Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хьюго Клаус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)
Итак, в доме теперь постоянно был Граббе, каждый день Граббе. У меня никого больше не было, Бертольд и старый худой пастор исчезли, я делала все возможное, чтобы противостоять ему, этому быстрому, опасному молодчику, насылающему бешенство на собак, но уже через неделю я любила Граббе больше всех на свете.
Учитель, которого стало познабливать, ибо солнце скрылось за ветвистым буком, спросил, осталось ли это поныне. Она никогда не обманывала Граббе, сказала она. Сейчас тоже. Хотя, конечно, в ее жизни были мужчины – она сказала «мужчины», словно назвав некую абстрактную комбинацию законов, вымпелов и лозунгов, – но она никогда не допускала их до себя. Только чуть-чуть. Учитель кивнул и поднял бровь, как бывало в классе, когда он замечал, что ученик, выдолбивший наизусть задание, спотыкается ввиду отсутствия какого бы то ни было понимания.
Она сказала:
– Могу поклясться.
– В этом нет никакой необходимости, – ответил учитель.
– Я могу вам это доказать. – Ее локоть скользнул по его груди, она нажала кнопку на приборной доске и отыскала в ящике среди перчаток, плиток шоколада и карт конверт, на котором стоял штамп с орлом и готической вязью.
– Здесь лежит кольцо Граббе, я с тех пор храню его, и в тот день, когда я позволю приблизиться к себе мужчине, я выну его.
Учитель взял конверт, и она не сделала ни малейшей попытки помешать ему, когда он разорвал конверт сбоку. Это было резиновое кольцо, упакованное в целлофан.
– Браво, – сказал он.
– Я не думала, что ты откроешь, – ответила она.
Он вернул ей целлофановый пакетик, она вложила его в конверт и сунула назад в ящичек. Потом повернула контактный ключ, и они поехали в Алмаут. Она проскочила мимо Алмаута, где за решеткой высокого забора толпилась оживленная группка людей в окружении машин.
– Гости приехали, – сказала Сандра.
– Мне пока не хочется туда, – сказал он.
– Мне тоже, – сказала она.
– Поезжай дальше, – сказал он.
Несколько мгновений она, бессильно уронив руки, сидела в урчащем автомобиле, потом нажала на газ, они проехали через лес и остановились. Вокруг не было ни души. Над ними резал небо реактивный истребитель, где-то кричал павлин. Он видел, как она, говоря что-то и притворяясь чувственной, томно пришептывает, поглядывает вокруг, и он восхитился тем, какой холод – настоящий кондиционер в раскаленном городе – сохранила она в себе, и он повторял только два слова: «Конечно, Сандра», – и когда ее голова – черная как смоль игольчатая хризантема с просвечивающими белыми ниточками кожи – легла на его живот и ее пальцы, холодные и тонкие, нащупали путь и нашли, что искали, он запел и пел все то время, пока она беззвучно совершала свою умелую и приятную работу, действуя ртом и руками, это была игра, он пел: «Возлюбленная – Сандра-моя», – и давил ладонью на ее двигавшуюся вниз-вверх голову, потом схватил ее за самые тонкие в мире волосы. Он искал налившимися свинцом глазами, как тот, кто долго смотрит на солнце, а потом видит все предметы расплывчатыми и свинцово-серыми, ее смущенно прятавшееся лицо, ее рот жадно затрепетал, она откашлялась и легла затылком ему на колени, подобрав ноги, и посмотрела в его удивленное лицо. Он прикрыл ладонью ее губы, и она пожевала его указательный палец. Он подумал: что я должен сделать, сказать ей «спасибо»? И еще подумал: только идиот говорит сразу после любви, – и он включил приемник, пошарил в эфире, но она сказала: «Нет», рывком села и встряхнула головой, как пудель посте дождя, вытерла губы, взглянула в зеркальце, влажным пальцем пригладила брови, засмеялась, открыв белые безукоризненные зубы, и двумя ноготками поскребла по его щеке – звук получился такой, будто майский жук ворочается в спичечном коробке.
Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение, не смог выдавить из себя ни капли нежности – они вдруг отдалились друг от друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по чистой случайности купил входной билет, – он сказал: «Спасибо тебе» – и увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание, трамплин к кому-то иному» – и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад, когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту. Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в любой момент.
– Я никогда не делала этого раньше, – сказала молодая женщина. Время пришло, хотел сказать он, но лишь глубже вжался в сиденье и уперся локтем в дверцу.
– Ты веришь мне?
– Я верю тебе во всем и всегда, Сандра.
– Очень мило, – сказала она, и он задумался над ее словами. Она приветствовала идущих мимо крестьян взмахом руки, отчего гремели все ее браслеты. Потом машина набрала скорость, он выпрямился и скрестил на груди руки. Глория, аллилуйя, Сандра, Сандра!
– Я любила Граббе, и то, что у нас с ним было, не имеет к тебе никакого отношения. Он выделил меня среди всех воспитанниц пансиона в Брюгге. Когда же я оставалась дома из-за бомбежек, то не знала, чем себя занять, я грызла ногти, часами расчесывала волосы в своей комнате, слушала вместе с отчимом и мамой «Последние новости», бегала к почтовому ящику, но он все не приходил. Потом ему дали отпуск, потому что Белая бригада убила кого-то из его друзей, а труп повесили на решетку перед Ратушей с запиской, приколотой к уху английской булавкой: «Камерад Граббе», слово «камерад» было написано по-немецки. Он очень изменился. Он бегал по комнате, как будто его жалили пчелы, и кричал: «Что я должен делать? Отправить их всех в Германию? Или поставить всех к стенке здесь, на центральной площади? Скажи мне!» И я сказала: «Все это валлоны, русские и поляки, они прятались в Арденнах, а теперь их вышибли оттуда, вот они и явились сюда». Я повторила то, что слышала в деревне. Ха! Он засмеялся. Как старуха. После этого он еще три раза приезжал в отпуск, и в последние два приезда он ни слова не проронил о Восточном фронте, как мы с мамой ни упрашивали его. Когда он жил у нас, нам приходилось следить даже за тем, что мы едим, поскольку он желал придерживаться только карточек, точь-в-точь, и если мама выставляла на стол контрабандную ветчину или кровяную колбасу, он отказывался есть и едва сдерживался, чтобы не обругать ее. В последний приезд веки у него были в нарывах, и он не говорил ни слова, только в предпоследний день как безумный наорал на Спранге, который был его ординарцем, и мы думали, что все это потому, что им стало невыносимо там, на фронте, но дело было в Граббе, в самом Граббе, для которого все это стало невыносимо. Его вера? Какая там вера, Граббе уже давно перестал верить в Новый Порядок, во Фландрию или в «третий рейх» – называй как хочешь, у этого было так много имен, нет, Граббе утратил того Граббе, который в нем жил, так я думаю, это произошло внезапно, и никто не мог ему помочь, а я – меньше всех, ибо что я знала о нем тогда? Он брал меня зло, так желают причинить боль ребенку, и в тот последний раз я умоляла его, я кричала: «Возьми меня с собой, разве ты не можешь сказать, что мне восемнадцать, что я лидер в Союзе нидерландских девушек и хочу быть медсестрой!», но он сидел и улыбался, а потом схватил меня и укусил за ухо: «Ты же ничего не знаешь, ничего не знаешь, Санди». И после этого мы потеряли Граббе совсем. То, что нам рассказывали о его последних днях, не было приятным, об этом не хотелось даже слушать. Он бросил вызов Провидению, тому Провидению, которое допустило, чтобы мозги де Кёкелера разлетелись в каком-то городишке Северной Франции, потому что французский офицер был пьян, Провидению, которое допустило, чтобы он сам, Граббе, казнил женщин и стариков во имя того, во что уже не верил, и он не видел для себя выхода, и чем это кончилось, не знает никто.
