355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хьюго Клаус » Избранное » Текст книги (страница 4)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:04

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хьюго Клаус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц)

– «Гёза» из Де Снипа? – переспросил хозяин.

– Де Снипа!

– В Де Снипе делают лучшего «Гёза».

– Прекрасно, – сказал учитель, – подайте мне «Бетельгейзе»[12]12
  Бетельгейзе – название второй по яркости звезды из созвездия Ориона, заимствовано из арабского языка и означает по-арабски «плечо великана, или Ориона».


[Закрыть]
.

– «Бетельгейзе»? – удивился хозяин. – Что это за марка?

– По-арабски это означает «плечо Ориона».

– Шутите со своей мамашей, – обиделся хозяин.

Учителю стало стыдно.

Без пяти одиннадцать, изучив свое отражение в витрине мехового магазина и сочтя его вполне удовлетворительным, учитель купил входной билет (изящно оторванный при входе от рулона-диска, который все еще пытался запустить служитель с косо посаженной головой) и нетвердым шагом прошел за кораллового цвета занавес, где шумел бал Белого Кролика. В празднично убранных залах царил хаос организованной, разыгрываемой как по нотам толчеи. Пять залов, пять оркестров. Пять дверей выходили в круглый зал, над каждой дверью вокруг мигающей багряной лампочки были уложены экзотические цветы в форме буквы. Из пяти букв над пятью дверями складывалось слово: УДАЧА. В зале А, очутившись в самой гуще лихорадочного венского вальса, учитель поразмышлял над тем, что его обычный городской костюм оказался здесь не единственным, однако большинство из тех, кто мчался сейчас друг за другом в замысловатом, но упорядоченном танце – танце страсти и бегства, – предусмотрели приличествующее случаю одеяние, проявив тем самым уважение к ритуалу. Он вернулся в зал, где пересекались мелодии пяти оркестров и пытались перебороть друг друга пять различных музыкальных стилей, там была самая большая толчея, как будто переодетые люди лучше всего чувствовали себя там, где невозможно было следовать какому-либо определенному (жесткому и резкому, терзающему душу) ритму.

Сквозь распыленные в воздухе траектории звуков калипсо и ча-ча-ча, несущихся из зала А, вальсов из зала У, нью-орлеанских джазов из зала Д, томных танго из зала с подковой на двери, над которой уже перегорела лампочка, сквозь фокстроты, сквозь крики, болтовню, визг и топот, пот и толчки, слезы и безудержный хохот целой провинции и отдельных представителей столицы проталкивался учитель, пихаемый дамскими ляжками, – он вдруг почувствовал себя нехорошо, выпав из повседневной топографии: отель – школа – отель, – он шел на равномерный глухой стук деревянного молотка и за последним залом рядом с туалетами обнаружил маленького человечка в окружении четырех дежурных, стоящего на стремянке, которую держали двое младших кельнеров, и сколачивающего из досок упор для телеоператора, чтобы он мог снимать праздник в неожиданном ракурсе. Дежурные призвали маленького человечка поменьше трепаться и побыстрее делать свое дело. Дамы в нарядах времен Людовика XV, египетских и мексиканских костюмах, хихикая, толпились перед дверью женского туалета. В эту чудесную ночь веселье прогонит все горести прочь. Учитель подумал, что Фонтэна, история, не остался бы здесь без работы. Он наверняка бы начал своим гундящим голосом делать сердитые замечания переодетым актерам, подмечая ошибки и неточности в костюмах этих бесстыжих невежд, которые, ничего не смысля в истории, как бог на душу положит, перевоплотились кто во что горазд. Учитель насчитал семь Марий-Антуанетт, трех кайзеров Карлов, бесчисленных Неронов. Впрочем, очень может быть, что Фонтэна, история, так же, как и сам учитель, захваченный балом, быстренько распростился бы со своим учительством, освободился бы от него, как орех от золотой бумаги, и раскованно – чего совсем не было дано самому учителю, – подобно школьнику, заплясал бы в исторически недостоверном и легкомысленном одеянии.

