Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)
– Папочка! – закричала она вдруг. – Папочка-а!..
Лев Ильич оторвался от стены и бросился ей навстречу.
Они сошлись посреди мостовой, ближе к его краю. Он схватил ее, обнял, прижался к ней, чувствуя на губах ее соленые слезы, гладил ей волосы – и все не верил – она, его Надя!
Вокруг уже рычали машины, объезжая их, толкотня, грохот, он ничего не видел, не замечал, кроме ее мокрых глаз, да ему ничего больше и не надо было.
Они так и простояли обнявшись, пока снова стихло, выбрались на тротуар и двинулись было – он все ее обнимал...
– Портфель! – засмеялся Лев Ильич.
И портфель все валялся на углу у стеночки, как он его оставил.
– Что с тобой, папочка? – выговорила, наконец, Надя. – Я как пришла из школы, а у нас сегодня кружок, поздно, дверь – настежь, мне соседка Серафима и крикнула еще на площадке, что тебя машиной сбило, мама побежала в больницу... Я сразу...
– Никто меня не сбивал – видишь, все хорошо.
– А что с тобой?
– Подскользнулся, отвезли, а маме кто-то позвонил, напугали.
– Она где, мама?
– Уже ушла...
Темнело так легко, не враз, а словно воздух уплотнялся, Льву Ильичу шагалось все легче, или от того, что держал ее за руку, что теперь он был не один, что вместе с этой девочкой, так неожиданно невесть откуда слетевшей к нему, все стало четким, определилось, обрело форму – хаос, призрачность кончились. Это ведь только кажется, быстро так и тоже легко думал Лев Ильич, только кажется, что меж хаосом и гармонией бездна, что их разделяет пропасть, которую не перескочить, а сорвешься – не выбраться. Только кажется! Это как в перенасыщенный раствор, – вспомнил он такой любимый он им образ, – где все спутано, где нет ни мысли никакой, бросишь веточку, и все сразу меняется обернется совершенной формой кристалла, чудом гармонии, самой природой, уж наверно созданным для какого-то неведомого нам смысла. Это потому, что все – в нас, ни через какую бездну не надо прыгать. Это в нас хаос, это в нас гармония. Только мысль, идею, образ – истину надо услышать сердцем. А ведь есть и слово – как-то называется эта веточка, как же, такое знакомое, льющееся и никогда не прекращающееся слово... Не мог его ухватить Лев Ильич.
– Папочка, а купи мне пирожное, а? – услышал он Надю. Они стояли возле маленького кафе.
– Как кстати, – сказал Лев Ильич, – я и не ел с утра.
Сказал, да и осекся сразу.
Надя подняла на него глаза, в них опять закипали слезы.
– Как же так? Ты где живешь, что с тобой, папочка?..
– Ладно, ладно, перестань. Вот мы сейчас...
Кафе было уютным и людей не много. Они сели возле окна. Надя выбрала себе пирожное, Лев Ильич бутылку кефира, неожиданно нашлась селедочка, салатик с огурцом...
– Ты можешь выпить, папа, – важно сказала Надя, она уже и забыла про свои переживания.
– Спасибо, – улыбнулся Лев Ильич. – С меня хватит. Я теперь трезвенник.
– И давно это с тобой?
– С сегодняшнего утра. А там видно будет...
Какая красивая девочка, думал Лев Ильич, какое счастье, что она есть, что сейчас она с ним – как все хорошо...
– Что скажешь про пирожное?.. Надо тебе кофе взять, что ж ты так?..
– А я потом, с тобой. И еще пирожное... Ты знаешь, меня сегодня в школе такая странная мысль посетила...
– Посетила? – переспросил Лев Ильич, так и застыв с вилкой в руках.
– Да, вот именно посетила. Нам что-то такое объясняли по истории – мы проходим революцию, гражданскую войну, коллективизацию. И я вдруг подумала, не знаю почему, что учителя и все мы все время играем в какую-то игру. Понимаешь, мы как бы условились однажды, еще в первом классе, или нет – раньше, помнишь, ты меня еще в детский сад водил? – вот еще там. Мне уж тогда объяснили правила этой игры. И все твердо знают, что это игра, что смысла в ней ну совсем никакого, то есть, такого, чтоб он имел, ну хоть какое-то отношение, например, к моей жизни, потому что на самом деле мне нужна не эта история, не эта литература, и физика другая. Я, правда, не знаю какая, но твердо знаю, что другая. Но мы все почему-то играем и играем в эту игру – вот что удивительно! – знаем, что другие тоже знают, а никого не стыдимся. И себя не стыдимся. Надеваем на себя какое-то не свое лицо и ходим в нем: разговариваем, отвечаем уроки, а они – учителя нас спрашивают. Но это все не по настоящему понарошке...
– А сейчас, со мной, – спросил Лев Ильич, все больше удивляясь, – со мной ты тоже играешь?
– В том-то и дело, что я уже не знаю. Вот, может, только когда мне Серафима про тебя крикнула или когда тебя увидела там, возле больницы... А так, знаешь, папа, как страшно: всю жизнь человек играет в эту свою игру, даже дома позабывает себя настоящим, а потом, когда умрет, и уж не может играть, то там...
– Что там?
– А там ничего. Ну лицо-то он уже не может себе делать – мертвый.
– Какая ты фантазерка, Надя...
– А что – глупость, да? А что – неправда?.. Мы про это уже говорили, помнишь, когда Игорь мне сделал предложение?.. Я заметила, как она – наша Марфа Павловна – рассказывала нам, что было, ну когда раскулачивали, знаешь?.. А тут завуч зачем-то заглянула, какое у нее – у Марфы сразу стало лицо – она совсем о другом, про другое, это ей оттарабанить, а там чай пить, про свои дела разговаривать или еще чего. Что, у нее своих дел, что ли, нет? Это понятно, я ничего не хочу про нее сказать плохого – но ведь так все и во всем? Что думаешь, когда я отвечаю урок, я разве этим живу – и у меня свои дела. И не нужно мне это раскулачивание, тем более, может, это вранье, а там все не так было. И получается, что это даже не игра, а такая двойная, тройная игра игра в игре. А там еще... Мне вчера Игорь звонил, – неожиданно перебила она себя.
Лев Ильич вздрогнул: хаос, о котором он только что думал, в котором гармония присутствовала уже самой возможностью мгновенного выпадения в нем кристаллов, словно бы вдруг определился, тем самым перестав быть хаосом. Он представил себе огромное живое тело земли, ту ее часть, что одна и была чем-то в его жизни, живую сеть капилляров, пульсирующих кровью под любым асфальтом, пересекающихся, завязывающихся узлами, разбегающихся в стороны, и все равно остающихся вместе... "Господи, как вошел в жизнь этой девочки Игорь Фермор? Отчего и зачем, вот оно переплетение судеб, но что оно значит?.." И он вспомнил Машу, историю Глеба Фермора, его стариков родителей, о которых ничего не знал, кроме того, что они жили когда-то во втором этаже того дома во дворе, попытался представить себе, не смог, но они ж были, их и Глеб, небось, знал! деда и бабку Ферморов, прадедов Игоря... Он подумал, об отце Кирилле, чья судьба оказалась так вплетенной в жизнь этих людей, и не только тем, что жил он сейчас в их доме, что когда-то кто-то из них ему помог... И увидел еще одну ниточку-капилляр, пульсирующий кровью, орошаемый все той же живой водой, здесь в этой земле, почве, неотделимой от нее. И он узнал его...
– Ну что Игорь? – спросил Лев Ильич.
– Обещал зайти к нам на кружок. Я сказала нашему руководителю – Володе, что у меня есть знакомый актер, он сказал, что рад, если он придет.
– Нравится он тебе?
– Кто – Володя?
– Игорь.
– Как нравится – он мой жених. Вы ж нас обручили. Ты забыл, что ли?
– А что у вас в кружке, ты действительно хочешь быть актрисой?
– Ой, папа! Вот поэтому, я к тому тебе и говорю. Раз уж мы все играем, так пускай это будет делом. И я стану играть не пустое, ненужное никому – ведь потому и жизнь у нас не настоящая, что мы все время, с самого утра и до вечера, врем себе – и других собой ненастоящими обманываем. А потому я лучше буду играть настоящее – настоящую любовь, как у нас с Игорем, настоящую смерть, как с тобой чуть сегодня не случилось... Ой, папочка! Что я говорю, этого не может, не могло быть!..
– А разве актеры, – отмахнулся Лев Ильич, ему почему-то очень важным показалось понять, что она все-таки хочет сказать, – разве актеры, выходя из театра, не позабывают про свои роли? Иначе они могли б играть только одно и то же? А если ты сегодня Офелия, а завтра Кабаниха – кто ты на самом деле?
– Та, которую я играю сегодня – Офелия. Так и будет до тех пор, пока не стану Кабанихой.
– А ты-то, ты кто? Я и говорю – да не я, отец Кирилл сказал, что ты себя не успеешь найти – потеряешь...
– Ну как ты не поймешь! Володя нам сегодня прочитал "Пир во время чумы". Мы будем ставить. Он сказал, что никто никогда не ставил, а он – не боится. Вы, говорит, сможете. Уже роли распределили. Я – Мери... Вот скажи, кто по-твоему еще в русской литературе такая Мери?
– Еще?.. В русской?.. Не знаю... Соня Мармеладова?
– Откуда ты знаешь? Тебе кто сказал?
– Кто мне скажет – ты спросила. А кто еще в русской...
– Значит, это всем приходит в голову, на поверхности. А я думала – мое открытие, я еще и Володе не говорила...
– Зачем тебе открытие – тебе сыграть нужно. А Достоевский хорошо читал Пушкина.
– Пускай так. Ты помнишь "Пир"?.. Нам Володя так объяснил – там всего-то десять страничек, а можно про это целый день говорить и целый год думать. Представляешь, прямо на улице стол, за ним сидят мужчины, женщины – пьют, поют песни – гуляют. А кругом чума, все вокруг или мертвые, или заражены, завтра умрут. Они поют, кричат, звенят бокалами, сами в себе свой страх заглушают но только того не знают, что чума-то в них, что, может, никакой чумы на самом деле и нет. То есть болезни, эпидемии, а они все равно заражены, все равно смертники.
– Это Володя вам так объяснил?
– Ну примерно, может, другими словами. Понимаешь, все на этой земле пропало, все разломано, все себя потеряли...
Ныне церковь опустела;
Школа глухо заперта;
Нива праздно перезрела;
Роща темная пуста;
И селенье, как жилище
Погорелое стоит,
Тихо все: одно кладбище
Не пустеет, не молчит...
Но они пьют, безумствуют, они в себе самих себя заглушили...
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье,
Быть может... полное Чумы.
Ну и так далее. Ты наверно помнишь. Но я тебе не для того рассказываю...
Поразительно, думал Лев Ильич, мне бивголову не пришло в шестнадцать лет так это прочитать – да просто задуматься над этим! Как замечательно, что теперь читают Пушкина, да как хорошо, неожиданно, по-своему – жива Россия... "Ну вот уж и Россия, – одернул он себя. – Какой-то литературный мальчик, наглец, вздумал в школьном драмкружке ставить "Маленькие трагедии" – а Россия причем?.. А где он, в Париже, что ли, ставит?.."
– Сколько лет вашему Володе?
– Какому Володе?.. А... не знаю. Он еще учится, на заочном в училище... Подожди, папа, ты меня дослушай. Там есть еще одна женская роль – Луиза. Я сначала все на него глядела-глядела, на этого Володю, чтоб он мне Мери дал текста больше. Он и дал. А потом поняла – Луизу интересней бы сыграть. И не из-за того, что она характер, надрыв, а эта Мери – сентиментальная мямля... хотя она, может, и Соня Мармеладова. Но Мери, как бы тебе сказать, ее не жалко, ее чего жалеть? Потому что она сильная, она не боится, она в себе чуму победила – это не важно умрет она или нет. Помнишь, как Соня с Раскольниковым разговаривает? Он и мужчина, и образ, и убийца, и гений, и Наполеон, и философ, и истерик – такая значительная фигура, а она – букашка-замарашка. А когда читаешь – он перед ней ничто. Разве ее – это его все время жалко! Она его бесконечно сильней, хоть он ее пугает: про болезни, про канаву, на самоубийство ее толкает – и юродивая, и помешанная, и все над ней смеются. Еще бы над ней не смеяться, еще бы ее не пугать, не мучить! Чего он только ей не говорит – я недавно читала, – как только над ней не измывается, а она в ответ на это на все его только жалеет. Он ведь ее ни в чем не поколебал – сила-то в ней какая! Вот что там, как я это понимаю. А ты знаешь, почему?
– Да, конечно, – сказал Лев Ильич, потрясенно, – я-то знаю, но я что – а ты?..
– А что я? Это для всех написано. Соню, конечно, можно сыграть. Там про нее есть одно такое место... Может, ты помнишь. Она говорит Раскольникову о том, как любит Катерину Ивановну, а он ее не понимает, она, мол, жестокая, чуть ли не бьет ее и прочее. И вот Соня говорит: разве она жестокая, она добрая, это она, Соня, с ней жестоко поступила. И рассказывает. Она зашла как-то показать воротнички и нарукавнички, которые ей торговка Лизавета – ну та самая, понимаешь? – которые она ей задешево предложила. А Катерина Ивановна себе примерила, посмотрелась в зеркало, так сама себе понравилась, что говорит: "Подари, говорит, мне их, Соня, пожалуйста." Соню почему-то это слово "пожалуйста" поразило. У Катерины Ивановны ни платьев, ну совсем ничего, и сколько уж лет – а она гордая, чтоб у кого попросить, а тут – "пожалуйста"! А Соня пожалела: "На что вам", – говорит... Ты что, пап?..
– Так, вспомнил про свои воротнички, – усмехнулся Лев Ильич, в жар его бросило.
– ...И вот, понимаешь, эти слова так рвут ей сердце – ну что она пожалела... Конечно, тут есть чего сыграть, в этой Мери материала-то поменьше – нам, актерам, я имею в виду, а так то же самое... А вот Луиза – в той страх, потому что она завистлива, ревнива, она злая, потому ей и кошмары наяву снятся – черный, белоглазый, жуткая тележка с трупами. Потому, представляешь, папа, какая она несчастная – не Соня, не Мери, а эта Луиза, этот Раскольников...
– И что же ты? – Лев Ильич так что-то разволновался, стал шарить сигареты по карманам, да здесь вроде не курят.
– Понимаешь, ее надо пожалеть. Как ей помочь – Луизе? А если я ее сыграю, может, я ее как-то успокою?.. Но если бы перед тобой, папа, стоял выбор – Мери или Луиза, кого б ты выбрал?
– Как выбрал?
– Ты же мужчина, папа, ты любил – не маму, у вас семья, когда-то был роман. А ты знаешь, что такое настоящая любовь?
– Вообще любовь? – переспросли Лев Ильич и услышал слово, которое только что на улице, когда ему стало так хорошо, все не мог поймать – веточка, которая превращает хаос в гармонию, от чего раствор оборачивается кристаллами... Любовь?
– Да. Не та, про которую кино и песенки, не та, про которую Луиза все знает – может, мне поэтому и не сыграть, я не знаю, что это такое. А как у Сони, как у Мери, которая ведь и эту Луизу любит, хоть та ее так злобно обругала. Про такую любовь?
– Может, еще и не знаю. Только одно мне известно – что она превыше всего.
– Да, – сразу опечалилась Надя. – Вот и я еще не знаю. А хотела б сыграть. Только знаешь, папа, мне кажется, что если это понять – а это все равно в ком, хоть в Мери, которая про то знает, хоть в Луизе, которая и умрет, про это ничего не узнав, но если это понять и сыграть – это уж будет не чужое лицо, которое снял и пошел... чай пить. Это навсегда. Вот я про что. Почему ты актеров не любишь, где можно еще такое узнать и про это понять?.. Но ты мне все-таки ответь – кого бы ты выбрал?
– Выбрал?.. А... а для чего, для какой, то есть, цели – кого я хочу сыграть? Но ведь я не актер, я этого не понимаю.
– Да нет, папа, то есть, я-то хочу выбрать, чтоб играть. Но я тебе все пытаюсь объяснить, что это не игра, жизнь. Мне это по жизни надо понять. Вот, ты мужчина, ты любишь двух женщин – так ведь бывает, папа? И они тебя любят, обе. Но одна такая Соня, Мери – такая ясная, сильная, ее никогда не заставишь быть самой собой. То есть, какая ж она сильная? Она слабей слабого и несчастий у нее не сосчитать: и деньги зарабатывает... ну одним словом, телом, и то, вон Соне не всегда удавалось – кому она такая нужна, над ней только посмеяться можно, тем более конкуренция – Луиза. И из квартиры ее гонят – Капернаумовы, и дети Катерины Ивановны на ней, а они вот-вот по миру пойдут, на ту же дорожку – все несчастья у нее. Но это все равно – у нее та Книга в кожаном переплете, подержанная, старая лежит на комоде – помнишь, из которой она ему про Лазаря читала? – вот в чем ее сила. Ты ведь это понял? Потому она такая ясная, она на любой вопрос Раскольникова знает, что ответить, он ничем ее не поразит, не уничтожит, не сломит – она самое главное знает. И Мери такая же. А другая Луиза – красивая, отчаянная, роскошная такая женщина. Но... злая, ей кошмары средь бела дня мерещатся, она пропала. Вот я о чем... Ну кого бы ты, папа, выбрал? Это ж не для тебя, для них – кого твоя любовь может спасти? Вот я тебя о чем спрашиваю. Кого?..
13
На этот раз он был осмотрительнее, а может, просто опытней: не ткнулся на первую попавшуюся скамейку, на самом виду, на ходу, на первое бросившееся в глаза место, которое потом, ночью пришлось уступить старику с мешком, провонявшим рыбой, он прошел подальше, походил меж рядами скамеек, на которых сидели, лежали, с бесконечным тупым ожиданием глядевшие на него и его не видевшие люди. Так тут было и год, и десять, и двадцать, и тридцать лет назад. Так, наверно, было и пятьдесят лет тому, когда он не мог всего этого видеть. Россия-то была не на новых, возникших на залитом асфальтом костях особнячков, проспектах, где разгуливали сейчас по весеннему яркие, длинноволосые франты, останавливались сверкавшие черным лаком машины, а из них, воровски озираясь, выпрыгивали краснорожие, с бегающими белыми глазами, торопливо проходя в высокие подъезды одинаковых, как их машины, шляпы, костюмы, рубашки, галстуки, исподнее – домов... Да, наверно, и это было не совсем так, там же сердце бьется под тем выданным с одного склада исподним, а о чем плачет ночами душа, когда тело, под казенным, хоть и пуховым одеялом, трясут судороги жалких, корыстных ли, честолюбивых, плотских страстей, или увлажняется мерзким трусливым потом, вспоминая кабинет, куда обладатель всего этого богатства был вызван в тот день с докладом, перехваченный там взгляд, предвещающий конец всему – машине, атласному одеялу, шелковому исподнему... "Душа-то все равно христианка", – сказал ему отец Кирилл.
Все это была Россия. И не проклинать ее следовало, подыскивая клокочущие звонкими аллитерациями рифмы, призывая мор, глад и холод, точно зная, что современная рифма оплачивается сегодня звонкой монетой, а чем громче проклинаешь, холодея от собственной смелости, тем больше получишь, коль останешься цел, а там – прощай и будь ты проклята! И уже не жалкие проспекты провинциальные в своем напыщенном стремлении быть похожими на то, что бесконечно клеймят в газетах, развешанных на тех же проспектах, не доморощенные, трогательные в своей провинциальной безвкусице франты – курносые и конопатые, как в маскараде, в расклешенных штанах, с жиденькими волосенками на пестрых плечах... Да всегда тут так было, еще с Петра, с Алексея Михайловича, да, верно, и раньше – с Иванов – все тот же жалкий маскарад. Так разве в нем была Россия, а не в том, что билось и мучалось под этими цветными, заморскими тряпками?.. Им – уехавшим – не было до нее дела. Теперь перед ними подлинная цивилизация, настоящих денег стоящая благородная небрежность, естественно перелившаяся из средневековья в безумный сверкающий двадцатый век. Вот оттуда и добавить, плюнуть смачнее, уж кому – не этим же, здешним, что имеют все это с рождения, понять нашу убогую, мелкотравчатую мерзость, кому ж еще, кроме нас, сполна расплатиться за липкий, во сне шевелящийся в желудке ужас за собственную смелость... Да, только трусы, рабы, лакеи, стреляющие рублики, чтоб поддержать эту жалкую жизнь, там и остаются!.. "Где ж она все-таки, Россия, что она такое, уж не миф ли она действительно..."
Лев Ильич уселся в уголке, хорошее было местечко, рядом бабка бодро сидела, обхватив двумя руками деревянный чемодан с замочком, недреманно смотрела прямо перед собой, а напротив него солдатик жевал булку, закусывая вареной колбасой, прямо от куска отрывая молодыми звонкими зубами, запивая лимонадом из бутылки... И Льву Ильичу стало хорошо – ничего ему больше не надо: "Да уж привык..." – подумал он рассеянно.
Теперь, со все не утихавшим в нем изумлением он думал про Надю. Сам-то он разве так читал книжки, когда это они так входили в его жизнь, чтоб уж и не понять, рассказывают это ему или сам измерил это страдание – о тебе, про тебя, с тобой это все происходит, ты в той судьбе виноват и пришла пора платить по счетам?
Где ему было ответить на ее вопрос, да и разве в ответе было дело, а не в том, что он непонятно как вызрел в ней, зазвенел, что она задалась им, ничего про то не умея понять. А ведь ему давно б тем вопросом задаться...
Он проводил Надю до дому, бережно держа за руку, поймав себя даже на какой-то счастливой робости перед ней. Вот в чем надежда была – в том, что они вырастали совсем другими, легко перешагнув засасывающую, чавкающую под ногами грязцу, то, в чем он столько лет барахтался, да и едва ли еще отмоется. Как не бывало! И все несметное богатство, что те – смельчаки за деньги, полагали возможным вывезти в своих модных чемоданах, выкладывая двойные стенки иконами да павловскими, екатерининскими секретерами, разбирая их на досточки, все, что там оборачивалось пошлостью, стыдом, позором, здесь было своим, собственным, живой кровью – не трусливым гаденьким воровством. Будто открылся родник, источник, забитый телами, залитый известью, заваленный камнями, а сверху асфальтом, а по нему полвека ползал каток, утюжил, чтоб способней было маршировать на костях, дудеть в трубы, в горны, чтоб цвет крови напоминал уже не о живом страдании, а вызывал кровожадное дикарское веселие, чтоб оно все вокруг застило, заглушило... Открылся источник, размыл страшную плотину, просочилась окрашенная еще той самой забытой, живой кровью живая вода, хлынула на истосковавшуюся, жаждущую, ждущую влаги землю...
Снова, как в прошлый раз, в дальнем углу огромного зала ожидания, уставленного рядами огромных скамей, взвыла машина, но сегодня она подальше была – вот он, опыт! – спать не мешала. Но не спалось ему: он искал разгадку, он должен быть ответить Наде, там-то, в кафе, он ушел от ее вопроса, заморочил ей голову, она и не заметила, отвлеклась, а здесь, с самим собой, от ответа было не уйти.
Он поднял голову. Старушка рядом уже спала, навалившись на свой чемодан, солдатик, открыв рот, откинулся на спинку скамьи, фуражка валялась на полу, он что-то бормотал, не открывая глаз, не разобрать было – команды, что ли, сам себе подавал?
Лев Ильич уселся плотнее, поудобней, сунул под бок портфель, устроил половчей больную руку...
Свет вроде притушили, он освещал стол меж скрывшимися в полумраке скамьями, уставленный бутылками, стаканами – а закуски не было... Какая закуска, когда пили насмерть, в последний раз, твердо зная, что больше ничего – и утра не будет!
Столик маленький, а сколько их сидело вокруг! Перед Львом Ильичем мелькали лица, блестевшие от вина ли, свечей – вот он откуда такой неверный свет: свечи пылали в высоком светильнике, оплывали, капая на стол желтым, как мед, воском – блестели глаза, смеющиеся мокрые губы, обнаженные руки... Да он знал их всех... "Господи, но это-то кто?"
Чернокудрый красавец с бараньими глазами поднял стакан вровень с пылавшим канделябром. Уж этого-то Лев Ильич точно знал, только глаза у него всегда были бешеными от злобы, ненависти, а тут потухшие – как в мертвом бутылочном стекле дрожали в них блики свечей.
– Давай, давай!.. – закричали за столом.
– Смирно! – гаркнул чернокудрый, и огонь свечей от его крика прянул, тени заметались по потолку. – Слушай меня! Речь о любви, о выборе, который нам всем сейчас предстоит, ибо тут никто не отвертится. Слышите, как гремит тележка, кого из нас она сегодня заберет – меня, тебя, ее? Пусть каждый знает, что его – наш час пробил... Речь о любви и выборе, который каждому из нас предстоит... – он выпил, запрокинув голову, вытер ладонью яркие губы. – Мы собрались сюда, чтоб умереть, и знаем, что не переживем утра. Откуда в нас эта уверенность, убежденность, знание того, что произойдет этой же ночью?.. Я вам за вас все объясню. Те, кто прячется сейчас за запертыми дверями, наглухо закрытыми окнами со ставнями на болтах, под жарким одеялом, думают избежать конца. Глупцы, они и зная забыли, что страх выел в них остатки трезвости – будто чума боится замков и болтов, жаркого одеяла! Она в нас, вот она дышит на меня из ее уст, а я пью их... – и он, перегнувшись через стол, обхватил руками женщину, сидящую к Льву Ильичу спиной, притянул к себе и впился в ее губы.
Но Лев Ильич знал эту женщину – и как знал! – и темные, в желтизну, в золото волосы, и гордо сидящую голову, и нежную спину в каком-то криво надетом платье, и ее сдавленные, заглушенные рыданья узнал Лев Ильич, хоть, может и слышал-то их всего раз в жизни...
– Что ж, а меня? Или не той же чумой кипит моя кровь, красавчик? Уж со мной-то забудешься, и не слезами, есть в чем тебя утопить! – сидевшая рядом с чернокудрым отбросила русую волну волос, падавшую ей на лицо. Лев Ильич вздрогнул, попытался встать, кинуться к ней, но не смог сделать и движения.
– Давай, давай!.. – зашумели за столом.
Чернокудрый оторвался от сидящей напротив и обхватил ту, что была рядом...
Визг, скрежет все нарастали. За столом затихли, даже слившиеся в объятии как-то обмякли.
– Что ж речь? – прошептал Лев Ильич. – Чего ты напугался?
Он сказал так тихо, что и сам себя не услышал, но все за столом повернулись и уставились на него. И снова он увидел эти обезображенные, как тлением тронутые лица, разверстые рты, мертвые, с плещущим в них огнем свечей, глаза.
– Я испугался? Испугался тебя? Смерти? Чумы?.. Я обещал вам речь о любви и вы ее сейчас услышите... Все ложь, что любовь есть забота о ком-то, страдание за кого-то, стремление кому-то помочь и принести благо. Все ложь – и заповедь, запрещающая нам свободу любить, ложь, ибо говорит только о похоти, о блуде неважно плоти или очес, души или мысли. Любовь есть единственное из средств преодолеть, заглушить, затопить в себе страх. Разве благо в том, чтоб забить болтами ставни в доме того, кого любишь, врезать стальные замки и затащить любимую под жаркое одеяло, где тебя все равно и в твоей трусливой похоти настигнет все та же кара? Нет, говорю я, потому что чумы нет за окном, ее нет и под одеялом, она в нас и ничто и никто нас от нее не спасет. Поэтому я пью за любовь, в которой бросаю вызов всему, что копошится во мне и грызет меня, поэтому я здесь, при всех, ни от кого не прячась, смешиваю свое зловонное дыхание с ее – таким же. Я забыл обо всем, мне ничто страшно, мне нет дела до нее и я знаю, что ей нет дела до меня. Но мы вместе, мы перепутались, я не знаю, где мои, где ее руки, где мои, где ее губы, моя чума в ней, а ее во мне – и уже нет смерти, хоть бы даже и не суждено нам друг от друга оторваться. Все остальное трусливая жалкая ложь, желание спрятаться и обмануть себя, ее, всех. Ибо ты не для нее кладешь ей руку на грудь – видите, видите, не для нее! – для себя, ты не для нее лезешь ей под юбку, берешь за прохладное колено, выше, выше... Пусть ей это не нужно, я знаю только одно, хочу только одного и я забыл о смерти. И чумы уже нет...
– Любовь побеждает смерть, – так же тихо бормотнул Лев Ильич. – Это штука посильней, чем "Фауст" Гете...
И все опять его услышали и снова обернули к нему мертвые лица с огнем, пляшущим в стеклянных глазах.
– Он смеется! – закричал чернокудрый. – Он издевается над нами! Я посмотрю, что он скажет, когда она проснется, зашевелится в нем и он сам в себе услышит ее зловоние...
– Я никогда ее не услышу, – сказал Лев Ильич и почувствовал слезу на щеке. – Она лежит на Ваганьковском. Если пройти от ворот мимо церкви, по главной аллее, а потом направо еще метров тридцать, то слева под большим деревом... Я не был там уж целый год...
– Он сумасшедший! – крикнул кто-то за столом. – Он плачет о жене похороненной!..
– Он лжет! – закричал чернокудрый, и Льву Ильичу показалось, что впервые его бараньи глаза ожили, в них глянула такая печаль, тоска, такое несчастье, что он снова попытался встать, думая взять его за руку, что-то сказать ему, но опять не смог сделать и движения, и голоса у него не было. – Он лжет, потому что и у меня могилы, а я их бросаю, потому что он год не был там, а спал с тобой и с тобой... Правда, Мери, скажи, что он лжет!
– Нет, – хрипло сказала та, что сидела к Льву Ильичу спиной. – Хоть голос мой не тот, что прежде, он слаще был в то время, он был голосом невинности, но напраслину возводить я не могу и сейчас. Да и вам, да и тебе, разве не жалко тех могил, что ты бросаешь – как ты станешь там ходить по их асфальту, а что под ним – то ж не твое?.. Встать! – закричала она и, схватившись с места, вцепилась в него через стол, поднимая его. – Выйди сейчас, встань прямо тут, посреди этого зала, посреди скамеек, поклонись, поцелуй истоптанный, заплеванный пол, поклонись истерзанной этой зале, земле, стране, в которой ты родился! Скажи им вслух, громко, чтоб все слышали, кто ты и что собрался сделать, что предаешь их!.. Ну что же ты, что?..
У чернокудрого в глазах блеснули слезы. Он хотел что-то сказать – может, он услышал ее? – но сидевшая с ним рядом захохотала, отбрасывая волосы, и опять Льва Ильича резануло болью такое близкое, такое желанное ее лицо...
– Ой, не могу!.. Поклонись, поцелуй, скажи, не предавай!.. Не по адресу, милочка – у, ненавижу волос проклятых эту желтину! Чего нам кланяться, чего нам каяться – мы пропащие, мы мертвые, нам бежать отсюда, чтоб всех вас, верно красавчик сказал, не видать за вашими трусливыми замками. Оставайтесь, совокупляйтесь в темноте, под своими одеялами, рожайте таких же как вы трусов и лакеев – а мы, верно, миленький, перед нами весь мир – посторонись!..
– Что это мы все обо мне, – сказал чернокудрый, опоминаясь и отбрасывая руку женщины, сидевшей напротив. У него снова мертво блестели бараньи глаза, а может и не было в них слез, почудилось то Льву Ильичу. – Зачем обо мне – вот он, пусть нам расскажет про любовь, раз он такой умный.
– Пусть расскажет! – все хохотала его соседка. – Он умный, я его одну минуточку любила, так он и за минуточку успел – обманул, надежду мою затоптал, толкнул в яму, а руку подать побоялся. Пусть-ка и обо мне, не только о своей могилке поплачет!..
– А ты, Соня, – спросил чернокудрый, – неужто его пожалеешь, разве он тебя не обманул?
– Я его люблю, – ответила та, которую он сначала назвал Мери, – я его всегда любила, даже когда... даже когда...
– Чего "когда"? Напугалась – каяться, каяться, а сама замолкла? – мертвые глаза соседки чернокудрого зажглись злобой. – Расстоналась...
– Я всегда тебя любила, Левушка, даже когда обманывала, – сказала Соня-Мери, оборотясь к Льву Ильичу, и он внезапно увидел ее прямо перед собой. – Нам надо расстаться, я тебе уже не нужна, я знаю. А я, может, еще кому успею помочь. Устала я, Левушка. Но я всегда, я вечно тебя люблю...