355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хьюго Клаус » Избранное » Текст книги (страница 13)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:04

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хьюго Клаус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)

Сандра

Теннисное поле было покрыто красным гравием, одежда липла к коже, и я постоянно выскальзывал из своих слишком больших кроссовок. «Подача», – крикнула ты, Сандра, и отпрыгнула в сторону, а я откинулся назад и подбросил мяч вверх, на уровень плеча, однако, несмотря на то что вроде бы все было проделано правильно, стукнуть по мячу я ухитрился лишь верхним краем ракетки, проклиная родного отца, обрекшего меня когда-то на эту игру, мне не хватало еще запулить ракеткой за сетку. Ты подбежала, заметила, что на теннисном поле со мной каши не сваришь, и взяла меня за руку. «Ты неправильно подаешь», – сказала ты, будто это была для меня свежая новость, и показала, как подавать правильно, три быстрых мяча чиркнули над сеткой, четвертый упал на нашей стороне, ты пахла многими женщинами. Где мои очки? Ты показала мне, как надо завинчивать мяч, подавая от левой ноги, как при этом двигаются бедра, и зажала мне рот своими солдатскими ладонями. Потом ты сидела на садовом стульчике, покачивала ногой и смотрела на меня долгим взглядом, а я пытался разгадать: «Что у нее внутри, что она хочет разгадать?» Но ты тогда еще ничего не ведала ни сном ни духом, ты все еще считала меня голландским депутатом от ваших бойскаутов, клубящихся вокруг мертвого Граббе, светловолосым доктором, накатавшим эссе о национал-социализме во Фландрии, где упоминалось имя Граббе, и этот доктор не вводил тебя в соблазн – хотя в твоем первобытно-медлительном взоре читалось, что все же есть шанс нам когда-нибудь (как первым людям под солнцем, разгуливающим в чем мать родила, расово и кровно целомудренным) соединиться, – но ты видела доктора, а не учителя, отправившегося в безумное путешествие, и во взгляде твоем читалось: почему все мужчины лишь наброски, тени или дубликаты того единственного, которого не вернуть? Я уже читал это и раньше, Сандра, в безнадежно амбровых глазах, которые были круглее и светлее твоих, – в глазах Элизабет, когда однажды дождливым днем она сидела в комнате, нашей спальне, куда я допускался гостем в дом этой заклинательницы змей, если хотел. Она часто сидела там и, высунув от удовольствия кончик языка, часами чистила иголкой зубья расчески и стряхивала грязь на чистый носовой платок, а когда поднимала глаза, я читал в них: почему ты не тот, другой, почему ты лишь двойник того, кто любит меня так страстно, того, кто поведет меня за собой через всю жизнь?

Ты взяла в правую руку теннисный мяч, повертела его в пальцах, а потом прикусила его зубами, и по сравнению с твоей кожей он был бел и щетинист, точно брюшко кролика, и я (тогда еще не помышляя о Граббе, посещавшем лагеря уничтожения, и о том, что там он мог повстречать Банаха[76]76
  Стефан Банах (1892–1945) – польский математик. Один из создателей современного функционального анализа. Погиб в концлагере.


[Закрыть]
, там погибшего и открывшего парадокс, согласно которому яблоко – или теннисный мяч – может разрезаться на доли, а затем снова соединяться в шар, меньший, чем атом, больший, чем солнце), – я думал: она ловит меня на удочку, вонзая зубы в белую щетину с приставшими к ней красными крупинками гравия. Как я ни подстерегал тебя, как жадно ни высматривал, ни один твой жест не был мне знаком после Бала Белой Мыши – ты была совсем другая. К моей неоправданной, ничем не обоснованной гордости. В доме, где звучала песнь твоей матери, ты парировала удары или нападала с придворно-учтивыми фразами, взятыми напрокат из какой-нибудь скучнейшей книжки, фразами вроде этой: «Хотя женщина и помогает мужчине найти самого себя, она делает его пленником», этим ты хотела сказать: «Я ни в чем не могла помочь Граббе, и я сама навсегда стала его пленницей». Чайный столик, за который уселся рыжий скульптор, то ускользал прочь, то возвращался назад, я сидел, зажатый вами с обеих сторон, комната сужалась и превращалась в кабину, плавающую в пространстве Алмаутского парка, и меня, неподготовленного астронавта, кружило, ты смотрела, как я трепыхаюсь в путах веревок, шедших от углов круглой кабины, они перекрещивались на мне и делили меня на сегменты без всякого тангенс-плана, так что я тоже мог увеличиваться и сжиматься от размеров солнца до размеров атома, но вот своей тренированной рукой ты сжала мое запястье с голодным и вместе с тем удовлетворенным видом, стерва, твои зубы обнажились, и ты встряхнула короткими, подстриженными всего два дня назад волосами. Настанет миг – и я вырвусь отсюда, из этой комнаты, Сандра, не бойся, я не навещу тебя больше в Алмаутском доме, где ты держишь всех этих псов; они лают, и это самый страшный звук на свете, он бессмыслен, он рвет паутину, я слышу их в каждой комнате, своим лаем они раздирают меня на части, они…

Агрессия

Они не ушли далеко от дома, потому что, прежде чем учитель успел потребовать объяснений у мальчика, приплясывающего рядом, и лишь, как брошенный в беде папаша, угрюмо размышлял, что это все-таки придется сделать (мальчик уже напустил на себя смиренный вид и явно подыскивал лживые отговорки), возле домика привратника на них невесть откуда выскочил отец Сандры с громким криком: «А, наконец-то!»