Человек пятнадцать мужчин стояли на газоне группками по три-четыре человека и разговаривали в ожидании сигнала, и когда учитель с молодой женщиной направились к кухне, все обернулись к ним, и один отделился от толпы, очевидно намереваясь что-то сказать Сандре, но она легонько подтолкнула учителя в спину, и они прошли мимо кухни, где у буфета ссорились две девчонки, прошли по коридору с гравюрами, поднялись по лестнице, потом пошли по винно-красной циновке, миновали бронзовых, в человеческий рост, местных святых и стрелков и вошли в ее комнату. Они оставались там полчаса, и он погружался в забытье, когда она касалась языком его затылка и покусывала его волосы, и вот он, потягиваясь, смотрел, как она одевается, быстро, как юная девушка на пляже, на которую пялятся матросы, и вроде бы у нее нет особого желания что-либо прятать, потому что она видит, как у них перехватывает дыхание от ее бесстыдной красоты.
Внизу курсировали делегаты, человек двадцать, и учитель, представленный Рихардом Хармедамом как доктор Хейрема (доктор права!), пожал руки хорошо одетым господам лет сорока пяти – пятидесяти, у всех было одинаковое отработанное, короткое рукопожатие. Один из них, несколько потрепанный господин со слишком длинными волосами, стал уверять, будто уже встречал доктора Хейрему в 1942 году на собрании в Кестерхейде, учитель не отрицал, и тот перешел к обсуждению странного способа выносить флаги, который он наблюдал там. Все направились в зал, и учитель поплелся следом за Рихардом Хармедамом и Сандрой. Все расселись. Крестьянская девушка, которая обслуживала гостей не поднимая глаз, будто дала клятву не запомнить здесь ни одного лица, подала кофе. Сандра, молил я, не бросай меня в беде. Сандра сидела рядом с учителем, незаметно наблюдая за ним, как и он за ней, и вместе они слушали первого докладчика, мужчину на протезе, зачитывающего статистические данные. Раздались аплодисменты. Началась перекличка, каждый, чье имя называлось, вскакивал с места и выкрикивал: «Здесь». Ни имени Сандры, ни имени доктора Хейремы зачитано не было. Потом курильщики загасили сигареты, и мужчина в очках с толстыми стеклами, доктор (врач) Дитер де Валсейре, произнес надгробное слово, все слушали стоя. Врач, сочно модулируя голосом, сообщил, что все они собрались здесь, в этом месте, где судьбу Фландрии вовсе не считают окончательно решенной и скрепленной семью печатями, и он испытывает гордость, которую должны разделить с ним и другие, ибо никто из посвященных не откололся от их рядов, за исключением Марселя Госсенса, завербованного инструктором в греческую армию, но это блестящая перспектива, и хотя потеря эта печальна, но исполнена вдохновенного смысла. Тон докторского голоса был плаксивый, и это не удивляло учителя, поскольку текст, который тот зачитывал, весьма смахивал на белые стихи. Его внимание переключилось – пошел пассаж о том, кто пожертвовал всем ради того, чтобы все мы могли жить – на вошедшую мефрау Алису Хармедам, тучную пожилую даму с короткими седыми волосами и лиловыми глазами; сначала она присела на стул возле двери, и от учителя ее на две трети закрыли трое прямых как жерди молодцов в солдатском обмундировании, которые стояли при входе на часах, но когда врач сделал паузу, чтобы вытащить из нагрудного кармана какие-то газетные вырезки, она прошелестела между стульями к первому ряду и села рядом с Сандрой на край оставленного для нее стула. Учителя она не узнала. Выдержки из газет, зачитанные врачом Дитером де Валсейре, касались прихода американских танков в Доломиты, и свой короткий эпический репортаж он расцветил упоминаниями Граббе, которого именовал «Он», «Предводитель», «Наш друг» и «Покинувший нас». Докладчик утверждал, что в последний раз Граббе видели у озера Зиндлзее, когда тот с помощью захваченных где-то американских бомб пытался взорвать чемоданы с секретными документами и художественными ценностями, которые были сложены в соляных копях. Когда ему это не удалось, поскольку предательство и трусость всегда берут верх даже среди надежнейших посвященных, он сжег огнеметами несколько картин и скульптур из нашей сокровищницы европейского искусства, которые были отданы ему на сохранение. Захватчики не нашли ничего, кроме пятисот золотых наполеондоров[78]78
Наполеондор – французская золотая монета достоинством 20 франков.