Тарантелла-телла-телла. Танцоры выстроились рядами. Полные ожидания красотки, томящиеся перед дверью «Дамы», были расхватаны переодетыми незнакомцами и вплетены в танцевальную гирлянду. Маска, купленная учителем, оказалась слишком тесной и давила на веки, глаза слезились. Но никто не снимал масок. Учитель мучился и думал: интересно, у всех так же слезятся глаза или же все заранее подобрали себе маски точно по размеру? В одном он был абсолютно уверен: Фонтэна, история, появился бы здесь в оригинальном, исторически абсолютно достоверном костюме, ибо рассматривал бы подобный выход в свет как некое соревнование, результаты которого (как для учеников, так и для учителей) оценивают количеством набранных баллов. Его, де Рейкела, английский-немецкий, Фонтэна, история, вообще не брал бы в расчет. Он предал бы его, бросил одного. Невыносимая мысль.

По залу прошествовал дракон, под его картонным брюхом медного цвета семенили шесть ног в черных колготках, голова болталась из стороны в сторону. В этом парке живых картин, среди пестрых тряпок, учитель продвигался каким-то затейливым шажком, напоминающим то ли народный танец, то ли кадриль, при этом его толкали и вальсирующие пары, и приверженцы джиттербага[13]13
  Джиттербаг – молодежный джазовый танец, популярный в начале 60-х годов.


[Закрыть]
, усиленно раскачивающие дряблыми бедрами завидных размеров. Подобные выходы мне просто необходимы, подумал он, безумный учитель в безумную пятницу, и выпил три рюмки виски, стоившие столько же, сколько стоят три урока для малообеспеченных или три урока разговорного языка для заторможенного Хендрика Мартенса.

Он разговорился с карликом, обернутым в шкуру пантеры, о том, сколько людей собралось на бал по сравнению с прошлым годом. Нет, в этот раз ни одной настоящей красавицы, считал карлик, то ли дело в прошлом году, помнишь, появилась одна, вся обклеенная незабудками по голому телу, и больше на ней ничегошеньки не было. Курзал галдел, бурлил. Развевающиеся наряды танцоров обоих полов напоминали бушующее море. Учитель рухнул на диван в нише, превращенной в кокетливую беседку, выкурил три сигареты и провел пальцем между маской и влажным лбом. В искусственных виноградных листьях с пластиковыми побегами притаились бумажные змеи, и всякий раз когда какая-нибудь разогнавшаяся пара налетала на беседку, ее с головы до ног осыпало снегом из разноцветного конфетти. Совершенно счастливый – как герой на гребне гордости и отваги, в тот самый миг, когда боги уже предрешили его падение, – учитель откинулся назад, возложив обе ноги на металлический садовый стульчик, и тут в беседку вошли две маски.

Одна из них, женщина, сердито кричала. Все было так отчетливо, близко, ощутимо (будто учитель сидел в мини-театре, предназначенном для одного зрителя, с персональными наушниками, приглушавшими гвалт пяти залов Удачи), и он остался недвижим на своем диване, под своим темным колпаком, невидимый, обособленный. Мужчина был седеющим пузатым венецианским придворным в серебряной полумаске, украшенной на переносице треугольником из драгоценных камней – фосфоресцирующий бугор Венеры. Он был облачен в темно-красный плащ на черной муаровой подкладке. В чулках до колен. Плюхнувшись рядом с ней – кем она была наряжена? – он тяжело задышал, его кадык задвигался, руками он искал опору, чтобы усесться поудобней. Геморрой либо больное сердце. Птичка для кошки. И кошка вопила. О расплате. О цене. И чтобы придать пущую убедительность своим доводам, она сделала то, что учитель считал невозможным даже здесь, в самом тесном и темном прибежище Дома Белого Кролика, ведь еще не настала полночь, еще не пробил час обнажиться по команде, – она сдернула свою маску и зажала ее в руке. Придворный явно был с ней знаком, поскольку не выказал ни удивления, ни беспокойства, он покорно принимал обрушившийся на него шквал ярости. Шквал не ослабевал. О цене, видите ли, договорились, кричала она, да плевать я хотела на всякие договоры.