Мальчик стал медленно ретироваться в сторону кустов, будто искал там укрытия, но старик схватил его за шиворот.

– Ах ты, негодник! – закричал он. – Улизнуть захотел! А что ты мне обещал?

– Я еще не успел попросить его об этом, – ответил мальчик.

– Ага! – злорадно крикнул старик. Он поманил их за собой, а когда они двинулись за ним следом, мальчик что-то зашептал, но учитель не разобрал ни слова. – Не успел, ишь ты, – пробормотал идущий впереди старик, он нагнулся, проходя под ветвями ольхи. Они увидели деревянный домик, спрятавшийся позади привратницкой. Мальчик с силой сжал руку учителя, его плутовская физиономия не сулила ничего хорошего.

– Пусти, – сказал учитель и выдернул руку.

– Подожди же, – громко сказал мальчик и посмотрел на учителя с укором. – Вы же сами этого хотели, вам непременно нужно было взглянуть на этот дом вблизи, вот я вас и привел.

Когда они вошли – старик все время болтал без умолку: они не должны обращать внимания на беспорядок, ибо так лучше работается художнику, а потом сам-то он отлично знает, где что лежит, если только уборщица не похозяйничает в его студии… – они увидели просторное помещение – старик в восторге раскинул руки, – служившее фотоателье или чем-то вроде лаборатории: повсюду стояли химические колбы, дистиллировочные трубки, зарешеченные ящики с сурками, разделочные столы с салфетками в засохшей крови, секстанты. К стене, где прежде находился камин, под углом была приставлена сложенная серебристо-белая ширма, перед которой сидела женщина.

– Мефрау Хармедам, в прошлом герцогиня Миесто, – старик отвесил поклон в ее сторону, женщина не шелохнулась. Она была обнажена и выкрашена белым, она сидела, завернутая в металлическую сеть, которая врезалась ей в кожу, напряженно вздувавшуюся белой известью в каждой ячейке. Единственным ее одеянием были колпачки из золотой парчи, как приклеенные державшиеся на ее сосках. Ее лицо было как-то утрированно загримировано: накладные ресницы, лакированные, фосфоресцирующие брови – в обрамлении мягких, тонких, рыжевато-каштановых волос, то здесь, то там вырывавшихся из-под блестящей паутины. Металлические нити глубоко врезались в ее тело, она неловко сидела на коленях, опустившись на грязные, вымазанные краской пятки, ее руки были прижаты сзади к полным ягодицам. Она чем-то была похожа на пень; напротив, на расстоянии пяти метров, стоял старинный фотоаппарат, готовый к съемке. Она не улыбалась, ее продолговатые лиловые глаза были устремлены на что-то, расположенное вдалеке, поверх головы учителя, который думал: «Такого цвета глаз не существует в природе, они, видно, тоже подкрашены, над этим телом долго колдовали, или, может, у нее стеклянные глаза и она не видит», но мефрау Хармедам проследила взглядом за мальчиком, когда тот уселся на один из ящиков, откуда доносились шорох и попискивание.

– Я тут только начал устанавливаться, – пробормотал старик и исчез под черным покрывалом, лежащим на фотоаппарате; двигая локтями, он приглушенно тарахтел, сообщив среди прочего, что это ателье принадлежало его брату, можно полюбоваться его работами, развешанными на стене, и действительно, к планке кнопками были приколоты фотографии. Это были портреты детей. Крестьянские девочки десяти-двенадцати лет, сопливые, лохматые, вымазанные сажей или плачущие, были сняты на идиллическом фоне плакучих ив, озера, горных вершин.

В углу, сложенные друг на друга, разные по величине и цвету, стояли ландшафты – гигантские изогнутые листы. Учитель вновь узнал за спиной деревенского ребенка Алмаутский парк, буковую аллею и газон (правда, без единой скульптуры). Установка аппарата не ладилась, старик, то и дело пыхтя, вылезал из-под своего черного покрывала, смотрел, часто мигая, на свою модель, затем передвигал один из алюминиевых прожекторов и снова исчезал. Он очень усердствовал, очевидно находясь под впечатлением визита, потом предложил учителю стул, а сам присел на краешек подоконника, поставив ногу на вращающуюся табуретку. Все молчали. Тишину старик долго выдержать не мог. Он снова заговорил: как жаль, что учитель не знал его брата, весьма примечательная фигура, а уж как они ладили друг с другом. Во всяком случае, перед войной. Потому что война здорово по нему проехалась. Он попал в такую переделку, после которой, так сказать, слегка тронулся. Иначе с чего бы ему пришло в голову, где-то за месяц перед смертью, потребовать, чтобы Алесандра выдернула все зубы?