[Закрыть] из фонда службы безопасности и (господа благодушно рассмеялись) квитанции, из которой следовало, что все фонды из полицейской и разведывательной службы переданы спасательной команде под руководством майора и капитана. Очкастый закончил свою речь лирическим пассажем: никогда, дескать, не померкнет память о подвиге Граббе, у него впереди великое будущее – и затянул «Прощай, мой брат». Учитель спел вместе со всеми первые четыре строчки, дальше он слов не знал.
Кофе остыл. Учитель – все, тихо бормоча, пили кофе – почувствовал себя весьма уютно в своей оболочке. Едва заметно покачивались выпущенные наружу антенны различных проблем: где, например, мальчик; почему среди двадцати заговорщиков, испытанных бойцов, посвященных, по крайней мере у двенадцати были разного рода увечья; почему в самый разгар их любовной игры Сандра отпрянула и, словно обиженная, села на край постели, уткнувшись подбородком в ключицу, будто кролик, которого пристукнули по затылку, она, казалось, силилась что-то отыскать в своей памяти, но он подумал: «Потом, потом, наконец я живу, на этом собрании почти физически ощутимы вера, надежда и любовь, это удивительно!» Человек, зачитывавший статистические данные, поднял вверх свой протез, сделанный, по-видимому, из никеля и алюминия, и с воодушевлением сообщил, что это – работа, близкая к совершенству, и что, конечно, только немцы способны изготовить такие замечательные шарниры, и что за все годы он не обнаружил ни единого дефекта.
Учитель подал реплику, что иногда за идеал приходится платить пошлину. Человек с протезом согласился с ним целиком и полностью и выпулил очередные статистические сведения: Фонд насчитывает четыре инвалидных коляски, семнадцать протезов рук, восемь – ног, и из года в год заметен неуклонный прогресс. Прежде всего в фармацевтическом отделе.
– Мы в Нидерландах, – сказал учитель, – в том, что касается солидарности и оказания реальной помощи, все еще на очень низком уровне.
Очкастый врач вмешался в разговор и с горечью провозгласил, что настали скверные времена, скоро орды постучатся в двери, и тогда все увидят, какие жертвы мы понесли. Если еще не будет поздно. А пока они по-прежнему пригвождены к позорному столбу. Разве в прошлом году власти не саботировали Европейский бал Фламандского легиона в Генте?
– Не нужно столько горечи, – сказал учитель, – пожалуйста.
Человек на протезе прошептал:
– А подумайте о тех искалеченных так, что этого никто не может увидеть!
– И о детях, – подхватил врач. Он поднял вверх, словно бокал, свою чашку с кофе и, повернувшись в сторону Рихарда Хармедама, произнес – За нашего хозяина!
– Который, вероятно, пострадал больше всех, – сказал учитель, и врач рассказал, как Хармедама посадили в собачью будку у входа в казарму Белой бригады и продержали там неделю, часовые пинали будку ногами, и после этого у Хармедама началось раздвоение сознания («чтобы не использовать специальную медицинскую терминологию»).
– Его брат?
Очкастый кивнул.
– Его брат, близнец, умер в возрасте восьми месяцев. И тогда, после всех событий, снова всплыл.
Пожилой господин, стоявший рядом с Сандрой, улыбнулся им, он знал, о чем они говорили. Его жена ладонями растирала его руку, пытаясь ее согреть. Она оказалась маленькой, круглой, ее волосы были гладко зачесаны назад, как у добропорядочной учительницы, председательствующей на школьном празднике. Лишь лиловые ирисы ее глаз выдавали, что за этой безупречной светскостью скрывается нечто иное. Может, она приняла успокоительные таблетки? Наверняка. Учитель чувствовал, что Алесандра Хармедам ловит его взгляд, сам же он избегал встречаться с нею глазами, ему необходимо было как можно скорее понять, что же разозлило ее, ранило, ввергло в смятение за несколько мгновений до того, как он провалился в сон на небесном ложе с сатиновыми простынями. Приблизился Рихард Хармедам:
– Вы готовы? Господа проявляют нетерпение.
Учитель, почти развеселившись, увидел себя со стороны – человек изо льда, который должен бросить факел в толпу превратившихся в ледяные статуи людей, – увидел, как он проглатывает последний глоток кофе, стоит, утопая в мыслях, и через миг поднимает голову и почти беззвучно произносит: «Да».
– Отлично, – сказал старик и хлопнул в ладоши. В затихающем гуле голосов и шуме отодвигаемых стульев он объявил, что доктор Хейрема из Гронингена, который специально приехал в Алмаут и который, как всем известно, опубликовал очень серьезный труд о Великом нидерландском движении на Севере и на Юге и намерен вскоре представить заключительную часть, где речь пойдет преимущественно о Вожде и о Граббе, хочет сказать несколько слов об этом проекте. Аплодисменты. Ожидание. Они откашливаются, затихают. Кладут ногу на ногу. Смотрят.
Что там делается с мальчиком, попавшим в лапы трактирщика? Учитель с легкой паникой в глазах, поскольку он вдруг испугался за мальчика, которого он втащил в эту абсолютно бессмысленную авантюру (позабыв, что на самом деле все было совсем наоборот), взглянул на Сандру, и она заметила его неуверенность, но истолковала ее, вероятно, иначе. Что же так ранило ее? – спросил себя учитель, и она заговорила, впервые за все это время, по реакции присутствующих было заметно, что такое случалось не часто.
– Я предлагаю, – сказала она, – чтобы доклад состоялся чуть позже, после ужина, – и, увидев удивление общества, улыбнулась невинно, кокетливо и лукаво, – я боюсь, что мое суфле сядет, а я целый день над ним колдовала.
– Конечно, – сказал старик. – Уважаемые господа…
Но его никому не нужное разъяснение уже заглушили голоса поспешно встававших делегатов:
– Отличная идея.
– Это будет насыщенный вечер…
– Тогда нам нет нужды…
– Ради суфле я вполне могу…
Учитель (Спасенный? Нет, растерянный) не нашел предлога, чтобы пойти вызволять мальчика, члены Союза обтекли Сандру со всех сторон, и она – словно ожидая, что учитель в благодарность за то, что она сумела отсрочить его унижение, бросится к ее ногам, – резко повернулась к нему спиной с такими знакомыми ему позвоночками, ямочками и родинками.
Учитель слушал какого-то человека, представившегося ему как ван де Валле, Третья армия – на всю оставшуюся жизнь, – который обещал в ближайшее время выслать ему архивы своего полка, возможно, эти документы могут пригодиться.
Фредин
(18 ноября.)
Тот человек, который отдал мне на поле свой пиджак, когда у меня начались судороги, тот человек, ребята, знал, что делал, рукава у этого пиджака давно вытерлись, подкладка карманов продралась. А может, в ту минуту он вовсе и не думал о том, что отдает мне поношенный пиджак? Почему он сделал это, добрый самаритянин? Я никогда не узнаю этого. Способен ли я отдать свой пиджак трясущемуся от холода, голому человеку? Или хотя бы половину своего пиджака, как святой Мартин? Конечно.
На мою спину мочится обремененный трудностями мужчина. Простатит, болезненная ухмылка, подволакивающиеся ноги. Никогда я не был столь зависим от других. Впрочем, они вовсе не являются другими. Поскольку зовущий ребенка голос, который доносится до меня снаружи: «Ка-рел-тье, домой!» – это мой голос. И это я – тот, который с трудом расставляет ноги и, сжимая, трясет своим полыхающим причиндалом. Я везде в моем soledad sonora. Я – жужжание, длина волны. И между тем я все еще направляю лупу на то, что должно было стать моим рассказом, а вместо этого становится рассказом для Корнейла с многочисленными эпитетами и стилистическими изысками. На самом деле было не так. Меня с самого начала осаждали, окружали, жали, они были расставлены в стратегически выверенном боевом порядке, и я с самого начала оборонялся как еж, только без иголок, голыми руками, растопырив их в стороны, и они со всех сторон с воем бросались на меня, псы, так и остававшиеся невидимыми.
В моей комнате есть жук-древоточец. Две серые мухи. Они впиваются своими хоботками в рукав моего пиджака. Крысу, хитрейшее после человека существо, я здесь еще ни разу не видел. Хотя наверняка эта тварь прячется где-то между вентиляционной трубой и канализационным стоком – справа от ниши для постели. Время от времени там что-то скребется. Если только это не Корнейл, у которого там наблюдательный пост. За сорок восемь часов я не сказал ни единого слова. Вероятно, так можно разучиться говорить. А может, крокодил самый хитрый зверь после человека? Нужно покопаться в учительской библиотеке, в Larousse Illustre[79]79
Иллюстрированный словарь «Ларусс» (франц.).
[Закрыть]. Розовые страницы, которые я читал раньше. Quis poterit habitare de vobis cum igne devorante? Скоро. Что ты думаешь? Что, когда ты испишешь свою тетрадь и ее передадут Корнейлу, твое досье изымут, пожмут тебе ручку и ты отправишься в учительскую библиотеку? Что-то в этом роде обещал Корнейл. Что-то. За…
(Позже.)
Полчаса назад что-то случилось с электричеством. Что означает это «за»? Зачем? За что? Заснуть нельзя? Вся кутузка вопит. Воет. Старик на втором этаже орет: «Все время одно и то же! Они нарочно это делают!» И вот входит она, предварительно поцарапавшись в дверь. Даже с закрытыми глазами, в темноте, я узнаю ее по металлическому запаху. Эта шлюха не приносит ни керосиновой лампы, ни еды.
– Они там чинят. Корнейл считает, что это авария на станции.
– А!
– Да. И он говорит: сходи-ка, обойди всех. Здесь, у тебя, я, конечно, рискую. Если он засечет, что я тут торчу.
– А!
– Что «а»?
– Ничего.
– Ты никогда не здороваешься, когда я вхожу. Это, между прочим, не очень-то приятно.
– Чего ты пришла?
– Эй-эй! Повежливее, слышишь! – (С мягкой настойчивостью.) – Ты не будешь со мной таким грубияном, как другие, правда? Они думают, что могут меня иметь, как хотят, потому что я не такая образованная, только они забывают, что я здесь такая же хозяйка, как и остальные. Разве не так? – (Мягко, вкрадчиво.) – Да стоит мне сказать лишь словечко Корнейлу, и ты готов. Сказать, что ты сегодня какой-то возбужденный. Или что ты меня пнул. И – бац! – тебя заносят в списочек, и можешь начинать мыть сортиры. Или в списочек на шок. А это тебе тоже не нравится, а? – (Электроды на виски. Ток подают каждую тринадцатую секунду, если они все будут делать по правилам, двадцать вольт через мозг. Потом полминуты конвульсии. Потом сидишь в полном отупении. Десятью минутами позже опять ток: еще больше звереешь, но уже весело. А через полчаса тебя одолевает дикий голод.)
– Нет, Фредин.
– Вот так-то лучше. Здесь темнее, чем во всем здании. Тебе нравится сидеть в темноте? Мне нравится. Но ты точно такой, как Виллетье: как только становится темно, он начинает кричать.
– Я не кричу оттого, что становится темно, Фредин.
– Нет, ты кричишь. Хотя прекрасно знаешь, что это не положено. Сколько раз тебе говорили: будешь кричать, отправишься под душ. А ты все равно кричишь.
– Но Виллетье же не ставят под душ.
Она смеется:
– Взрослый уже. – И вдруг совершенно серьезно: – Я-то понимаю, однако тебе надо быть осторожнее.
Она садится у окна, не пропускающего свет, скорчившись и подобрав колени; запах насыщается темнотой. Она идет к двери, закрывает ее.
– Совсем забыла, голова садовая.
– Я не убегу.
– Не убежишь. Хотя кто тебя знает. А кому дадут по шапке? Фредин. Что бы ни случилось, всегда Фредин виновата.
– Если я убегу, то позвоню по телефону и скажу, что ты здесь ни при чем.
– Вот и славно. – Она гладит меня по руке и наваливается животом на край стола. Потом гладит меня по голове, взъерошивая волосы, в опасной темноте.
– У тебя такие мягкие волосы. Потрогай, какие у меня. Жесткие, правда?
– Да.
– Почему ты смеешься? Что я такого сказала?
– Я не смеюсь.
– Смеешься. Я же чувствую. Ты думаешь, что я не знаю?
Ее палец ползет по уголку моего рта, вдоль моих смеющихся губ.
– Ну вот видишь!
– Мне стало смешно, потому что я не знаю твоей фамилии.
(Потому что у меня самого было столько имен, в школе, у Элизабет, в Алмауте, и ни одно из них не было моим.)
– Ван де Сомпел… Все смеешься?
– Нет.
– Я же чувствую… Ты не из Лимбурга? Ты говоришь, как муж моей сестры, он оттуда родом.
– Нет, я из Руселаре.
– А в твоей карточке записано: Варегем[80]80
Руселаре, Варегем – города в Западной Фландрии.
[Закрыть].
– Я там родился, а вообще родители мои жили в Руселаре.
– Что ты про меня думаешь? Ну, говори, не стесняйся. Что я плохо делаю свое дело? Если бы я сама тебе не сказала, ты бы понял, что я неученая?
– Нет.
– Знаешь, что ты молчал как рыба, когда сюда прибыл? Корнейл говорит, что ты был учителем в школе, но он всегда нам врет, чтобы мы не очень-то носились с пациентами. Так ты учитель?
– Да.
– Значит, он сказал правду. И прямо посреди урока ты вдруг начал кричать. Почему?
– Кто, я?
– Да. В школе случайно оказалась твоя жена, на площадке для игр. Она-то и привезла тебя сюда на такси. И ни разу не пришла тебя навестить, как странно.
– Да.
– Ты совсем тихий. Мне такие очень нравятся, тихие.
– Расскажи мне еще, Фредин. Что сказала моя жена, когда привезла меня сюда?
– Этого я не знаю. Не знаю. Это дело Корнейла. Я только привела тебя в зал, вымыла с головы до ног, причесала, сделала укольчик и поговорила с тобой. Но это было потом, поскольку ты так начал кричать, что тебя отправили сюда, ведь ты не можешь оплатить комнату первого класса и к тому же все другие были заняты.
– А дальше?
– Нет.
Она наваливается животом на стол, совсем рядом, скребет в волосах, полных электричества. Ее твердая рука, от которой на меня тянет холодом, рука, напоминающая одновременно и резину, и дерево, заползает мне под воротник, гуляет по ключице.
– Ты дрожишь.
Но это дрожит ее голос.
– Тебе не жутко сидеть здесь одному целыми днями? Ведь жутко, да? Не бойся, я тебя не съем. А ну-ка, давай мы потихонечку…
Я понимаю, почему она говорит так громко: между вентиляционной трубой и канализационным стоком сидит Корнейл с магнитофоном. Я не мешаю ей.
– Никто нас не увидит. Это главное. Никто, никто во всем здании. – Я не дотрагиваюсь до нее, запах металла заполняет всю мою конуру. Кто-то стучит в дверь, на высоте средней планки.
– Эй, есть там кто-нибудь?
– Да, – отвечаю я.
– Где ключ?
– Разве его нет в замочной скважине?
– Нет.
Кто-то ощупывает дверь.
– Ты один?
– Да.
– Ты не видел Фредин?
– Нет.
– Веди себя тихо. Там у них что-то сломалось. Но это не дает ни малейшего повода, чтобы…
Голос исчезает.
– Мне нужно идти, – говорит она. – Я вернусь. Если хочешь. Ты же хочешь, верно? Ха, вот видишь, я же знаю. Все вы кобели.
– Тогда не приходи.
– Не сердись, что я так говорю. Но это же правда. Когда я вернусь, я сама выключу свет. Ладно?
– Какая разница.
– И все-таки.
Снова включился свет, и снова я в окружении слов – безмолвная, покинутая, застывшая ярмарка. Так никогда не получится круг, ты как будто стоишь в середине и рисуешь спирали, пересекающие друг друга, ненадежностью и проигрышем сквозит из этой середины. Ее голос казался нелепым и неестественным в темноте, это не был уверенный женский голос, сопровождавший каждое утро до сего дня мой кофе и хлеб. Она все еще сидит, что-то соображая, готовая расположиться по-свойски в комнате. Мне нужно прочь отсюда, Корнейл. Туда, где город, Хазеграс с матросами и женщинами, военный корабль «Антуанетта», болтовня в кафе, беспорядочные улицы портового города, лежащего ниже уровня моря, Бельгия в паутине радарных щупалец, под вращающимися планетами и искусственными лунами.
Элизабет гуляет где-то там, снаружи, с терьером на поводке, треплется с приятельницей о тряпках и не знает, что я существую. Может, нужно было купить ей телевизор в самом начале нашего брака? Ветер бьется в окна.
(Еще 18 ноября.)
Затрещал будильник, его слышно во всем доме. Всех поднял своим звоном. Я с трудом могу еще читать газету. Заголовки сливаются. Для того чтобы описать что-либо, я был слишком тороплив, Корнейл; для того чтобы делать заметки – слишком возбужден. Прости меня. Я не футляр, который неумолимо, неизменно, тихо жужжит, наподобие трансформаторной будки с металлической табличкой: «Вход запрещен». Я хотел бы стать таким футляром, снабженным четкими инструкциями и дополнительными деталями, полезным, годным для использования. Но я некий господин, который предпринял путешествие и теперь желает сделать об этом сообщение, господин, расположившийся у меня на пути: он со своим путешествием – пятое колесо в телеге. Но я уже и не телега, мое громыхание все затихает и затихает. Это пережевывание слов по твоему приказу, Корнейл, мерзкое занятие. Болтливое попрошайничество уже не действует. Чуть позже. Вечно это «чуть позже».
Запах вареной капусты плывет по коридору, заползает под дверь моей конуры.
Ее голос (западнофламандский говорок, ощущается крестьянское происхождение, бедные крестьяне, они тоже причитали, покупая во время войны по четыре, по пять пианино и пряча в спальнях под кроватью дюжину радиоприемников и дюжину шуб), запинающийся, сиплый голос, будто она вот-вот залает:
– Моя сестра была такая же, как твоя жена или ты, откуда мне знать, во всяком случае, она не хотела иметь детей. Но хотела она или не хотела, а пришлось, потому что ее мужик целыми днями торчал дома. Потому что он был безработный, а она шила для других. Она хорошо умела шить, научилась этому еще дома, в деревне. Но с тремя детьми, которых она заполучила, работа у нее пошла побоку, чего уж тут удивляться. Однажды она показала мне свой живот: весь синий, жуткое дело. Иногда синева поднималась до самого лица: синева с багровым. От сидения целыми днями за швейной машиной. И вот как-то она мне говорит: Фрединочка, говорит, этот ребенок – это она о своем последнем, – что во мне, – мертвый. Ты что, и впрямь так думаешь? – спрашиваю. Да я точно знаю, отвечает. Пойдем со мной к доктору. С ума ты сошла, говорит доктор. И через четыре недели она опять пристает ко мне: Фрединочка, ты должна пойти со мной. И мы опять к доктору. Послушай, говорит он, мне-то лучше знать, все у тебя в порядке, и с тобой, и с ребенком. Но я же чувствую, начинает она кричать. Нет и нет, орет он еще громче. Ну ладно, говорит он наконец, идем – раз тебя заклинило. На рентген. Ну и через два дня, когда получили снимки, да-да, было уже совсем поздно, можно было различить его личико. Да, мадам, говорит, вы были правы, он сидит в вас мертвый. Что ты об этом думаешь? Она, конечно, была довольна, да нет, не довольна, а просто не знала, что об этом думать. Сделали укол, чтоб он вышел, и – хотите верьте, хотите нет – у этого ребенка не было ни рук, ни ног. Вот так. Еще бы – целый день сидеть за швейной машиной! Здесь нет никакой связи, сказал доктор, но это ж и так понятно…