Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хьюго Клаус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц)
«Wir sprechen uns noch»
Поначалу я решил – то же самое крикнул тогда и мальчик, – что в первый вечер в Алмауте я видел Граббе, заключенного в паутину статуй, но если бы в тот вечер я двигался к дому напрямую от калитки, так чтобы на него падал свет с террасы, то я сразу узнал бы в нем Спранге, прежде всего по рыже-красным волосам, такая масть бывает у кошек.
Теперь, когда уже стало смеркаться и дом в Алмауте – один из крестьян в шутку назвал его Хавермаут[62]62
Овсяные хлопья (нидерландок.).
[Закрыть] – остался у нас за спиной, он время от времени приближался ко мне почти вплотную, и я чувствовал запах, идущий от его одежды: то не был запах камня, скорее, запах металла и холодного пота; тыча в меня обрубком пальца, он рассказывал:
– От него сохранилось очень немногое, почти не осталось никаких портретов. Иногда кто-нибудь из Общества появляется с пожелтевшей фотографией, сделанной в России или в Германии, и говорит: «Ты не находишь, что он похож на Граббе?», но этого не может быть, потому что сам Граббе подчеркивал, что никогда в жизни не фотографировался. Хотя я уверен, что Сандра хранит парочку снимков в своем бюро. Однако извлечет ли она их когда-нибудь оттуда… Но уж, конечно, не тогда, когда вы у нее, к примеру, попросите фото для обложки, скажем, вашей книги, которая скоро появится. Нет, она бережет эти фотографии с тех времен и ни за какие деньги… так что приходится полагаться на свою память. А это почти невозможно. Поскольку еще при жизни он менялся так часто и менял не только манеру держаться или прическу, но и лицо. И как ни крути, в том мгновении, которое ты хочешь извлечь из закоулков памяти, появляется нечто символическое, хочешь ты того или не хочешь, нечто ритуальное, закручивающее твое воспоминание, словно гайку.
Он говорил:
– Я не изобразил его таким, каким он пришел в Алмаут, когда он еще звался Ян Виллем Граббе. Он был школьником, когда Рихард подобрал его. О своих родителях он никогда ничего не рассказывал, он был найденыш или что-то в этом роде. Общество предприняло попытки, чтобы докопаться до истины, вы же знаете, но вряд ли эта тайна когда-нибудь приоткроется. Самое раннее, что мы о нем знаем, – это год тридцать девятый. Он явился с де Кёкелером и его охраной.
То было время, когда отошли многие сторонники, поскольку тогда была установка на бельгийскую солидарность. Де Кёкелер укрылся в Алмауте, как в оазисе, надеясь здесь передохнуть. И вот, вы наверняка читали об этом в «Прибое», «Нашем наследии» или во фламандском приложении к «Сигналу», он возложил руку на плечо Граббе и произнес: «На него я могу опереться». Тогда-то он, очевидно, и сказал Рихарду, что у Граббе нет ни дома, ни средств к существованию. И Граббе остался там. До мая сорокового и после капитуляции он возвращался в Алмаут как в свой дом родной. Двадцатого мая ему было почти восемнадцать. А поверить в то, что он мертв, мы должны были около сорок шестого. Я имею в виду, не ему было сорок шесть, а случилось это в году сорок шестом. Рассказывают, что это Алиса Хармедам привязала его к Алмауту, и якобы сам Граббе не делал из этого тайны, но я в это не верю, женщины его не привлекали…
Сандра? К ней он испытывал совсем другое. Чистую любовь? Боже упаси, нет, это вранье, бредни человека с неудовлетворенной земной, плотской любовью, это не для Граббе. Нет, Сандра была для него символом аристократии, эмблемой касты, живущей в наши дни герцогиней, осязаемой для него и такой же реальной, как и в 1700 году, прежде чем она со своими сестрами улепетнула в остаток мира, отовсюду изгнанная буржуазией, это его волновало, будоражило его воображение, но отнюдь не плоть и не чувства. Сандра этого, конечно, никогда не признает. Но я уже тогда понимал, когда они сидели в салоне с чашечками чая: де Кёкелер в униформе, Рихард, Алиса, маленькая Сандра и Граббе, сидели и беседовали. Граббе был рабом подобных мгновений, это вносило романтический нонсенс в то, что он в себе пестовал и на что он позднее наслоил целую идеологию. К тому времени Граббе совершенно перенял Кёкелерову манеру держаться: прямой, приветливый военный, он так же, как и тот, вставлял отрывистые фразы, когда кто-то переводил дыхание посередине запутанного или слишком длинного рассказа. И если потом в гнуснейших обстоятельствах, кои имели место быть, Граббе сохранял нечто рыцарское, старомодное и забавно-церемонное, то за это следует винить выучку де Кёкелера. А может, наоборот – благодарить. Я слишком часто видел Граббе в образе зверя, чтобы разграничивать эти вещи. Он подражал де Кёкелеру, как обезьяна. Ему было тогда семнадцать или восемнадцать, а де Кёкелер производил сильное впечатление. Я вовсе не хочу заходить столь далеко, как некоторые из нас, кто желает изобразить де Кёкелера мучеником, нет, он погиб из-за своей собственной порядочности, а это, согласитесь, делает несколько подозрительной его политическую порядочность. Но, собственно, благодаря безупречной личной честности, которая нисколько не шла на пользу дела, коим он руководил, он и производил впечатление; Граббе, которого привлекали такие вещи, был очарован.
И он остался жить в Алмауте. Граббе сам говорил: из-за Алисы. Это легко можно было понять: Алиса мечтала иметь сына, а Граббе на эту роль подходил идеально; у него, подобно всем героям и фараонам, было две матери, неизвестная, которая и сейчас еще, может быть, где-нибудь жива, и Алиса. Он жил в них, как живут подкидыши, бродяги или странствующие философы из русских романов, в которых Петр в течение лет эдак тридцати живет себе и живет у кого-нибудь в поместье, а хозяин даже не спрашивает почему. Де Кёкелер был в то время богом Алмаута. Он так и стоит у меня перед глазами: прямо и воинственно посаженная голова, довольно узкая выпяченная грудь и белые безволосые, нежные ножки, изящно перекрещенные в тазике с теплой водой на кухне – это напоминало ему прошлое, и Хармедамы старались не выказывать своего удивления по этому поводу, ведь в доме у них было три ванных комнаты, – и вот именно в кухне, где мы стояли, окружив его, он любил рассуждать о порядке, который придет в нашу страну, где обломки изнеженности и лености душат величественные порывы души, знакомые образы, которые Граббе потом ничтоже сумняшеся включил в свои речи. Де Кёкелер был, конечно, жертвой собственных пороков или генов; в нем был природный пуританизм, который помог бы ему укротить наш народ – народ обжор и духовных ленивцев; он сам на себя наложил некий запрет, подавлявший в нем дегенеративное, иначе говоря – земное, а заодно подавлялось и другое: природная доброта, милосердие, поэтому многие, не знавшие его толком, a fortiori[63]63
Тем более (лат.).
[Закрыть] парламентарии, считали его Савонаролой[64]64
Джироламо Савонарола (1452–1498) – итальянский доминиканский монах, проповедовавший во Флоренции. Выступал против тирании Медичи, обличал папство, призывая церковь к аскетизму. Славился своим красноречием и религиозным фанатизмом. Сборник его проповедей принадлежит к лучшим образцам итальянской прозы эпохи Возрождения. В 1497 году был отлучен от церкви и по приговору приората сожжен на костре.
[Закрыть]. Я хочу сказать, что де Кёкелер сумел противостоять стихии, которая превращает нас из людей в марионеток, он не пожелал отдаться во власть чувственности и оттого так все это порицал, а Граббе, становившийся добычей всего, что так волновало его и трогало, не смог до конца избавиться от этого искусственно унаследованного пуританизма…
…после двенадцатого мая в Граббе, как говорится, лопнула пружина, или, вернее, спирали пружины медленно разжались – именно в те двенадцать дней, которые понадобились ему, чтобы вернуться из Франции, одному, без де Кёкелера. Он следовал за ним на расстоянии не менее ста метров в желтом «ДКВ» Рихарда, и когда 20 мая 1940 года их вывели из погребов Музея на расстрел, Граббе, вероятно, стоял от него в метрах десяти – вот тогда-то пружина и лопнула; а мы, мы сидели в Алмауте и ждали все эти двенадцать дней, сидели у радиоприемника; офицеры, расквартированные у нас, уверяли, что через две недели они будут гулять по Пиккадилли; и когда к дому подъехал «ДКВ», по которому было уже невозможно понять, что он желтый – настолько он был запылен и грязен, и дети писали и рисовали на его кузове, – мы ничего не заметили по лицу Граббе, когда он вышел из машины и пошел к нам, и никто из нас не решился ни о чем спрашивать – к тому времени мы уже знали все новости и в деревне успели отслужить молебен по де Кёкелеру; единственное, что он в этот день сделал, – заперся в своей комнате, где он, как потом рассказывала Сандра, повернул к стене все портреты де Кёкелера, все вымпелы и лозунги, не спрятал их, не порвал, но теми же кнопками приколол их на прежнее место, повернув лицом к обоям, они бы там и висели по сей день, если бы Сандра после войны не переселилась в его комнату…
(Он вяло повел лапой, открытой и беззащитной, в сторону жилища портье, будто смахнул осеннюю паутину. Он как бы отвел от себя руку с открытой ладонью – жест, который в Средиземноморье означает: «Будь проклят до третьего колена», после чего спрятал руку в карман вельветовых брюк, словно смущенный собственной вспышкой. Он остановился, огромный, рядом со мной, переполненный отвращением, ему хотелось коснуться меня, потому что он уже не мог самостоятельно выбраться из трясины собственных слов и удушливых чувств, он знал, что впал в патетику и в спешке не сумел как следует передать свои нехитрые впечатления от Граббе, и потому заговорил снова, пытаясь с помощью потока быстрых фраз исправить положение и достичь ясности, столь необходимой ему сейчас, немедленно. Скульптурами, которые являются его формой выражения, пожаловался он, сплошь и рядом пренебрегают. Или уважаемый доктор считает, что эти отражения Граббе не могут быть формой выражения, она существует лишь в журналах по искусству и газетных рецензиях? Не хочет ли уважаемый доктор сам попробовать понять, что выражают собой статуи? Почему бы и нет, подумал учитель. Статуя в псевдороденовском стиле будет, вероятно, означать следующее: смерть как бы затягивает Граббе в свой омут, отлитый в бронзе, он последним усилием выдирается назад, в жизнь, которую хотел прожить широко и страшно, но которая, он чувствует, уходит, сжимая его последним страшным объятьем – словно застывающая расплавленная бронза. А «римлянин» означает: Граббе – безымянный государственный муж или высокопоставленный чиновник, благородный и незаметный, память о котором деревня пожелала увековечить в садике перед церковью.
Арно Брекер[65]65
Арно Брекер (род. 1910) – немецкий скульптор, в 1927–1933 годах работал в Париже. Официальный идеолог «монументальной пропаганды» Третьего рейха (1933–1945), автор колоссальных нео-классицистических скульптур, в частности скульптур для Берлинского дворца спорта. После войны работал архитектором в страховой компании, написал книгу воспоминаний «Париж, Гитлер и я» (1970).
[Закрыть] – это символическая, пустая оболочка, пластиковая ненужная кукла из Фламандского легиона[66]66
Фламандский легион – военное формирование, созданное из числа фламандских фашистов в 1941 году, после нападения Германии на Советский Союз.
[Закрыть] с черепом вместо головы. Гном – это возвеличивание героя современными средствами, а именно средствами дегенеративного искусства, примененными к маньяку «третьего рейха», искусства, которое стремится к уничижению своего объекта; это символ того, что еврейско-американское искусство одержало победу над его идеалом.
Большая статуя с факелом? Это – огонь, борющийся со льдом на протяжении столетий; Граббе в незапятнанном мраморе, который, мимикрируя, использовал лед как орудие? Следующая статуя! Нет, мои силы иссякли.)
– …то, что совершил Граббе вместе со своими каланчами, как он однажды в насмешку обозвал их, никак не изменило ход войны, не изменило даже положения дел в Бельгии, ибо, за исключением кое-каких перемен местного значения, все осталось по-старому, толпа мужланов, которые время от времени ходят голосовать так, как их науськивают газеты или когда телекомментаторы накачают их страхом пред грядущим хаосом, однако пример Граббе имеет…
(Нам вслед смотрит монахиня, безумная дева, я ощущаю ее взгляд затылком. Она прячется в зале заседаний, оконное стекло искажает ее силуэт. Спранге горюет, что Граббе не послали в Россию сокрушать коммунизм, не послали в Европу, дабы укрепить оную под эгидой Германии; ведь он бы не возражал, хотя отправился бы туда лишь затем, чтобы открыть нечто новое в самом себе, разбудить в себе самом неведомые силы или увериться в правильности знамения, данного ему двадцатого мая. Впрочем, иногда казалось, что все происходящее Граббе воспринимал лишь как повод к чему-то иному.)
– Сам-то он уверял, что шлепнул собственноручно не больше сорока русских, хотя на счету у каждого из его друзей было минимум по восемьдесят. Да ведь иначе не видать ему славы Великолепного Льва, Льва Черкасского[67]67
Лев Великолепный, Лев Черкасский – имеется в виду Леон Дегрель (см. ком. к стр. 76). Леон соответствует русскому имени Лев, а легион «Валлония», в котором служил Дегрель, находился на Восточном фронте в районе Черкасс.
[Закрыть]. Вы же помните, как прозвали Граббе в одиннадцатом корпусе Штеммермана…
…Мы попали в окружение: с начала января русские брали «в котел» Восьмую армию[68]68
В январе 1944 года войска Первого и Второго Украинских фронтов окружили с севера и юго-востока Восьмую полевую армию, входившую в группу армий «Юг» под командованием Манштейна. В котле оказалось два корпуса Восьмой армии. Из окружения удалось выйти только 30 тыс. человек. Штеммерман – командир Одиннадцатого корпуса.
[Закрыть]. Минус тридцать градусов. Это ж ежу понятно, что при таком раскладе мог выжить лишь ненормальный или Граббе. Да что там выжить, он просто ожил! Был там у нас один лавочник, Бледный Классенс звали, так и стоит перед глазами: синий от холода и страха и еще от удивления, что вдруг осмелился подать голос. «Скажи, – спросил он Граббе, – если в ближайшие дни мы не вырвемся отсюда…» «Что тогда?» – переспросил его Граббе, выплюнув табачный шарик, а Бледный натянул каску поглубже и больше ничего не сказал. Не забывайте, что тогда мы слушали вражеское радио, читали пропагандистские листовки пленных генералов против Гитлера, и нам проще было бы сдаться. А Граббе разбил каблуком лед, покрутил им в лунке с белой крупою и, завернувшись в свой меховой башлык, подарок Рихарда, сказал: «Может быть, мы и не выберемся отсюда, но пока я…», и в той же мере слова его адресовались всем, а не только лавочнику, ждавшему ответа – Бледный Классенс хотел знать объяснение хвастовству Граббе, а значит, по мнению Граббе, находился в состоянии сна, на нижнем уровне, под истинным знанием, – и Граббе сказал: «Еще одно слово, и я велю отрезать тебе веки» – и зашагал прочь своим чересчур широким шагом, прочь от больных сном, сомневающихся, коими мы были в его представлении, и я, бывший тогда шарфюрером, даже я не мог тогда высказать вслух, что я думаю; мы, его каланчи, все же остались с ним, и он вытащил нас оттуда…
(Она, у окна, не зовет ли она нас? Не подает ли нам знак? У меня нет очков, лодыжка ноет от боли, которую я не решаюсь обнаружить; по возможности незаметно я отдаляюсь от шарфюрера и опасной зоны к краю дороги, где вязы, и судорожно корчусь в своей дурацкой агорафобии[69]69
Агорафобия (греч.) – боязнь открытых пространств.
[Закрыть], я не могу больше сделать ни шагу. Что? Она подает знак? Она охотится за мухами. Ха! Она ловит мух!)
…потом мы узнали, что он мертв, у нас не было никаких доказательств, но ведь через какое-то время он должен был так или иначе дать о себе знать, и тогда она занялась комнатой Граббе, два дня опрыскивала ее «Флитоксом», все щелки, все дыры в окнах и дверях тщательно заделала, сантиметр за сантиметром…
…Граббе часто высмеивал ее; однажды, когда у нее были месячные, а Алиса проболталась об этом, он назвал ее, я сам слышал, мадемуазель Болячка. Ей было тогда лет тринадцать, и я думаю…
…Она никогда не знала, за что боролся Граббе, что привлекало его в Движении; к политике она относилась с ледяным равнодушием, лишь в последние годы она стала проявлять к ней интерес, не к тому, что происходит сейчас, а к тому, что происходило тогда, – своего рода дань уважения его памяти, но в те времена ей было наплевать на политику, и когда в Алмауте начинались дискуссии, она слушала все это с коровьими глазами, а он иногда смеха ради, чтобы поржать со всей командой, напичканной идеалами, предписаниями и лозунгами, внезапно посредине разговора обращался к ней: «А вы как полагаете, мадемуазель?», и она заливалась краской, кроткая овечка, однако скромности у нее было не больше, чем у господ в униформах, у этих жрецов, расположившихся вокруг Граббе, и Алиса в таких случаях говорила: «Перестань, мальчик, ты смущаешь ее», – и он, как ни в чем не бывало, продолжал с жаром вещать дальше, как будто верил во все эти бредни – от Бургундской империи до пороков капитализма.
…Она долго ждала его. Когда Рихард и даже Алиса потеряли всякую надежду и дошли до того плачевного состояния, которое вы наблюдали, она не сложила оружия и названивала в министерство, в Германию, наведывалась в тюрьму Святого Гиллиса, чтобы поговорить с теми, кто видел его в последний раз (они говорили, что видели его в Польше или в Нормандии, городили невесть что, ибо надеялись, что вдова аристократа сможет их вытащить оттуда). Наконец и она сдалась, перетащила все свои пожитки в его комнату, причем никто не осмелился предложить ей свою помощь, и с того времени она зачастила на своем «МГ» в Брюссель и Кнокке, так сказать, к своим подружкам. Что ты говоришь? Последний раз она ездила на костюмированный бал? Ты тоже знаешь об этом?..
(Водобоязнь, боязнь высоты, боязнь людской толпы. Но я все еще не двигался. Я качал головой, стараясь, чтобы лицо было вне зоны его досягаемости.)
– Ну что ж, до свидания, как всегда говорил Граббе: «Wir sprechen uns noch».
Исполняющий обязанности директора «Зимней помощи» Рихард Хармедам
То был час, когда на небе можно одновременно увидеть полную луну и заходящее солнце, шел четвертый день Освобождения. Дорога освобождения, она же дорога предателей родины, вела от Хазеграсского моста (где четыре дня назад были убиты трое молодых парней в белых комбинезонах) к рынку. По этой дороге шли все жители города, и среди них, естественно, были и тот, кто делился с парикмахером: «Что бы там ни говорили, а у немцев была дисциплина», и тот, кто проклинал бомбежки англичан, и тот, кто имел документы на дополнительный бензин и дополнительное питание. Мы шли все вместе, и парням с белыми[70]70
Автор имеет в виду членов Белых бригад – вооруженных отрядов антифашистского Сопротивления.
[Закрыть] или трехцветными нарукавными повязками, которые помогали полиции поддерживать в толпе порядок, завидовали и старики, и дети.
К четвертому дню мы выпили за здоровье Монтгомери и Сталина и угостили польских и канадских солдат долго хранившимся «Пивом гёзов». Наш город был освобожден, трое парней заплатили за это своей жизнью, Господь оказался милостив к нам. Но вдруг словно дрожь пробежала по толпе, теснившейся на Лейестраат, Марнестраат и Аудеманненвех, этот трепет полз с тротуара и проник даже на Беннестейх: смотри-смотри, открытый грузовик, переданный Хакебейновой «Торговой фирме» (ибо Хакебейн помогал Атлантическому блоку), тот самый открытый грузовик, который последние четыре дня катил по дороге освобождения, от Хазеграсского моста к рынку, с четырьмя нашими мальчиками в белом, вооруженными пистолетами, и двумя жандармами на крыльях автомобиля, грузовик этот был до краев набит черным сбродом – бледными как смерть людьми, трясущимися в усыпанном опилками кузове; однако сейчас грузовик, грохоча, вез предателей родины, неожиданно повернув к рынку от Ролстраат, а мы, мы остались в стороне, зажав в руках слишком дорого стоившие нам гнилые фрукты и булыжники из мостовой! Для того ли мы терпели гнет целых четыре года? Толпа устремилась вперед. Волнение прокатилось по ней, как будто Посейдон в гневе качнул темное, как вино, море, – и раздались голоса: «Хармедам здесь!» – «Так вот почему!
Это из-за Хармедама они поехали по другой дороге». – «У больших предателей влиятельные друзья!» – «Их отвезут прямиком в лагерь!» Мы, прятавшиеся в годы оккупации в собственных домах (поскольку после десяти было запрещено появляться на улице!), мы, уберегавшие себя от всякой политики (Обожди! Обожди! Скоро все это кончится, вот тогда посмеемся!), мы, вечно озабоченные собственными делами (а что мы можем сделать против комендатуры, СС и Черной бригады?), мы стояли совершенно растерянные; это наглое лицемерие, это насилие над справедливостью здесь, посреди наших, только что освобожденных стен, нет, мы такого не потерпим. «Вперед!» – крикнул ювелир. «Нельзя им дать улизнуть!» – завопил народный представитель. И, менеер, мы оцепили рынок прежде, чем грузовик успел дать газ, наш собственный грузовик, отбитый у Хакебейновой «Торговли деревом»; мы накрыли врага прямо в кузове.
И вот они стоят, окруженные нами враги города, пряча лица в воротники пальто, бледные как смерть. Четверо жандармов, отряженных специально для конвоя, несколько полицейских и лейтенант Независимого фронта[71]71
Независимый фронт – подпольная антифашистская организация, созданная в начале 1941 года по инициативе Коммунистической партии Бельгии; в организацию входили представители самых различных политических сил, но активное ядро составляли коммунисты.
[Закрыть] держали вокруг них оборону. Конечно, эти охранники получили жирный куш от их семеек. Но даже они сдались, видя наш праведный гнев. А мы скандировали будто одной глоткой: «Отдайте нам только одного! Отдайте нам Хармедама!»
Вначале мы не увидели его и обнаружили лишь тогда, когда остальные спрыгнули из кузова между жандармами, а один мешок цвета хаки с кирпичными зигзагообразными полосами остался лежать в грузовике – продолговатый дрожащий брезент, так мы узнали, что даже хармедамовские друзья бросили его в беде. Настал час расплаты. Полчаса велись переговоры: видите, мы не тронули ваш грузовик, даже не попытались взять его штурмом – и вскоре представители власти и выбранные народом исполнители закона пришли к согласию.
Был краешек радуги над ратушей с обезглавленными скульптурами членов гильдий. Был бриз, тянувший с моря. И раздался ликующий вопль, который не смолк, когда трясущийся мешок в кузове был развернут и оттуда выбрался Рихард Хармедам, он встал во весь рост. Он улыбался. Это невероятно подхлестнуло нашу ярость, тут же обнаружилось немало храбрецов, которым оккупанты слишком надолго подрезали крылья, и они ринулись в кузов к улыбающемуся человеку, но большинство порешило, что прежде всего нужно заставить Хармедама публично почтить памятник погибшим солдатам. Ярость немного поутихла, проклятья и ропот смолкли.
У подножия Белфорта[72]72
Белфорт – набатная башня, которая в средние века строилась во фламандских городах рядом с ратушей, обычно там хранился городской архив.
[Закрыть], где стоят наши великаны Янтен и Визе[73]73
Янтен и Визе – сказочные великаны, персонажи фламандских народных легенд.
[Закрыть], которых мы несем по улицам во время нашего ежегодного шествия, стоит памятник погибшим солдатам. Греческие богини увенчивают павшего воина лавровым венком. Позади памятника возвышается простая бетонная стена, на которой золотом написаны имена наших погибших в 1914–1918 годах. Этот памятник известен всем. Мало найдется высоких должностных лиц, не говоря уже о полководцах, кто не возлагал бы к нему цветов. Что же касается нас, то с кем не было такого: вечером, когда пробьет злосчастный час закрытия, с порога «Кафе Франсе» или «Таверны Брейгеля» иной наорет на полицейского, который явился уведомить нас о закрытии заведения, а в результате – штраф за оскорбление представителя власти при исполнении служебных обязанностей, штраф за нарушение порядка и вдобавок штраф за поругание могил и оскорбление армии, поскольку за спиной полицейского высится этот самый памятник. Однако тут не до шуток, мы повторяем: памятник популярен в народе. И хотя в тот день не звучали фанфары, не гремел оркестр и не было памятных лент и венков, сердца наши ликовали и мы все чувствовали, что наступил знаменательный день, когда Хармедама, Рихарда, стащили с грузовика и под охраной жандармов поволокли к святыне. Остальные изменники тряслись от страха, охраняемые Белой бригадой, но никто не обращал на них внимания, им можно было ехать дальше, как и всем прочим, кого мы за последние четыре дня приветствовали гнилыми фруктами и булыжниками; на Хармедаме был костюм Принца Галльского, в чем мы увидели откровенную провокацию, и костюм этот на удивление ладно сидел на его колбасной фигуре.
Никто из нас раньше не замечал, что он мал ростом. Его белокуро-седые волосы были всклокочены, с ненавистного лица сползла улыбка, когда он, словно еще больше уменьшившийся, стоял, окруженный нами со всех сторон. Мы ждали, дети улюлюкали. И вот под приглушенные звуки «It’s a long way to Tipperary»[74]74
«Долог путь до Типперери» (англ.).
[Закрыть], доносившиеся из «Таверны Брейгеля», граждане нашего города сформировали почетный эскорт, выстроившийся по обе стороны от жандармов, поддерживавших Хармедама, который, казалось, едва переставлял ноги, и вот эти граждане, подтянувшись, замаршировали (ведь у них не было этой возможности с самого 1940 года), некоторые заложили руку между второй и третьей пуговицей пальто, они маршировали дружно, в ногу, а он, колбаса такая, не попадал в шаг (хотя припомните, как бодро он маршировал на похоронах двух застреленных фламандских часовых в сорок втором!). Хармедам ковылял прихрамывая, потому что Жеф ван Рунерс сунул ему между ног бильярдным кием. Как же мы ржали, когда он, покачнувшись вперед и пытаясь удержаться на ногах, ухватился за брючный ремень одного из жандармов, а блюститель порядка вообразил, будто предатель надумал выхватить у него револьвер, и не долго думая треснул его по башке резиновой дубинкой, Хармедам упал на гравий, лицом прямо в гиацинты, обрамлявшие памятник. Мы взревели! Кирие элейсон![75]75
Славься, Боже! (греч.)
[Закрыть] – гаркнул Октав ван ден Абейле.
– Целуй! – кричали женщины. – Целуй памятник!
А наши ребята тут же подхватили этот клич и так его переиначили на свой лад, что вогнали девушек в краску.
Хотя у нас, по правде сказать, менеер, после ухода канадцев девушек можно было по пальцам пересчитать. Жандарм, ударивший Хармедама, схватил его за шиворот, некоторые утверждают – за волосы, и поставил на ноги. Мы затаили дыхание, а стоявшие поодаль предатели родины замерли, ожидая, что стервятники сейчас накинутся на него и вырвут из рук правосудия, но тут Хармедам, кося глазом направо и налево, робко поднялся на первую каменную ступеньку и преклонил колена, очень осторожно – то ли из уважения к нашим мученикам, то ли опасаясь испачкать свой костюм, то ли из страха, а может, по причине преклонного возраста, в любом случае он опустился на ступеньку как-то неуверенно, потом нагнул голову и поцеловал, менеер, ногу погибшего солдата в высоком ботинке, и тут из ненасытной толпы выскочила и бросилась к нему пожилая женщина, да, как бешеный стервятник, и, прежде чем кто-либо успел вмешаться, налетела на жертву, задрала подол своей цветастой юбки и широким тупым каблуком ударила Хармедама в затылок. Всем было видно, как его нижняя челюсть хряснула о камень. А совсем старая женщина, в которой мы узнали Сесилию Чампенс, домашнюю хозяйку, присела рядом и стала с любопытством его разглядывать, и когда он, обливаясь кровью, с помощью блюстителя закона поднялся на ноги, мы обнаружили на ребристом камне три зуба, и какой-то парень, студент, оставшийся неизвестным, схватил их и высоко подбросил в воздух. Мальчишки кинулись ловить. На этом закончилось наше мероприятие. Арлекин, который еще месяц назад важно разъезжал по этой самой площади – директор, ишь ты поди ж ты, «Зимней помощи» – и будто Тевтонец какой раздавал приказы: «Сюда суп, сюда витамины, сдобные сухарики только женщинам старше шестидесяти пяти», словно лишь ему одному было известно, где живут нуждающиеся, превратился в тряпичную куклу, стонущую, как дитя. Его втащили на грузовик, и те, что оставались в кузове, трясущиеся и бледные как мел, вероятно, благодарили его, потому что он за всех сыграл роль козла отпущения. Они вытерли кровь с его лица и пригладили ему волосы. Это был час, когда человек видит, что его тень становится длиннее его самого, час, когда хочется все основательно обсудить в «Кафе Франсе», ибо, имейте в виду, до окончания войны еще было жить да жить и враг под предводительством фон Рундштедта вновь угрожал нашим фортам в Арденнах.