– Чтобы сделать искусственную челюсть? – спросил мальчик.

– Нет, мой храбрый мальчик, нет, вовсе не для этого, он совсем не хотел, чтобы она выглядела кокеткой!

– А она сама этого не хотела? – спросил мальчик.

– Нет, – обиженно ответил старик.

Не так уж это и глупо, продолжал он, отрубали же себе бушмены пальцы в знак скорби, и разве не правда, что мы совсем не занимаемся телом, что мы со-вер-шен-но за-бро-си-ли телесное? Скорее всего, болтал он дальше, его так-сказать-странность приключилась не только из-за того зверства, которое над ним учинили на площади в Остенде, после чего он потерял еще и все волосы, а свихиваться он начал еще раньше из-за паров ртути, с которой он производил опыты. Учитель устал, щиколотка, стиснутая ботинком, нестерпимо ныла. Старик, приведя еще один пример изуверства с отрубанием пальцев – на сей раз из средневековья, – сам он считал этот обычай вполне справедливым, вдруг вновь обрел свой детский голосок, которым он приветствовал их в Алмауте, и затянул песенку на смешанном итальянско-французско-испанском. Завершив припев козлиным блеяньем, старик пояснил, что это был излюбленный гимн его брата, который даже написал собственный текст и поставил внизу подпись: Скардарелли. «Но я не постыжусь вам сказать, песня была не менее идиотской, чем „бакала-бакала“, которую регулярно напевал Луи Шестнадцатый». Воспоминание о брате словно прорвало все плотины, старик трещал без умолку, то и дело соскальзывая с подоконника, время летело мимо; пожилая женщина, остановившая свои блестящие глаза из искусственных камней на мальчике, дышала с трудом.

Вероятно, мальчика все это раздражало не меньше, чем учителя, он болтал ногами, играл экспонометром, примеривался к кинокамере. Наконец старик со вздохом слез с подоконника, попросил тишины и исчез в складках покрывала на своем монстроподобном агрегате. Из-под покрывала вынырнула безволосая розовая рука, нажала на ребристую грушу, и багрово-красный Рихард Хармедам, появившийся вновь, сладко потянулся.

– А может быть, вы слышали, как он вел себя перед смертью, в саду? Нет? Он потребовал, чтобы его на вращающемся стуле вынесли в сад, и там, посидев часок на солнце, он вообразил себя тюльпаном и пожелал, чтобы Сандра с Алисой начали его поливать! Ах, все-таки к лучшему, что он скончался!

Снова стало тихо. Женщина, покрытая каплями пота, икнула. Учитель, поднявшись с места, попытался опереться на саднящую ногу и чуть не упал на увеличенную фотографию кустарника, тут он увидел, что край ее пятки, уже попадавшей в поле его зрения, покрашен; он нагнулся и обнаружил, что и вся ступня покрыта пурпурной краской, и он вспомнил, не без некоторой гордости за свою эрудицию, что таков был обычай жриц с Крита, которые вне храма не смели коснуться ногой земли.

Ее известковое лицо было по-прежнему обращено к мальчику, и вдруг – событие! – веко ее правого глаза невероятно медленно поползло вниз и накрыло глазное яблоко. Казалось, что сова, которую из-за ее неподвижности можно было принять за чучело, внезапно медленно мигнула. Предназначался ли этот знак мальчику? Сиплый, надтреснутый голос женщины произнес:

– Подлец.

Старик так и взвился, ему же нужно сосредоточиться, он уже трижды просил тишины, так или нет?

– Свинья, – сказала она.

– Заткнись, мадам! – заорал старик.

Мадам, один глаз которой был точь-в-точь как настоящий сиреневый драгоценный камень, а другой закрыт светло-голубым лепестком кожи, заявила, что этот дом и три виллы в Блакенберге являются ее собственностью. Старику понадобилось некоторое время, чтобы переварить эту информацию, он молча возился у линзы своего чудища.

– Ты что-нибудь обещал менееру Хармедаму? – спросил учитель.

– Обещал, что представлю вам мефрау, – ворчливо ответил мальчик.

– Ну вот, – сказал учитель, – считай, что это произошло.

Мальчик встал с шуршащего ящика.

– Честно говоря, мне все это тоже осточертело, – сказал он.

Учитель поклонился в сторону женщины-салями, пробормотал что-то переполошившемуся старику про обстоятельства, которые вынуждают, и, сделав несколько смелых шагов по открытому, простреливаемому пространству, добрался до двери, оставив чету позади среди запахов растворителей, духов и кислот.