Учитель в облаке пудры, делающей его невидимым, смотрел, как женщина разыгрывает в беседке свой театр-одного-актера. Кем была она наряжена? Какую роль играла? Какого персонажа? На ней был костюм девятнадцатого века, подлинный или тщательно воспроизведенный по документам, на фоне пестрой разносортицы он был слишком строг, слишком натурален и так отличался своей изысканностью от всей этой маскарадной мишуры, что казался гораздо более маскарадным и превосходящим самую буйную фантазию переодетых танцоров. Она сидела к учителю спиной и, размахивая маской, выкрикивала упреки. Лиф туго обтягивал ребра корсета; широкая кожаная лента, напоминающая ремни, которыми перетягиваются мотогонщики, розовая накрахмаленная юбка до середины икры и сапожки дубленой кожи на железных каблучках, похожих на ручки, которыми пишут дети в деревенских школах. Ее спина была обнажена, на ней сидело шесть черных мушек. В каштановые волосы воткнуты шпильки с жемчужными головками. Благородный, темный, строго очерченный силуэт. Властный, резкий, вульгарный голос. Жорж Санд[14]14
  Жорж Санд (1804–1876) – псевдоним французской писательницы Авроры Дюпен, по мужу Дюдеван; она была поборницей женской эмансипации, увлекалась идеями утопического социализма, теософией, спиритизмом.


[Закрыть]
? Графиня Потоцкая[15]15
  Графиня Потоцкая – вероятно, имеется в виду графиня Дельфина Потоцкая (1805 или 1807–1877), известная своей красотой и артистическими талантами. Была приятельницей Фредерика Шопена, посвятившего ей несколько своих произведений.


[Закрыть]
? Она кого-то изображала, несомненно, но сейчас она явно вышла из образа, как актриса на премьере: занавес уже упал, но остается еще несколько мгновений между игрой на сцене и снятием грима. И тут заговорил придворный. Ему трудно было переиграть партнершу, но он старался. Что же сказал он в сторону учителя, находясь от публики на расстоянии партнера, кружащего в вальсе партнершу? Сказал, что он ее не понимает. Он все для нее сделал, испоганил себе весь вечер, бросил друзей, которые сейчас наверняка веселятся в свое удовольствие (слово «удовольствие» прозвучало как название старинной заразной болезни), – и все ради нее, она не имеет никакого права, уговор дороже денег, и раз договорились, то теперь цену уже никто и никогда не изменит.

Женщина пахла ванилью. Придворный распрямился, готовясь к атаке, завелся и начал осыпать женщину каскадом злых фраз, изрыгая клубы густого сигарного дыма. Только сейчас учитель заметил, что перед ним стояло зеркало, и он увидел в нем себя, молодого обывателя в стандартном костюме (черная фланель, куплен вместе с Элизабет в первый год супружества, она так им гордилась, по ее мнению, в этом костюме я был похож на англичанина, так она говорила, невинное дитя!) с дурацкой черной маской на лице. Учитель громко сказал, что просит прощения, он вовсе не хотел подслушивать, просто присел здесь отдохнуть, сердце, знаете ли, прихватило, расширение аорты. Те двое его не слышали. Рядом с собой, кутящим господином, он увидел в зеркале ее широкие плечи, длинную шею, известково-белое лицо с угольно-черными глазами, рот с бесстыже припухшими губами, который говорил придворному: она весьма сожалеет, он может проваливать к своим дружкам, чтобы не прошляпить «удовольствия». Сказав это, она резко отвернулась от своего обвинителя, положила ногу на садовый столик, высоко задрав юбку, обнажив белое, как известь, бедро, глянцевую коленку и икру, перерезанную кротовой опушкой потрескавшегося сапога. Ее черная кожаная перчатка погладила колено и поползла вверх по внутренней стороне бедра.

Придворный зевнул.

– Ты, жидовская морда, – сказала женщина, вскочила и выбежала из беседки. Придворный смахнул пот со лба над маской и вытер руку о небрежно нахлобученный парик, из-под которого за ушами и на шее выбивались седые волосы. Он кивнул учителю, тот немедленно встал и последовал за ним. Они просочились сквозь тирольский танец, мимо существ, дующих в картонные трубы, мимо стен куклуксклановцев и нефертити.

Проскользнув через боковой вход, по всей видимости хорошо известный придворному, они очутились на ночной улице. Испытывая нечто похожее на братское понимание, они стояли и ждали какого-то повеления свыше. Апачи, наполеоны, монахи колотили по жестяным бокам брошенного трамвая. Вдруг придворный дернул учителя за Рукав. Словно приглашая к погоне, женщина в платье сезона тысяча восемьсот семидесятого года шла к дамбе. Ее обнаженная спина, клином вспарывающая платье, была белее побеленных фасадов домов.

– Она забыла свое манто, – осипшим голосом сказал придворный. – Подожди. Что за чертовня!

В скудном освещении ночной улицы она шла вперед под балконами гостиниц, потом внезапно остановилась перед витриной табачного магазина – так дикий зверь прислушивается, не крадется ли за ним охотник. Резко обернулась. Застыла на месте, широко расставив ноги. Из окна первого этажа прямо над ее головой послышался завлекающий мужской голос. Она двинулась дальше. Ее силуэт таял.

– Пошли. – Это появился придворный с каракулевым манто на руке. Он повел учителя к «бьюику». Пока тот неловко взгромождался на переднее сиденье, заурчал мотор. Заиграло радио, боковые стекла поползли вниз. Придворный болтал, пока они не поравнялись с женщиной, и та, обнаружив погоню, пошла быстрее, ее металлические каблуки звенели по камням булыжной мостовой. Танцевальная музыка, несущаяся из машины, сопровождала ее до конца улицы, потом по всей дамбе, вымощенной шестиугольными плитами, над задремавшим морем. С воды потянул ветерок, растрепавший ей волосы и вспенивший юбки. Она вдруг пересекла дамбу и взялась черной рукой за перила спускающейся к морю лестницы. Машина резко затормозила. Придворный замолчал, рванул вниз маску, повисшую у него под подбородком – жало из драгоценных каменьев, – и выругался. Женщина взглянула на него и стала спускаться вниз по лестнице, с дамбы к пляжу. Из обтекаемой коробки на колесах двое мужчин смотрели, как под жидкой луной женщина брела по морскому песку, направляясь к пирсу, она шагала широко ставя ноги, медленно и неуклюже. Одной рукой она придерживала развевающиеся волосы, другую – судя по опущенным плечам – прижимала к нижней части живота. И вот уже под ногами у нее пирс, как луч вонзившийся в барашковое море. Она перепрыгнула через ограждение и замахала руками, будто разгоняя мух. Придворного за рулем трясло, словно в лихорадке, его колени подпрыгивали рядом с брошенным на сиденье взгорбленным, курчавым, блестящим как воронье крыло мехом.

Это моя тетрадь

Эту тетрадь мне дала Фредин. Об этом никто никогда не узнает, пообещала она мне. Сегодня пошел пятый день, как я получил от Корнейла пачку писчей бумаги и круглую ручку из волокнистого дерева, которую нужно макать в красные чернила. Если сжать ручку зубами, во рту почувствуешь вкус чернил.

Сначала санитары думали, что я художник, сказала мне Фредин. Но Корнейл им все разъяснил. Он запретил им беспокоить меня, когда я пишу.

Я пишу целый день. Становится холоднее, а они и не думают включать отопление. Если сидеть неподвижно, как я последние пять дней, то замечаешь холод только спустя какое-то время, не успеешь оглянуться – уже и спать пора, тогда я встаю и, с трудом переставляя ледяные ноги, иду к кровати.

Я пододвинул столик вплотную к окну, потому что здесь быстро темнеет. Окно не защищает от ветра и дождя. Дождь поливает холодом этот дом и всю землю. Стена дождя придвинулась вплотную к окну, капли барабанят по навесу. Но я никогда не увижу этих барабанящих капель, потому что окно не открывается. Разве только изо всей силы рвануть на себя створки. Но тогда наверняка разобьется стекло. «Без глупостей, – говорит Фредин, – иначе опять отправишься в подвал». Это богом забытая конура, понял я, сюда никто никогда не приходит. Теперь я стал этим «никто».

Много голосов. Плаксивые причитания женщины, возящейся с ребенком. Кто-то все время громко сморкается. Из окна видна бесконечная веревка с выстиранным бельем, нижними рубашками, носовыми платками. Белье мокнет под дождем. Впрочем, какое мне до этого дело? Пока меня никто не заметит оттуда, снаружи, все будет в порядке. Мне здесь очень хорошо сидится.

Во дворе навалены доски, выкрашенные в кремовый цвет, тот самый цвет, который мой отец считал самым подходящим для кухни, для интерьера. Мебель кремового цвета, считал он, гораздо опрятней и буржуазией. «Буржуазией» означало: изысканней. Дальше – брошенные старые рамы, лестница, на которой валяется метла, спущенная кирпично-красная шина, намного меньше автомобильной. Ведра. Раскисшие от сырости картонные коробки, ящики со старой электропроводкой. Я счастлив. Окно, мое окно, дарит мне пространство, которое я могу рассматривать по меньшей мере дня три.

А начинать надо со стен, изъеденных сыростью, заплесневелых, бесцветных и вместе с тем переливающихся всеми оттенками, с многочисленными отпечатками пальцев. Я все изучу, систематизирую. Но не сейчас. Сейчас у меня нет времени. Корнейл требует, чтобы я исписал всю пачку бумаги. Я написал начало. Как это началось. Но началось совсем не так. Все было по-другому. И все же я попробую писать дальше. Я должен, говорит Корнейл, посмотреть на все отстраненно. Что же тогда останется? Досадная история, осадок, пустота, не имеющая подобия, а все было иначе…

В этой конуре размером шесть на три с половиной метра и два в высоту – это я определил на глаз, исходя из собственного роста, метр семьдесят шесть, потолок где-то на голову выше, – в этой конуре вот-вот начнет протекать потолок. Слева, сантиметрах в двадцати от угла, овальная дыра с обмахрившимися краями, в которой виднеются просевшие серые балки. К тому же по всему потолку черные пятна плесени. Два конца свинцовой трубы над головой не соединены. Оттуда торчат семь обмотанных изолентой проводков, похожих на пальцы куклы, изображающей смерть.

Шесть метров в длину, этого мне вполне достаточно, у меня нет привычки мерить шагами пространство, от стены до стены, я предпочитаю сидеть на белом кухонном стуле, за этим шатким столиком; если я слишком сильно нажимаю на перо, столик качается. Здесь есть еще три стула, но они без сидений. У ночной тумбочки из красного дерева сорвана крышка. В углу, предусмотрительно застеленном пакетами из-под картошки (значит, они все-таки знают, что здесь течет!), лежат части порубленной на дрова деревянной кровати. Может, это сточная труба – та, что выставляет из стены то тут, то там свой жирный черный локоть, – с нее-то и капает на картофельные пакеты. Мне необходимо все это взять под контроль. Последние пять дней я совсем не обращал на это внимания. Так я был занят. Впрочем, все происходит, когда ты спишь.

В пронзительном голосе женщины слышится угроза. Кому-то неизвестному. Наверное, она кричит на другого заключенного. Мне тоже угрожают. «Почему ты не делаешь этого? Почему не делаешь того? Почему ты делаешь это не так?»

Что-то тяжелое грохает по металлическому поручню, видимо, в ответ на крик женщины.

У второй тумбочки, тоже красного дерева, крышка из белой трехслойной фанеры. На ней стоят бутылки из-под тоника «Схвеппес», я знаю это, даже не видя надписи на желтой этикетке. Джин-тоник для дам. Обои – желтая клеточка на белом, даже потолок был когда-то ими оклеен, – уцелели в нескольких местах. Я все вижу. А те бубнят свое: «Потому что ты этого не видишь, того не видишь, сего не видишь…»

Паутина, пыль, щели, трещины, облупленная штукатурка, протечки, я все вижу. Не забывай об этом, Корнейл. Все водопроводные, газопроводные, электрические коммуникации пересекаются. На полу пузырится линолеум. Скорее всего, это куски линолеума, которые они скупили по дешевке и кое-как подогнали. Дешево, но для нас и это сойдет. На распродаже. Или в придачу к лотерейному выигрышу. Грязь скапливается в щелях между кусками линолеума.

Потом – пачки бумаги, обсыпанные щебнем, пылью и цементом. Мусорное ведро, его модель была предложена общиной два года назад. В умывальнике – матовый стеклянный шар, скомканная афиша с обрывками слов, разбитое стекло, судя по всему оконное: по краям сохранились следы замазки. Умывальник без стока. В первый раз я этого не заметил, в ту первую ночь, когда меня сюда поместили. Утром Фредин, естественно, ругалась.

Фредин дежурила вчера вечером. Она спросила, где мне больше нравится писать: в тетради или на бумаге Корнейла. В тетради, ответил я, и она обрадовалась, эту тетрадь она принесла мне тайком.

Дверь тоже важна. Бледно-голубая, как в девичьей спальне. Но, по всей вероятности, юная девица квартировала здесь очень давно. На щитке, прикрывающем дверное окошечко, через которое они могут меня видеть, а я их нет, потому что оно открывается только в одну сторону, давая преимущество только одной стороне, – на этом щитке начертан какой-то знак. Они видят его, я – нет. Даже кверху ногами. Думаю, что там написано мое имя. Надо бы спросить об этом у Фредин.

Позже я пересчитаю все бутылки в этой конуре. Двухлитровки, длинношеие красавицы из-под рейнвейна, коньячные фляжки со звездочками на горлышках. Позже я расставлю их рядами, по росту, марка к марке, длинные к длинным, круглые к круглым, плоские к плоским. На их покатых боках лежит пыль. Из этого опять же следует: нужно мыть руки. Попросить побольше воды.

Как мог я подумать, что мое описание Алмаута будет точным, если мое описание здешних условий производит столь жалкое впечатление. Я все забыл. Сковорода, множество ржавых жестяных рождественских коробочек, малярные кисти, банка с коричневым клеем, которым, вероятно, подклеивают линолеум, винт от вентилятора, кран с надписью «Холод», ящик: «Сделано в Турции». Остатки джема в банке. Голубая промасленная оберточная бумага. Расположение всех этих предметов. Моя ручка. Моя рука. Моя рубашка, которая принадлежит Корнейлу. Воздух. Пыль, газ, ползущий из-под двери запах мочи. И запах других, тех, кто по ту сторону двери: табак, мыло и запах волос, женских волос.

Нет…

(18 октября. Двумя часами позже.)

Я промок насквозь. Они плохо меня вытерли.

Я звал, и, конечно же, меня избили.

Счастье, что я знаю, знаю безошибочно, когда их звать. Поэтому у меня остается время, чтобы спрятать эту тетрадь. Я прячу тетрадь в… Нет, даже этой тетради я не могу доверить всего.

(19 октября.)

Голоса. Детский крик. Но прежде всего вот что: там, снаружи, недалеко от окна, но и не настолько близко, чтобы я не мог их видеть, сооружают подмостки для кинокамеры, чтобы снимать меня, они пришпилят меня к пленке, потом будут изучать. Временами раздается сухой треск, как будто ломают фанеру. Затем следуют глухие удары, словно резиновой дубинкой по плечу. Или по затылку. Вчера молодая мать пела: «Мой мальчик – солнышко». Шумит вода. Телефон.

– Иди, иди, – говорит скрипучий голос.

Ребенок, очевидно девочка, отвечает:

– Не пойду.

– Я ничего тебе не сделаю, – говорит старик.

– Мне нельзя ничего сделать, – кричит ребенок.

– Почему?

– Потому что мне нужно в школу.

Газеты мне приносят с опозданием. Я все время получаю от Фредин вчерашнюю газету. Чего они хотят этим добиться? На днях я напишу официальный протест, на бумаге Корнейла. Клянусь.

Детские шаги: легкие как ветер. Пыхтящий старик следом, ребенок кричит, отчаянно, они бегут. Ребенок падает.

Шаркаю подошвами по линолеуму, только я один могу это слышать, и я это слышал только что, это прошло, и никто, кроме меня, не знает, что именно прошло. За дверью кто-то стоит, рядом с урной, от которой идет сильный запах. Я его чувствую. Иногда там стоят трое, четверо рядышком и болтают. Так и мы, учителя, стояли обычно на перемене плечом к плечу и разговаривали. Это было так давно. В аквариуме. В зале. Иногда исчезают слух и зрение. Опускается туман. Ночь, которую вытесняет еще более темная ночь.

(Позже.)

Неподвижность. Только моя рука, она двигается. И время от времени мой живот соприкасается с краем стола.

Это чулан для хранения угля. Хотя я точно знаю: здесь топят нефтью. Почему они топят нефтью? Почему, думаю я, они топят нефтью? Нет, не то. Почему я решил, что они топят нефтью? Я не констатирую, я должен понять. Иначе мне не останется ничего другого, кроме как отдаться безумной игре образов, бешено проносящихся передо мной картин, но я не желаю, слышишь ты, Корнейл, я не желаю, я раскручусь и сломаюсь, как волчок, потому что всегда опаздываю на несколько картин, я не могу их догнать и задержать. И при этом Фредин говорит: «Без глупостей, не то сейчас же отправишься в подвал!» или «Без глупостей, не то сейчас же отправишься под душ!». Это конура для прокаженных. Но она вполне годится для меня. До недавних пор я жил в отдраенных добела пространствах, разгуливал там, мудрый и самонадеянный, и считал, что никакой другой ландшафт невозможен. И вот на тебе.

Фредин начинает вечерний обход. Через пять минут она будет здесь. У меня еще есть три минуты. Рассказать больше нечего.

Вчера я соскреб штукатурку со стены, прямо перед тем как они меня утащили, чтобы избить и поставить под душ. Сырая пудра со стены до сих пор сидит у меня под ногтями. Фредин.

(21 октября.)

Что? Это я-то самонадеянный? Не смешите меня! В тех самых пространствах, где я жил и работал: гостиница, школа, зал для собраний, кинотеатр, ресторан? Нет, другие легко перешагивали из домашнего круга в рабочий круг и наоборот. Я же нет. Удивление и отвращение проснулись во мне уже тогда, просто тогда я не думал их как-то выпячивать. Я думал, что это происходит из-за неприятностей в моей жизни, этакое невзрослое блуждание между взрослыми по взрослым улицам. Считали ли другие свое существование полноценным, приемлемым? Какая разница. Я не считал. Или же они притворялись? Может быть. В таком случае, я тоже притворялся. Но, вероятно, взгляд мой был холоднее, мой шаг – медленнее.

Эту тетрадь Корнейл никогда не должен увидеть.

Впрочем, ведь речь идет не о том, чтобы понять, как я был, а о том, кто я был. Ученики здоровались со мной: «Добрый день, менеер». Я ощупывал подбородок, бедра, кожа стала дряблой и намного менее упругой, чем в четырнадцать лет, но это все, я как был, так и остался чужаком, которого не любил. Любил все меньше и меньше. Меня удивляло, как это другие не видят меня насквозь, почему на игровой площадке учителя или ученики не дадут мне под зад коленом – «Прочь с дороги, придурок!» И я бы убрался. Тогда.

Благодаря Граббе все изменилось. Граббе избавил меня от того, кем я был: от моей манеры говорить, ходить, существовать. Граббе выпустил придурка наружу. Раньше: засахаренные фразы, пугливые, чересчур многословные обороты, заизвестковавшиеся понятия, само собой разумеющийся вид. Теперь: ничего от этого не осталось. Наверное, вообще ничего не осталось. Кроме этой тетради.

Без Граббе я бы худо-бедно дотянул до старости, и, скорее всего, с годами панцирь в прямом смысле слова стал бы «естественным», и с годами различие между мной, чужаком, и другими чужаками я перестал бы считать существенным. Или не замечал бы его вовсе.

Сейчас между мной и моим панцирем находится прослойка воздуха, злого воздуха. Две оболочки, две шкуры, два слоя – один из меди, другой из плоти – должны отмереть, но не слиться воедино. Оболочки не срослись, они существуют отдельно друг от друга, доктор Корнейл ван ден Бруке, отдельно, как бумага с моей историей, которую я должен регулярно сдавать вам, и эта тетрадь, мой счастливый билет.

Спокойней.

Дождь прекратился, и в моей конуре стало светлее, вот-вот появится радуга. По стене напротив меня скользят блики дважды отраженного солнечного света: сначала луч попадает в окно – овальный витраж на противоположной стороне улицы, потом отскакивает от него и прыгает на цинковую поверхность крыши под моим окном. Это ничего не означает, простое стечение обстоятельств, и все же это радует меня, приводит в волнение.

Я ничего не писал еще о другом стечении обстоятельств: моей истории. Я буду писать, но совсем не так, как этого хочет Корнейл. Когда я хотел рассказать ему о Граббе, он прервал меня: «Случайность, случайные факты». Как будто случай возможен в моей истории, где все подчинялось и подчиняется строго очерченной системе, которая насилует, обманывает, парализует все, что ей не подходит!

Не то чтобы я мог постичь эту систему, нет, я кружу вокруг фактов, но, может быть, когда я… Выбора нет. Раз уж я начал, то должен продолжать. Ничего не прояснится, в этом я уверен, но что мне остается делать? Как иначе мне вынести все это? Я прочно застрял.

Встань. Два шага влево. За дверью тихо. Скоро придет Фредин. У нее свой распорядок. Как у всех в этом доме, у юной матери с ребенком, у маленькой девочки и старика, который ее преследует.

«Дождик капает: кап-кап. Капли по окну стучат. Этот дождик – мой привет. Не забудь меня сто лет». Как я здоровался раньше? Я приветствовал преподобного отца, дающего Урок Божий, едва заметным жестом, я смотрел на трещину, которая рассекала (рассекает) его лоб между бровей, и приветствовал эту трещину; я таращился на нее, как смотрят на шишку между глазами крокодила, прежде чем всадить туда пулю, но маузер, то бишь приветствие, не выстреливает.

Можно быть закрытым, как дом. Холод карабкается по моим штанинам вверх. Бессонница уже подстерегает меня у изголовья походной кровати, покрытой американским армейским одеялом (из которых в только что освобожденной Бельгии шили пальто). Был бы я дома, выпил бы пару таблеток. Странно, что теперь я могу назвать домом ту комнатенку за тысячу двести франков в месяц с жужжаньем пылесосов поутру (должны же девушки откуда-нибудь начинать уборку, а начинать ее нужно как можно раньше, иначе они никогда не управятся, и разве они могут начинать шуметь с комнат за три тысячи франков в месяц?), с английскими туристами, мерзкой собачкой портье, хозяином, который сует свой нос во все комнаты и ходит повсюду со складным метром в руке – ему, видите ли, необходимо снять размеры для нового радиатора. В сравнении с нынешней конурой я называю это домом.

Кто-то в одних носках подкрался к двери и читает то, что там написано, чего не могу прочесть я. Дальше по коридору юная мать разговаривает (молодо, гордо, радостно) со своим ребенком.

Завтра я начну снова. Раздувать потухшие угольки. Только что по бумаге пробежал жук. Я нарисовал вокруг него круг, и он застыл неподвижно, подобно мне, глядящему на него. Спокойно. Я уже спокоен.

В моем Soledad sonora[16]16
  Soledad sonora (ucn.) – звучащее одиночество. Слова из цикла «Soledades» («Одиночества») испанского поэта Луиса де Гонгора-и – Арготе (1561–1627).


[Закрыть]
процитировал он, довольный сам собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю