладней. Но пусть уж лучше будет так. Совсем перестал спать: ноги горят, как в огне, знаете. Идете сегодня в «Мертвую Крысу»? Нет? Должно быть много народу. Ждут тысяч десять. В «Новостях побережья» написано. У людей денег куры не клюют, менеер. Вот говорят: Конго, но знаете, менеер, среди гостей будут такие, которые два, а то и три раза сменят костюм на этом балу. Один раз в костюме Пьеро, потом – Юлия Цезаря. В общем, сами знаете. Я никогда там не был, хотя живу здесь с двадцать четвертого года, но мы не можем никуда отойти, вы же понимаете, это наши лучшие денечки, люди сорят деньгами направо-налево.
Но нравы на нынешних балах уже не те. В особенности молодежь перебирает. Ох уж эта нынешняя молодежь, менеер, попробуй в ней что-нибудь пойми. Такое впечатление, что они готовы этим заниматься прямо на диванах Курзала. Нет, вы только подумайте, менеер! Никто не против, если люди хотят развлечься, однако солидные люди делают это так, чтобы не шокировать окружающих. Я не то чтоб собирался рекламировать свой магазинчик, но если вдруг вы решите пойти на Бал Мертвой Крысы, не стесняйтесь, мы всегда к вашим услугам, вы меня понимаете? Одно удовольствие стоит другого. Комнаты, правда, не шикарные, но в полном порядке, вы меня понимаете. Многие господа посетят нас сегодня вечером, и никто еще не жаловался на наши комнаты. Так вот, если вам это подходит, менеер, всегда к вашим услугам. Только придете и кликнете: «Артур», – я буду знать, что все в порядке, и проведу вас в вашу комнату. И не думайте, что здесь смотрят на часы, стучать к вам никто не будет, ха-ха-ха. Так что, менеер, если угодно… Премного благодарен. О ревуар. Мерси. До свиданья, менеер, большое спасибо.
Курзал
(Каков он в длину? В ширину? В высоту? Эти данные я запишу позже. Это крайне необходимо. Осталось так мало конкретных вещей.
Ниша, где я сидел на диване, положив ноги на железный садовый стульчик, была когда-то приемной, бюро, развороченным и искореженным по случаю бала. Однако стены и перегородки были на месте, и я смог, оставаясь незамеченным, подслушать разговор двух танцоров. Их слова долетали до меня столь отчетливо, будто в панелях из бирманского розового дерева прятались стекловолокнистые звукоулавливатели.
При свете канделябра из бронзы и граненого стекла: позвонки, проступающие на ее спине, и шесть мушек.
И вот начало: я вошел под свод, отделанный зеленым гранитом и поддерживаемый стенами из пентиликанского мрамора, прошел сквозь занавес теплого воздуха у главного входа – прошел, в первый раз одержимый чем-то неведомым.)
ПРИДВОРНЫЙ (его венецианское облачение только подчеркивало в нем фламандца. Серебристый нейлоновый парик сидит на голове кое-как: над ушами и на затылке из-под него выбиваются волосы. Стоит мне увидеть парик, и я сразу вспоминаю своего отца, который в составе любительской труппы играл в комедии «У дядюшки пастора». Моя мать говорила: «Смотри, вон твой папа!» И показывала мне на сцену, где держал монолог угрюмый худой человек в черном балахоне. Льняные волосы, отсвечивающие белым, лежали тугими локонами. «Видишь ты его или нет? Да вон же он, сонная ты муха, этот пастор и есть твой отец. Ты что, не узнаешь его?» Белое как мел лицо, полосы сажи на щеках, черные кренделя по обе стороны носа, крылья которого были оттенены серым гримом, перекликавшимся с серым вокруг глаз. Все это говорило о старости, нищете, болезни. Сгорбленный человек, надрывно кашлявший при свете рампы, не мог быть моим отцом, никогда, и я тут же потерял к пастору всякий интерес, убежденный, что мама, как всегда, хочет обмануть меня, чтобы потом посмеяться над моим легковерием, я отчаянно пялился на других персонажей, пытаясь узнать отца в деревенском нотариусе, в каждом из крестьян, по ходу пьесы без конца делившихся какими-то воспоминаниями, но все они были либо слишком маленькими, либо слишком толстыми, либо слишком подвижными. Я долго искал его, пока наконец в одной волнующей сцене пастор, прошептав племяннице, что дни его сочтены, не повернулся спиной к публике, и тут под его париком и известково-белыми оттопыренными ушами дядюшки пастора я узнал такой знакомый, ничем не прикрытый затылок. «Папа!» – закричал я, и мама долго успокаивала меня, пока я не начал смеяться и плакать от страха…
Кружевной галстук придворного был заколот неумело, так что любой мог догадаться, что у этого мужчины нет ни жены, ни заботливой любовницы, и он натягивал свой дорогой костюм сам – с трудом и неловко, костюм сидел на нем плохо. Он пытался изобразить придворные манеры, подобавшие, по его мнению, наряду: держал сигарету с вызывающим кокетством, забрасывал ногу на ногу и качал пасторским башмаком с серебряной пряжкой; играл рыжими бровями, то и дело выползавшими из-под маски, – однако все это плохо удавалось ему. Если бы публика пригляделась повнимательней, то обнаружила бы, что это костюм, взятый напрокат, он висел между греческими тогами, рубенсовскими мантиями, синими как ночь смокингами, и так же мало, как и в костюмерной, он был сейчас очеловечен плотью; мужчина хотел укрыться в складках своего венецианского платья; вот он поковырял лопатообразным пальцем в носу, скрытом колеблющимися чешуйками маски. И сказал ей):
– Тебе здесь плохо? Ну скажи. Тогда мы уйдем. Хочешь, я отвезу тебя домой? Обещаю тебе. Клянусь честью. Нет, я нигде не буду останавливаться по дороге. Почему ты не хочешь назвать мне свое имя? Меня зовут Алберт. Фамилии я тебе не скажу, на то он и бал-маскарад. Паскаль? Доминик? Катрин? Нет? Ладно, не говори, я и так знаю. И даже очень хорошо. Нет, ты меня не проведешь. Конечно же, я оплачу твое шампанское.
Что? На «дороже» я не согласен. Нет уж. Раз договорились, значит, договорились. Тысяча франков так тысяча франков. И ни одного франка больше. Вот банкнота в тысячу франков. Не хочешь? Как хочешь.
Ну, ну. Не валяй дурака. Это же так, плевое дело, а ты сразу получишь тысячу франков. Мы же, черт побери, на бале-маскараде. Честное слово, я тут же привезу тебя назад, не успеет и петух прокукарекать. Только четверть часика. Идет? Привет горячий, ищи себе другого идиота. Сначала наобещаем, а потом, прошу пардону, мы, видите ли, передумали. Что? Три тысячи франков? Послушай, у тебя с головой все в порядке? Таких денег не платил еще никто в Бельгии, будь он даже шах персидский.
Только не думай, что я тебя не знаю. Еще как знаю, кисонька! Везде и всегда, черт подери, одно и то же. Ладно, не будем мелочиться, еще пятьсот франков. Мало? Ну ты даешь. Я знаю тебя, слышишь ты? У тебя самые красивые глаза на свете. И такой костюм… Жидовская морда? Я? Ну, приехали! Нет, вы только послушайте!
Придворный (теперь он более развязен, в своей привычной манере. Пальцы-лопатки крепко сжимают руль. Перед нами простирается дорога, незаметно вливающаяся в море, которое утюжит катер с зажженными огнями. В машине играет радио, мотор недружелюбно бурчит. Флаги развеваются). Он говорит:
– Интересно, что она себе думает, кто перед ней? Тысяча пятьсот франков, такого нигде не платят. Интересное кино, неужто ради этого я приперся на Бал Мертвой Крысы?
Но, во всяком случае, у меня ее манто, и черта едва она его теперь получит. Может, хоть это научит ее уму-разуму. Ты же сам слышал, друг, что она назвала меня жидом. Вот и хорошо. Раз я жид, пусть распростится со своими мехами. Если б мне такое сказал мужчина, я б его пришиб на месте. Такой дрянной слушок повсюду разнесется, не успеешь рюмку опрокинуть. А в моей коммерции этого ни-ни. Может, и хорошо быть евреем в каком-нибудь другом деле, но не в автомобильном бизнесе. Тедди Мартенс – еврей, и слышать больше ничего не желаем! Вон она идет, сука!
Это ж надо было мне налететь на нее. Говорят, она никуда больше не выходит. Иногда ездит развеяться в Брюссель. А я-то еще подыгрывал ей в этом надувательстве. У меня ведь все время вертелось на языке: «Скажи, а ты, случаем, не забыла Тедди Мартенса, который был с Граббе на войне? С которым Граббе до утра играл в „дурака“?» Но если у тебя горит и припекает, ты такого не скажешь, да еще на бале-маскараде, а потом – либо ты джентльмен, либо ты не джентльмен.
Мог ли я себе такое представить? Тедди Мартенс – это имя в автомобильном бизнесе. Вот тебе новый «бьюик». Колесная основа, как у четырехцилиндрового «темпеста». Головки цилиндров алюминиевые, а оболочка из литого чугуна. Сто пятьдесят лошадиных сил. Ну, конечно, расход…
Смотри-ка, она идет наугад. Сама не знает куда. Если эта мадемуазель думает, что я вылезу из машины, она глубоко ошибается. Черт подери, пусть усвоит на будущее. Как тебе ее попочка?
Скоро она заработает пневмонию. Ты видел ее глаза, дружище? Пурпур! Такие глаза, менеер, они из металла, металла чистого литья, они смотрят сквозь тебя. И нисколько не изменились за все эти годы. Безумная, как юла. Но куда же она?
Я больше не выдержу. Ты только посмотри на ее попочку, парень. Слушай, она что, идет прямо в море? Молчи. Я сам знаю. Только молчи. Не говори ничего. Сука…
Она
Ни одно созвездие не бывает полным. Или полностью видимым. Их нельзя восстановить в первоначальном порядке. Подобно тому как звезды упорядочиваются на картах Цыганки, их нельзя отыскать снова, никогда.
За перилами сразу начиналось небо, дамбу отгораживали от него зеленые столбики со светящимися кружками, мачты спортивных площадок, две укрепленные на штативах подзорные трубы, через одну из которых, по слухам, фюрер однажды смотрел на Англию, просто забавы ради (старомодное, заразное слово). Он опустил пять франков в магическую щель и, обретя зоркость, увидел Англию.
Безлуние. Бахромчатый свет ломается о пенные гребни. В пейзаже неба и стремящихся к точке пересечения чешуйчатых спин четырех или пяти пирсов движется ее фигура, прорезая дыру в пейзажном пространстве. Ее плечи покачиваются, ноги ищут опоры в мокром песке, сужающейся дорогой перед нею в черную воду уходит пирс. Разорванной блестящей бумагой воздух касается ее волос, освещая спину и всю ее фигуру («сука в блестках»!).
Мы стоим у обжигающе холодных перил, под нами на песке со следами лошадиных копыт, велосипедных шин и свежими отпечатками подошв прижавшиеся к дамбе пляжные кабинки.
Она идет по пирсу, не падая больше на колени, уверенным и широким шагом, напоминая чем-то бегуна на ходулях. Она движется по волнистой спине ящера, вдоль его покрытых мхом боков. Пирс становится глаже, а она идет все медленней. Прямо в море. Ее силуэт уже едва различим. Под нами, скрытые пляжными кабинками, гогочут трое мужчин. Женщина – к которой мы чуть-чуть приблизились, хотя Тедди Мартенс и клялся, что не вылезет из машины из-за этой «суки в блестках», а теперь бормочет заклинания, хотя раньше сам призывал к молчанию, – все еще стоит на пирсе, пока запоздалый рыбачий катер, развернувшись к пристани, ощупывает прожектором скамейки на пляже. Когда я надел очки, она сделала несколько шагов назад, но лицо ее было по-прежнему обращено к катеру. Придут к ней на помощь? Ее юбки полощутся вокруг широко расставленных ног. Недоступная танцам и драмам портового города, она отдается насилию воды. И по мере того, как текучая, настойчивая, отвратительно мягкая сила проникает в женщину, нас завораживает серый перекат морских волн; ее бесстыдная похотливость, когда она, обнажив колени и ляжки, стала поглаживать себя по бедрам, ее обреченные неуклюжие шаги по гладким плитам пирса – все, все забыли мы, мужланы, в тот самый миг.
Мы стоим рядом, Тедди Мартенс и я. В рокоте, разрывающем нас на части, толчками катящем кровь, сушащем язык. И вдруг она начинает хохотать, стоя на спине пирса-кашалота, задремавшего в водовороте, и волны, которые стремятся дотянуться до нас, приносят нам ее громкий смех. Пот застилает мне очки. Торговец автомобилями говорит, что черт дернул его вылезти из машины. «Сейчас она бросится в море, смотри, смотри, ну мы и влипли».
Я думаю о нижнем белье, которое не менял уже целую неделю, о том, что у меня грязные ноги; когда спустя несколько мгновений я бреду из моря, держа ее на руках, сбежавшиеся обитатели дамбы (Тедди Мартенс визжит и проклинает все на свете), готовые оказать помощь в переодевании спасителя и спасенной, бесспорно, увидят это в первую очередь. Женщина смеется. И у нее, и у нас головокружение от прилива. Наши ноги лишаются опоры. Дамба, покрытая шестиугольными плитами для катания на роликах, гудит и пытается выгнуться спиной дикого зверя. За парапетом, возле пляжных будок, воркуют трое мужчин. Женщина поднимает руку, поднимает ее к птицам, машет, разгоняя невидимых мух. Она обороняется от зверей.
Потому что Тедди Мартенс хотел поскорее уйти оттуда, а я не хотел, чтобы он исчез с воспоминанием обо мне как о пьяном слушателе в гасящем звуки салоне, слушателе-соучастнике в его «бьюике», – мне известны и другие причины, почему я дал ему пинка, но какие?
Корнейл хочет, чтобы я был как можно более точен, факты, говорит он, ничего, кроме фактов, – и вот факт: я даю ему пинка и попадаю в лодыжку, прямо над башмаком с серебряной пряжкой. Сквозь серые стекла очков я вижу, что Тедди Мартенс колеблется – кричать ему или ругаться – и наконец оскаливается, обнажая зубы до самых десен. Потом закрывает рот. Он пойман на месте преступления. Виновен. И теперь он понесет наказание. Там, где маска впивается в его шею, образуются жирные складки. Он ищет мои глаза.
– Это что, так нынче празднуют праздник? – говорит он. – И ради этого я потащился с тобой на бал? И это благодарность за то, что я весь вечер угощал тебя шампанским?
Он прыгает на одной ноге.
Один за другим мужчины поднимаются с песка и молча идут к лестницам, ведущим на дамбу.
– Не стоило тебе этого делать, дружище, – говорит Тедди Мартенс.
Я возвращаюсь к себе в отель. Больше мне здесь делать нечего. Пирс за моей спиной, о который бьются головы волн, безлюден.
В своей комнате, опустошенный, обсушенный сердобольными обитателями дамбы, оглушенный восторгами, напоенный горячим грогом, наулыбавшийся репортерам, учествованный районным комитетом, я дал ночи идти своим чередом. У себя в комнате я сложил брюки – без единой морщинки, без единого пятнышка – и убрал их под матрас. Глаза, натертые маской, все еще немного слезились. Окно в моей комнате было открыто, и меня вылизывали лучи маяка, позже мою комнату наполнил туман, смешанный с запахом металла и женщин.