Удивление не покидало его, пока он молча шел по пыльной деревенской улице рядом с мальчиком, футболившим картонный пакет из-под молока. Возле кафе на рыночной площади он просмотрел расписание автобусов, идущих на побережье, и, как он и опасался, нет, боже упаси, как он и надеялся, первый автобус отправлялся только завтра утром в восемь часов.

Хозяин кафе уже поджидал их, стоя перед дверью. Он не ответил на приветствие обоих постояльцев и, когда учитель захотел войти в дом, отодвинулся и дал ему дорогу лишь в самый последний момент, наглец этакий. Потом пошел следом за ними и, погладив мальчика по голове, спросил, как его зовут. Мальчик выскользнул из-под его руки, пригладил волосы и сердито бросил:

– Не ваше дело.

Трактирщик загоготал, двое молодых крестьян в комбинезонах хлопнули себя по ляжкам от удовольствия, а один громко заржал, распахнув пасть с шоколадной кашей.

– Черт подери, не ваше дело! А, Пир!

Другой внезапно оборвал смех, его рот закудрявила насмешливая ухмылка.

– Он думает, что мы такие же лопухи, как они там, в городе.

Униженный, смертельно усталый учитель присел и начал растирать лодыжку. Перед ним на столике лежали рулоны афиш, рекламирующих открытые распродажи.

– Так, значит, ты не хочешь мне сказать, как тебя зовут? – повторил трактирщик, налив себе стаканчик пива.

– Верзеле, Алберт Верзеле, – ответил мальчик.

Молодые крестьяне подтолкнули друг друга локтями и снова загоготали. Трактирщик сказал:

– Я-то сразу все понял. Я сказал себе: Пир, здесь что-то не так! Нужно иметь нюх на такие вещи. – Он осушил стакан и шумно выдохнул. – А у меня такой нюх есть, уж я-то наверняка знаю. – Он обратился к учителю: – Нехорошо это, право дело, нехорошо.

Учитель кивнул. Трактирщик, усмотревший в этом уловку, мерзким голосом сообщил, что плата за их комнату намного возросла. И если это менеера устраивает, то не мешало бы ему угостить братьев Фермаст стаканчиком.

– Само собой, – сказал учитель.

– Мы и раньше не раз слыхали про таких, как ты, правда, Бернард? – сказал один из братьев Фермаст, по виду старший. – В городе мода на это пошла, что ли? Здесь-то этого нет, парень, ничего подобного!

Мальчик вдруг взорвался приступом хохота, будто только сейчас его ушей достигло их кудахтанье.

– А что с вами такое? – спросил он.

– Не беспокойся за нас, Алберт Верзеле, – сказал трактирщик, ставя перед братьями пивные стаканы, на четверть наполненные коньяком.

– Поехали, – сказали братья, – будем здоровы.

Следующий тост произнесли за учителя, потом за мальчика, потом за трактирщика, потом за местную футбольную команду. Потом трактирщик подсел к учителю, оседлав верхом стул. Менеер должен их правильно понять. Конечно, чего только не бывает на свете, на все воля Божья, но вот некоторые вещи – это уже перебор, так ведь? А перебор он и есть перебор. Не то чтобы сам он или братья Фермаст или еще кто-нибудь в деревне имеют что-то против учителя, этого нет, но, когда в его кафе происходят на-ру-ше-ения, он ведь тоже, черт возьми, несет ответственность.

– А мы не несем! – выкрикнул один из братьев.

– Заткнись! – приказал трактирщик.

– Чего? – вскинулись братья.

Потом они начали ссориться из-за того, кто первым услышал по радио о преступлении, но в конце концов договорились, что все услышали это одновременно в выпуске новостей, которые передают в час дня. Помнится, диктор еще запнулся, когда произнес «тринадцати лет», и, похоже, у него самого горло перехватило, правда ведь, когда он сказал «в сопровождении мужчины с темно-русыми волосами, на вид лет тридцати пяти». Выпили за диктора.

– Конечно, такое возможно, – сказал учитель, – но я не вижу…

– Он слепой, – хмыкнул один из братьев.

– Ага, слепой, как крот, – подтвердил второй.

Мальчик сунул палец в нос, будто пытаясь затолкнуть внутрь рвущийся наружу новый взрыв хохота. Учитель снова, уже в который раз, поднялся и пошел, не обращая внимания на маленького предателя, к двери, что была рядом с буфетом. Трактирщик и мальчик двинулись за ним следом. Возле лестницы трактирщик шикнул: «Брысь!», обращаясь то ли к кошке, то ли к ребенку.

– Что такое? – нетерпеливо спросил попавшийся на удочку учитель и подумал: «Надо ли мне добавить „черт побери“, чтобы он…»

Трактирщик спросил, должен ли он сейчас представить счет – пять тысяч франков и по десять тысяч за каждого из братьев Фермаст.

– У меня нет с собой денег, – сказал учитель.

– Но ведь вы можете их достать или попросить, чтобы вам принесли.

– Не делай этого, – крикнул мальчик. – Ни в коем случае!

– Может, я вышлю вам чек? – спросил учитель.

Трактирщик изумленно покачал головой. В дверном проеме показалась красная морщинистая физиономия младшего из братьев.

– Не вздумай навалить все на нас, Пир, – сказал он, – каждый платит за себя.

– Заткнись, – ответил трактирщик.

– Знаю я тебя, Пир, ты ведь меня и раньше подсаживал.

Мальчик становился совершенно невыносим, он снова прыснул в кулак.

– Я могу отдать сейчас лишь половину, – начал учитель, но младший Фермаст громко чертыхнулся и спросил, кто они, по его мнению, лопухи вонючие из города, что ли?

Здесь на лестнице становилось тяжело (вчера я видел это во сне, лестница гнулась, словно была из резины, ступенями служили людские руки и ноги, они источали влагу, мои штанины намокли, я закричал, Корнейл ударил меня и всадил мне укол).

– Я должен посмотреть, что у меня есть с собой, – сказал учитель.

– Сразу бы так, – обрадовался трактирщик.

– Не дай наложить себе на голову, – заплетающимся языком пробормотал Фермаст.

Очутившись в своей комнате, путешественники некоторое время сидели в задумчивости.

– Я сыт этой деревней по горло, – сказал мальчик.

Они, не сговариваясь, собрали свои пожитки: мальчик сунул в карман брюк трусы, которые, по всей видимости, забыл надеть утром, а учитель собрал сигареты, носовой платок и авторучки и сложил все в портфель, где лежали непроверенные тетради. Потом они стали держать совет. Мальчик предлагал выбраться наружу через окно, но учитель знал, что не сумеет спрыгнуть вниз из-за своей лодыжки.

– Ладно, – с усмешкой сказал мальчик, и они с ботинками в руках спустились вниз по лестнице. Хотя ни одна половица не скрипнула, пока они крались, учитель трясся всем телом, но вот они добрались до двери мерного хода, которая вела во двор, потом на огород, потом на пашню, и тут возле самой двери их поджидал трактирщик, сказавший: «Что за манеры, господа». Учитель с трудом натянул ботинки, и они втроем – двое пленников и обнявший их за плечи трактирщик – вошли в пивной зал, который на удивление быстро заполнился посетителями. Их печальное положение было всем известно, это не оставляло сомнений, но все сразу уткнулись в карты – то ли из вежливости, то ли потому, что игра пошла, а может, они выполняли чье-то указание, – одним словом, общество повело себя вполне прилично. Поинтересовались, как учитель с мальчиком провели день, как им понравилась деревня и видели ли они бронзовую мемориальную доску, установленную в честь пребывания в деревне Вождя де Кёкелера восьмого мая – как раз накануне отъезда. Путешественники отвечали вяло, односложно, и вскоре крестьяне снова вернулись к своим разговорам и карточной игре. Однако недремлющее око деревни не выпускало их из виду, время от времени учитель ловил на себе полный ненависти, предостерегающий или любопытный взгляд, и ему стало ясно, что между игроками в вист и трактирщиком, который нес вахту за стойкой с частоколом шоколадных плиток и вафель, сваренными яйцами, колбасками и портретом служащего мессу патера, существует неразрывная связь. Учитель выпил стакан крепкого английского пива, а мальчик – лимонада. Потом мальчик встал – заклятый трактирщиком? – и, сунув по пути любопытный нос ко всем в карты, подошел к стойке и зашептал что-то хозяину на ухо. Тот отрицательно покачал головой. Тогда мальчик снова настойчиво зашелестел что-то в красный столб его шеи, и тот кивнул, жуя спичку, зажатую в правом уголке рта. Мальчик сказал учителю, что они могут остаться еще на одну ночь, а то и на две. Вслед за мальчиком, возбужденно выкрикивающим во все стороны «спокойной ночи», учитель, проклиная все на свете, поплелся к двери, снова, от стойки бара – откуда открывался путь к их комнате.

– Вы уж не обессудьте, – сказал трактирщик, стоя в проходе. В звенящей от мух конуре мальчик терпеливо наблюдал, как учитель отчаянно проклинает свою судьбу за все несчастья, стуча по тумбочке кулаком, а потом он помог затихающему наставнику расшнуровать ботинки и сообщил, что хозяин запретил ему ночевать в одной с ним комнате и велел ему спать в мансарде. Учитель пожал плечами. Мальчик сказал:

– Я был бы рад, если бы мы снова оказались в школе.

И когда он ушел, учитель подумал: «Наверное, мне нужно было сказать ему „спокойной ночи“ и перекрестить его, как поступают папаши, прощаясь со своими чадами на ночь?» – он почти валился с ног от усталости, Виктор Денейс де Рейкел, английский-немецкий, вяло соображал: «Неужели это сахарная болезнь? У меня больше нет сил». Пока он раздевался, ему пришло в голову, что он тоже хочет в школу, что он без всякого отвращения прогуливался бы завтра утром на игровой площадке или же травил анекдоты про Гёте, в основном им же самим и выдуманные, перед шумным, жизнерадостным классом.

Он уснул. Под утро ему приснился отец Алесандры Хармедам; он сидел в мокрых насквозь одеждах на вращающемся стуле и пытался взглянуть на свой собственный череп, так что глаза у него белыми шарами выкатились из орбит, а рядом, широко расставив ноги, стояла монахиня, которая судорожно дергала «молнию» у себя на спине, пытаясь ее застегнуть. Потом возле кровати появился мальчик, который, судя по всему, спал, не снимая одежды, неумытый и бледный как смерть.

– Я уже час как проснулся, – сказал он и присел на краешек кровати в ногах у учителя. Солнце бликами ложилось на его лицо, и он закрыл глаза, то ли задремал, то ли вообще заснул впервые, и тут учитель с удивившей его самого ненавистью пнул его в колени.

– Ты что, совсем не спал?

– Почему не спал? Может, вы сами не спали?

– Ты уже видел этого типа?

– Видел, он говорит, что мы можем здесь оставаться, сколько захотим, если нам тут нравится.

– И что же, тебе нравится?

– Мне – нет, – сказал мальчик. Он подошел к умывальнику, побрызгал себе в лицо водой и пятерней зачесал назад волосы.

Завтрак, бутерброды с сыром и кофе, растянулся у них надолго, трактирщик, уже занявший свой пост за стойкой, казалось, не имел ничего против. Учитель, после того как раздраженно приструнил уже совсем распоясавшегося мальчика, уткнулся в «Голоса Торхаута» и «Киноревю», мальчик же принялся складывать птичку из рекламного проспекта холодильников. Трактирщик кинул в музыкальный автомат монетку и объявил названия трех пластинок: «Heimatland», «Du bist meine Sonne» и «Heute wollen wir marschieren»[77]77
  «Отечество», «Ты – мое солнце», «Сегодня мы хотим маршировать» (нем.).


[Закрыть]
.

Мальчик слушал музыку, подперев подбородок рукой, и, закрыв глаза, подпевал. Он коверкал немецкие слова и не попадал в ритм. Учитель попросил у трактирщика «Последние новости», но тот ответил, что у них имеется лишь «Народ», впрочем, учителю нечего беспокоиться: про них там ничего нет. По улице проехала тележка с мороженым, мальчик купил мороженое. Солнце припекало все сильнее, зал наполнялся звуками, доносившимися снаружи: кудахтаньем, рычанием машин, боем часов. В зале появились крестьяне. Внезапно трактирщик прочистил горло, насухо вытер руки, глядя куда-то на улицу, учитель проследил за его взглядом, и в тот миг, когда в распахнутой двери он увидел низкий спортивный автомобиль густофиолетового цвета, где за рулем сидела Сандра, раздался громкий звук клаксона. Трактирщик объявил:

– Молодая госпожа из замка.

Мальчик оторвал подбородок от ладони, крепко зажмурился и вскочил с места.

Увидев его, девушка лихорадочно захохотала. Он что же, ночевал в поле? Он скверно выглядит. Неужели он забыл про их уговор? Она лгала, и он лгал вместе с ней. Конечно, не забыл, я жду вас уже целых полчаса. Он шагнул к выходу. У меня потому такой вид, что я не был до конца уверен, появитесь вы или нет.

Учитель оглянулся на мальчика, стоявшего напротив открытой двери с граненым стаканом в руке, на котором косыми белыми буквами было выведено «Celta Pils», ему хотелось спросить: ты идешь со мной? (Ты бросаешь меня в беде, мой гид? Или это я оставляю тебя в залог, мой сонный паладин?) Но мальчик, накрытый исполинской тенью трактирщика, сказал:

– Мы скоро увидимся.

– Скоро?

– Я пойду следом за вами. А сейчас не могу.

Машина отъехала.

Она правила свободной, уверенной рукой, то и дело поглядывая в зеркальце над стеклом и облизывая сухие губы. Она давала пояснения, где они едут: вот они миновали монастырь, где живут исключительно богатые, молодые, остроумные и элегантные монахи; затем хутор, на котором сын зарезал своих родителей и никто никогда не узнает почему. Машина с урчанием катила мимо молодых людей в замшевых шортах, с вымпелами и рюкзаками, мимо семейств, раскинувших для завтрака на природе складные столы и стулья, мимо бензоколонок, вилл с замысловатыми названиями, и возле леса Сандра свернула на боковую дорогу и затормозила. Солнце светило в полную силу. Она повернулась к нему всем телом и, опершись на руль рукой с бесчисленными браслетами, цепочками, бряцающими монетами, произнесла:

– Ну?

Учитель подумал, что это похоже на американский «розовый» кинематограф, он глубоко вздохнул и стал смотреть прямо в ее лицо, как бы снятое крупным планом, измученное, но прекрасное.

– Я плохо спала, – сказала она, – а ты?

Это была всего лишь прелюдия.

– Разве мы о чем-то договаривались? – глупо спросил он.

– Конечно.

– Значит, я забыл.

Браслеты на ее руке забренчали, она прогнала муху.

– Я развелся с женой, – сказал он и подумал: «Кто меня тянет за язык? Что за школьные штучки?» Он шел по шатким мосткам над бушующим морем.

– Давно?

– Год назад.

– Она была красива? («Она была так же красива, как я?» Он подумал: «Вчера она смотрела на мой безымянный палец, нет ли на нем обручального кольца».)

– Ночью я думал о тебе, Алесандра. – Он ступил в неглубокую, но опасную воду. Оттуда, совсем по-школярски, он выбрался на бескрайнюю поверхность, кишащую извилистыми фразами, туманно звучащими оборотами; он утверждал, например, что никогда еще не чувствовал себя столь странно, и (может, из-за того, что долго читал в кафе киножурнал?) представил себя в виде звероподобного господина рядом с порочным юнцом, он тоже всем корпусом развернулся на плюшевом сиденье, ударился саднящей лодыжкой о ручной тормоз, ткнулся губами в ее подбородок и скользнул вниз по ее теплой, влажной шее.

– Ну, ну, – сказал он.

Она взглянула в зеркальце и убрала со своих маленьких красных ушей колючие волосы, браслеты с монетками бренча съехали по ее руке, и учитель лихорадочно вспоминал, какие ласкательные словечки следует произносить в подобной затруднительной ситуации, и не было в его душе ликования, не было ощущения победы. Она смотрела на него долгим взглядом. А он раскачивался на своем плоту, раскинув руки, словно крылья, потом спросил злее, чем ему было свойственно:

– Ты что, ждешь, что Граббе вернется?

– Нет. – Она откинулась назад, вжалась спиной в сиденье, поставив на педали ноги в белых открытых туфлях. – Это прошло, – сказала она.

Что прошло? Эта минута, этот миг? Что-то он упустил, что-то проскользнуло меж его влажных пальцев?

– Что – это? – спросил он подавленно.

– Это, – повторила она, и слезы ручейками побежали у нее вдоль носа, она слизывала их кончиком языка и стряхивала их с руки в сторону темно-зеленых лесов, залитой солнечным светом земли, отражавшейся в зеркальце с эмблемой туристского клуба.

– Тогда я была девочкой, мне было одиннадцать лет, когда приезжали гости, меня отсылали в сад играть с Бертольдом, нашей собакой, потому что у Тани, дочери привратника, высыпала какая-то гадость на коже. Мой отчим обучал меня математике и географии, я готовилась отправиться в пансион. Моя мать целыми днями спала или ела в постели шоколад, она покидала свою комнату только тогда, когда появлялся Вождь, а это случалось не так часто, как потом писали в журналах. Это был худой человек с выпяченной грудью и вздернутым вверх подбородком, так что над воротником униформы у него всегда нависала складка кожи.

Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом. Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство, народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я, разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне строго запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные стеклышки в витражах – цвета становились светлее и ярче, – покуда не валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на возвышении лежало Евангелие, раз – на винтовой лестнице церковной кафедры, раз – в исповедальне и, наконец, – посреди часовни, между двух первых стульев, предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени, чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может, он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от огорчений, появился другой – толстый и очкастый, он говорил более быстро и непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз объясняли, что собачьи годы – это совсем не то, что человечьи, меня удивляло, что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он с визгом жался к моим ногам, пес был весь обсыпан какими-то бородавками, но я все равно с ним бы целовалась, если бы мама мне это строго-настрого не запретила, она сказала, что у меня от этого сделается собачья морда, а я, естественно, этого не хотела. В тот вечер Бертольд лежал, свернувшись калачиком в углу: он страшно испугался грома, и, когда появились Граббе с Вождем и я сделала реверанс, Бертольд тоже вышел с ними поздороваться, а может, рядом со мной он чувствовал себя в большей безопасности, и когда я села на свое место и стала читать Священное писание, он забрался ко мне под стул и улегся там, положив голову на мои ноги. Вождь, отчим и мама завели свой обычный разговор, про войну и все такое, а Граббе ничего не говорил. Или все-таки говорил? Не помню. Время от времени я отвлекалась от Горящего Тернового Куста и Золотого Тельца и поглядывала на Граббе, а он смотрел на меня и каждый раз первым опускал глаза, и я готова была смеяться от гордости, потому что заставляла убегать прочь его продолговатые желтоватые глаза, косо посаженные, с уходящими вверх уголками, но я не смеялась, и когда мама налила Граббе коньяку, потому что коньяк был любимым напитком Вождя, он поднял рюмку и сказал, посмотрев в мою сторону: за ваше здоровье, – и я поперхнулась, будто тоже выпила с ними вместе, и стала икать. Вождь, который вынужден был прервать свой рассказ из-за моего кашля, поднялся с места и начал командовать: я должна поднять вверх руки и одновременно делать выдох, но это не помогло, я продолжала икать, хотя мама и дала мне кусочек сахара, и вдруг всего в метре от себя я увидела жуткое, звериное лицо, лицо Граббе с оскаленными неровными острыми зубами, в руках он держал серебряный образ Девы Марии, который схватил с камина, мне показалось, что сейчас он запустит им в меня, издав пронзительный крик. Мама тоже закричала. Вождь рявкнул: «Граббе!» – и Граббе поставил Деву Марию назад на камин, я не пошевелилась, не издала ни звука, но из меня как будто сразу вытекла вся кровь, я зарыдала, бросившись к маме, и она стала успокаивать меня. «Вот видите, – сказал Граббе, – она перестала икать». И оттого, что он сказал это на западнофламандском диалекте, и оттого, что он вроде бы распорядился мной, как сам Господь Бог, иначе бы моя икота не прошла, я заревела во весь голос, и на Граббе с рычаньем бросился Бертольд, до сих пор молча наблюдавший из своего угла эту сцену. Граббе выставил вперед руку, Бертольд хапнул ее почти против своей воли, и Граббе сказал: «А теперь на место, ублюдок», и его желтоватые глаза, песьи глаза, как мне стало в эту минуту очевидно, сверкнули. Бертольд тяжело задышал и поплелся прочь, в свой угол возле окна, прочь от меня. Вождь извинился за Граббе, и мой отчим сказал: «Ладно-ладно, все-таки это помогло, икота прошла, да, Сандра?» Но когда в тот вечер я попыталась вывести Бертольда на его вечернюю прогулку, он отказался. Мама тоже попробовала его растормошить, но он остался лежать, опустив уши, закрыв глаза. С этого вечера Граббе остался у нас, и на другое утро Бертольд все еще лежал в своем углу, отказываясь от воды и питья, а днем мы должны были с мамой поехать в Брюгге, чтобы померить мое платье для торжественного причастия, потом сходили в кино на «Фра Дьяволо» – с Толстым и Тонким, а когда мы последним поездом вернулись домой, Бертольда уже не было, днем, сказал мой отчим, он взбесился, и они вынуждены были его пристрелить. Они – это Длинный Вантен со своими сыновьями, известные тем, что резали свиней, дрессировали и пристреливали собак. Целую неделю я никак не могла взять в толк, как это вдруг взял да и взбесился мой старый Бертольд? Взбесился, белены объелся, и я подумала, что мой пес объелся какой-то травы, как Митье, коза, которая однажды сжевала в парке всю герань. А от этого и умереть можно. Наверно, и Бертольд наелся какой-то травы. Наверное, поэтому он тебя и тяпнул. Я ненавидела Граббе, который довел до этого Бертольда. В то же время мне стало ясно, какой жалкой и ничтожной была до сих пор моя алмаутская жизнь. Конечно, мне многое удалось приручить, подчинить себе: вечера, таившиеся в кустарнике, неведомых зверей, оставшихся на стадии ледникового периода, вечерние звуки, запутавшиеся в ветвях, ночной шелест мира, манивший меня из засады. Все это не пугало меня больше, я стискивала зубы, плакала, но я была хозяйкой этого страха – ты веришь мне? – мне это давалось без труда, все, что я приручила, все, что подчинила себе, было мое, как были моими часовня и Бертольд, а я сама была частью всего этого. И вот является Граббе, монстр, не имеющий отношения ни к парку, ни к ветвям, ни к зверям, он принял человеческий облик – облик солдата, – чтобы поработить меня. Я взрослела, я уже не была абсолютно беспомощной, хотя отчим и мама каждый день бросали меня на произвол судьбы, она – у своих зеркал, он – в фотостудии, куда заманивал сластями и разноцветными лентами деревенских детей и, отсняв, тут же гнал их прочь, нет, я уже знала, что я более сильная, чем они, отдававшие мне распоряжения и баловавшие меня, как балуют домашних животных; так я росла, потом меня приняли в Союз нидерландских девушек, и очень скоро я стала у них лидером, потому что все остальные были чересчур невинными и кроткими; но меня мутило от бессмысленных военизированных приказов любить свой народ и тому подобное, какой прок мне был от всего этого, скажи на милость, мне хотелось какого-то настоящего дела, я жаждала совершить подвиг, оставшись безымянной, но эта организация, это было сплошное убожество, жалкое цепляние друг за друга, чтобы не остаться в одиночестве, чтобы избавиться от страха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю