Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
– А ведь он любил тебя, Маша, – не ответил ей Лев Ильич, по-прежнему вглядываясь в портрет. – Может, он тебя лучше тебя самой понимал, видел, какой ты, как говоришь, бабой станешь, как эти двадцать лет без него проживешь, сына вырастишь, как, если случится, себя ради кого-то... а все равно себя не... потеряешь...
Лев Ильич произнес это слово, вспомнил Любу и чуть не задохнулся, так схватило, защемило ему сердце.
– Ты что? Сердце болит?.. Чего ж я расселась – чаю тебе надо!..
Маша подхватилась и загремела на кухне чайником.
Лев Ильич все глядел на портрет, в эти глаза, наполнявшиеся слезами, и думал о том, можно ли так понять, раскрыть человека, чтоб угадать его судьбу? Наверно, можно, коль считать, что случайности нет, что все не предопределено, но за тебя продумано – открыто твоей свободе, а она тоже ведь тебе дана заранее. Дан тебе твой уровень свободы... Нет, тут что-то не так было – какая ж свобода, если она дана, – и он усмехнулся, вспомнив свой ночной бред и Марка, раскачивавшего стальной прут: "Свобода – не милостыня!", "Свобода или смерть!!.." Нет, тут о другой свободе шла речь.
И он вспомнил себя десять лет назад, вот когда, Маша сказала, надо б им встретиться, но другую свою встречу. Такая ж была девушка, как вон сидела перед ним на холсте – тихая, ясная, он ее сразу отметил, да и Люба не зря столько лет не забыла – манекенщица, сказала она, в ресторане на их юбилее. И что она плакала, на них глядя – вон, те же самые глаза, полные слез, и что телефон он ее записал – да не было телефона, адрес. И как однажды с приятелем, поздно ночью, когда выпить совсем было негде, а у нее наверняка найдется (откуда взялась такая уверенность?), поехали по адресу. Край света, новостройка – нелепые, огромные дома среди чуть подмерзшей глины – гигантский пустырь. И не город уже: черное, пустое шоссе, бешеные машины на аэродром, а за пустырем стройка, ночная смена – мертвенный свет прожекторов, визг лебедок, краны с проплывающими панелями – а людей не видать. Адрес приблизительный – ни улицы, ни номеров, но уже азарт, все равно деваться некуда, метро закрыто – да где оно, метро! Они разулись, засучили штаны, по глине со льдом, в грязи по уши, еле выбрались, угодив в яму под фундамент, и, наконец, часа два было уже ночи, набрели на тот дом – многосекционный, длиннющий, как стена, с мертвыми распахнутыми подъездами, только один, видно, и был заселен, светилась лифтовая шахта. Они ожили, подходя, обулись, Лев Ильич твердо обещал выпивку, но главная приманка была сама героиня – манекенщица, квартировавшая у подружки в новом жилье – тоже наверное того ж профсоюза. А после такого их подвига как было не ждать награды!.. Они все разыграли, пока топали вдоль дома от подъезда к подъезду, мимо поломанных ящиков, железного хлама, рваной бумаги: как позвонят, как им откроют, водка из холодильника на стол, а там...
Подъезд был действительно освещен, но плотно закрыт, заперт, они еще не верили, очень уж глупо получалось, но не ломать же? да и как сломаешь голыми, замерзшими руками. Покричали вверх: совсем было глупо – девятый этаж, окна закрыты, а живут ли на других этажах? И тут Льва Ильича осенило: другие подъезды открыты, наверх – и на крышу, а там через лифтовую шахту...
Они бежали, прыгая через ступеньку, опять было весело, опять там награда, уплывшая было совсем...
В этом подъезде чердак был закрыт, в следующем тоже, по третьей лестнице они шли уже не торопясь и не глядя друг на друга, тяжело пыхтели, отдувались. Но тут крыша над головой неожиданно поднялась, узкий железный трап круто вел вверх, над плоской крышей летела в рваных облаках луна, и все это вместе небо над ними, глухо доносившийся сюда грохот мертвой – без единого человека стройки, весь этот марсианский пейзаж с крыши огромного дома посреди развороченного экскаваторами пустыря, свежий ветер, прохватывавший здесь до костей, нелепость всего этого предприятия... Если бы им два часа назад, когда они сытые и в меру пьяные, хорошо одетые, приличные люди стояли на улице, лениво подумывая о том, пойти ли домой или еще куда, если б им тогда сказали, что через два часа они осознают себя на крыше двенадцатиэтажного дома, неведомо где и зачем...
"Посидим, покурим, – сказал Льву Ильичу приятель. – Мне так думается, с нас достаточно..."
Они все-таки добрались до шахты первого подъезда, она оказалась отпертой, спустились вниз и позвонили в дверь. Было полтретьего ночи.
Она его даже не сразу узнала, была заспанной, напуганной, но так счастливо смеялась их рассказу; подругу они не стали будить, пили чай на кухне, водки, разумеется, не было, и вот прошли десять лет, а Лев Ильич помнил те ее счастливые, беззащитные, открытые, доверившиеся ему глаза. Все-таки было что-то светлое, что мог он вспомнить, не угрызаясь и не оглушая себя бесконечной виной за все и перед всеми. Никакой она не была манекенщицей студентка педагогического института, провинциалочка, подрабатывала в клубе, демонстрируя новые модели, да и плакала тогда в ресторане от одиночества пить не привыкла, грусть-печаль жила, светилась в ее глазах и теперь, когда она так веселилась и радовалась им. И так все они трое были тогда счастливы, так хорошо им сиделось, и приятелю его – высокому красавцу, азартному и не знавшему промахов по части любовных дел. Так редко отказывается человек от соблазна, никогда не хватает на это сил, но так хорошо бывает, когда у него на это сил достает. И тогда всю жизнь бережешь это свое воспоминание, в нем черпаешь надежду и обретаешь уверенность в чем-то, чего и сам еще не способен в себе понять...
– Чего ты улыбаешься, отпустило? – Маша стояла перед ним с заварным чайником и чашками в руках.
– Развспоминался. Может, хорошо, Маша, что мы с тобой не встретились – и двадцать лет назад, и десять. Ничего б хорошего не получилось. А сейчас смотри, как у нас замечательно.
– Да уж куда лучше – ты за сердце хватаешься, а я нерастраченным хвастаюсь, – а кому, зачем?
– Понимаешь, Маша, – говорил Лев Ильич, – человек рождается свободным... То есть нет, это глупость, конечно. Свобода рождается в человеке одновременно с ним, с его появлением на свет Божий. Это как в современных вычислительных машинах, очень просто: десятки тысяч вариантов, а ответ один – "да" или "нет". И вот перед человеком, с самого его рождения до смерти бесконечно мелькают те же самые варианты – бесчисленное их количество, в самых разных комбинациях, на каждом его шагу и нужно всего лишь сказать – "да" или "нет". В этом свобода, в этом потрясающий замысел Бога о человеке – потому что здесь Он уже бессилен, Он заранее связал себе руки, отказавшись говорить за нас – а Он своему Слову не изменяет. Но человек так редко, а если говорить о нашей обыкновенной скотской жизни – почти никогда – не говорит "нет", он всегда твердит "да!". "Да!" – кричит он навстречу любой своей слабости, каждому искушению, всякому перед собой, перед замыслом о себе преступлению. И вот этих "да" за жизнь накапливается столько, что когда человек, наконец, опоминается, когда видит весь этот уходящий в десятилетия его коротенькой жизни частокол "да!" – то уж его "нет" кажется ему таким маленьким, слабеньким, никак не могущим загородить тот постыдный частокол. "Как мерзко", – говорит себе человек и совсем впадает в ничтожество. "Нет" для него уже бессмысленно, на "да" уже не хватает сил и азарта... Но ведь это неправда – неправда, Маша, потому что и робкое, пусть однажды шепотом произнесенное "нет" – стоит всего частокола,, потому что коль ты все-таки скажешь "нет!" – пусть чепуха, нечем гордиться! – но ты уже сразу не один, ангелы на небесах ликуют, да ты сам услышишь шелест их крыльев вокруг себя, тебя приподнимет сразу, и так, шаг за шагом, ступенька за ступенькой...
– Ты говоришь сейчас почти так же непонятно, как Фермор молчал, – сказала Маша. – Глядишь на портрет и говоришь – а к кому ты обращаешься? То, что там нарисовано, не имеет ко мне отношения. Я, видишь как, Лев Ильич, с самого начала сказала "нет" – а теперь раскаялась. Да и это неправда: не пожалела, скучно мне от самой себя стало.
– В этом, наверно, и есть гениальность художника, – продолжал свое, ее не слушая, Лев Ильич, – он в каком-то озарении, чего обыкновенному человеку, ну как нам с тобой, никак невозможно, а ему внятно, он понимает существо, предел свободы в человеке, про которого он думает или его изображает. Он не тебя здесь нарисовал, верно. То есть не тебя внешнюю. Ты говоришь, все смеешься не грустишь, бабой не была – да что ты, Маша, разве это в тебе главное? Он тебя в тебе увидел – в девчонке, твою свободу измерил, ее беспредельность, ее силы, этой силе, а в ней твоему страданию поклонился – все это написал красками на холсте. Все написал: свое восхищение и свою горечь за тебя, свое бессилие тебе помочь, когда его не будет рядом, и главное, свою любовь и печаль, разрыв-тоску. Да и не только к тебе, ты тут не одна, ты тут вместе с этим столом и комнатой вписана в мир, что мается вокруг тебя, да и сам он художник, которого я в глаза не видел, где-то здесь, за спиной, что ль, за твоей стоит или на меня твоими глазами смотрит... А я было тут вспомнил свой подвиг – куда мне! за всю-то жизнь раз в карман не залез, свое "нет" прошептал, десять лет назад, а до сих пор оно меня баюкает – куда мне!
– Экий ты, Лев Ильич, проповедник, все мне про меня рассказал, а всего лишь полюбовался на портрет, писанный двадцать лет назад. Тебе бы с Фермором его обсуждать, а меня при том и не нужно. Зачем я – модель! Нарисовали, обсудили, ну приголубили разок-другой – не большой грешок, зато картина с натуры, иди себе двадцать лет... Куда, ты говоришь, мне с этой свободой, которую Фермор во мне открыл, чего мне с ней делать, я позабыла?
– Да, – покрутил головой Лев Ильич. – Крепко. Поделом.
– Наверно, ты такой же, как он. Только рисовать не умеешь. Это я другая стала – не про меня портрет. Вот теперь бы ты мне в самый раз. А что толку, Лев Ильич, прошла жизнь, вот в чем печаль – ты погляди на меня?..
Он и без того на нее глядел. Да, это была другая женщина – совсем не девочка на портрете. Совсем не девочка – но все та же Маша! Вот в чем была гениальность Фермора, что он то увидел, чего она про себя не знала, а знала бы, нипочем не поняла. Она и тогда все отдала, что было в ней, и на минуту о будущем не позаботилась – сохранить бы чего на черный день, все отдала, а потому сохранила! Дел-то, что прелесть девичья ушла, так зато бабья загадка появилась: это уж на любителя – кому пряники, а кому соленые огурцы. Те же самые глаза глядели на Льва Ильича, та же беззащитность в этом отсутствии собственного расчета и печаль, подымавшаяся, плывущая к нему из глубины такая печаль, разрыв-тоска, что у него опять захолонуло сердце.
Он ничего ей не ответил, протянул руку, пододвинул Евангелие и раскрыл его.
– "И увидел я новое небо, – прочитал он вслух, – и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни воплей, ни болезней уже не будет, ибо прежнее прошло..." Что это? – спросил Лев Ильич и поднял на нее глаза. – Что это, Маша, как это понять?..
– Каждый тут понимает по своему разумению, – сказала Маша. – А я тебя так полюбила, Лев Ильич, прости ты меня, ты же не можешь про меня плохо подумать? Так полюбила, что про тебя понимаю. Это про тебя все сказано, про твою печаль и про твою надежду. Прежнее пройдет, Лев Ильич, да уж прошло, разве в наших сроках тут дело. Но потому что мы живы – вот она печаль откуда. Но потому что Он будет с нами – вот она в чем надежда... А я всегда буду здесь, ты про то помни. Что б ни было с тобой – ты про то не забудь. Ты все не так на меня глядишь, – она засмеялась, глаза вспыхнули, стали отчаянными, веселыми, как тогда, в первую их встречу, в столовой, – это тебя портрет сбил с толку, – и она повернула его лицом к стене. – Теперь гляди – видишь, я какая? Ты приходи, любой приходи. Делов-то с нашей бедой разобраться – один ты, что ли? А у меня, знаешь, сколько сил?..
– Маша... – благодарно прошептал Лев Ильич. И тут длинно, резко, в тишине квартиры, как железом по железу, задребезжал телефон...
– Тебя, – сказала вернувшись из коридора Маша, Лев Ильич с удивлением глядел на ее вспыхнувшее лицо и уже совсем другие, враз потемневшие глаза. Валяй, проявляй свободу.
– Меня? – недоумевал Лев Ильич.
Он подошел к телефону, с тоской взял трубку, держа ее в опущенной руке, не поднимая, глядя на нее, как кролик на змею. В трубке что-то защелкало, потом издалека, глухо, как из подземелья, послышалась музыка – старая, с юности знакомая мелодия...
Он решился и прижал трубку к уху.
"Счастье мое, – хрипела трубка, – я нашел в нашей дружбе с тобой... Ты для меня и любовь и мечты..."
– Слышишь? – ударил его в ухо, будто совсем рядом, за стенкой голос – он не узнал его сразу.
– Кто это? – спросил Лев Ильич
"Счастье мое, это молодость в сердце поет..." – пропел тот же голос – не пластинка. – А ты говоришь "кто"! Эх, Лев Ильич, "счастье мое"... Я должна тебя видеть. Немедленно.
– Что с тобой, Вера? – со страхом спросил Лев Ильич.
– Приезжай. Приезжай сразу, ни о чем не спрашивая. Запомни адрес и сразу...
8
Нет, тут все было понятно, какая ж загадка? – как он мог не поехать, не услышать того, что дрожало в ее голосе поперек жалкой трехкопеечной бравады. Это-то он только и услышал, потому и бросил Машу на полфразе, да в таком разговоре, наверно, для нее не простом, коль она его двадцать лет не решалась начать... А может, это обычный жалкий механизм в нем сработал – чего считаться с женщиной, которая тебе так беззащитно признается в любви, тут уж садись ей на шею – все равно повезет!.. Нет, отмахнулся Лев Ильич, разве такие у него с Машей были отношения... Ну да, конечно же, высшие отношения, а потому зачем с ними считаться, церемониться, их всегда можно отодвинуть в угоду тому, что поплоше, высшее-то всегда поймет, простит, грубости не заметит, на то, мол, и высшее, останется с тобой, а вот что пониже, можно так ведь и потерять... Не так разве, чего уж там такого услышал он – Лев Ильич, в воркующем нежно-самоуверенном голосе, промурлыкавшем ему пошленький мотивчик его юности? Воркующую пошлость он услышал, а остальное домыслил, тут же выстроил, подвиг себе сочинил – спасать кинулся по первому слову! Чего тут было оставаться здесь тебя спасают, собой готовы жертвовать, ну стало быть, можно и отмахнуться, сказано тебе – всегда, в любом виде, и дверь будет для тебя открыта. Зачем же ноги вытирать, себя беспокоить – шагай в грязных сапогах, подотрут, чего там!.. Примитивно, грубо, но уж коль правду себе говорить, или все будем лгать, как всю жизнь лгал с успехом?.. Другое дело, что может, на похороны надо было ему пойти... "Что значит надо?.." Да и удобно ли – кто он им, чего набиваться...
Нет, так тоже нельзя, – Лев Ильич на ходу промокнул грязным платком горящее лицо, – зачем перебарщивать, это тоже какое-то сладострастие начинается в саморазоблачении, тоже, небось, грех. С Машей у него одно, а тут – другое, что он, сексуальный маньяк, что ль, какой, только ему недоставало, действительно, кинуться ей на шею!.. Верно! о том и разговор: то, что он сейчас, прихлопнув дверь, оставил у Маши, всего лишь нечто высшее, ради чего он родился на свет Божий, а потому подождет, не к спеху – а тут загорелось!..
Льва Ильича совсем в жар бросило. Он меж тем четко шел, улицы перебегал, сворачивал, маршрут сразу себе наметил, выбрал еще там, сжав в кулаке телефонную трубку: глаза страшатся – ноги делают! Выбрал, проявил, осуществил свою свободу Лев Ильич, щелкала его вычислительная машина, быстренько отсчитывала варианты, только потрескивала!
Теперь он твердо знал, понял, что не там было начало всему, с ним случившемуся, не там, куда он так торопился, что себя позабывал. Это только спервоначалу так показалось: поезд, невероятность встречи, разговор, подхвативший, продолживший все, что в нем уже и без того говорило, нежность, то, как взяли его за руку и привели... Кто взял, к чему привели?
Нет, про то не готов был думать Лев Ильич, еще надо было ему да не так расшибиться. Другая была встреча – она и стала главной, той, что все определила, а в ней не было ничего невероятного, что бы его остановило или озадачило. Не было разговора, которого он так жаждал, не было воркующей нежности, по которой так истосковался. Вот где была встреча, которой он не узнал, ни за что принял – водку, подкрашенную компотиком, проглотил, комнату пришел снимать, а оно вон чем обернулось! Да и теперь все так же было – что в нем изменилось-то, где он, опыт, чему он его научил? От настоящего, подлинного, сломя голову кинулся бежать по первому знаку, едва ему заигранная пластиночка прохрипела...
Теперь она хрипела на всю лестничную площадку, только лифт остановился: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..."
Вера бросилась к нему, обняла, прижалась прямо на пороге. От нее пахло вином, на ней было легкое платье с глубоким вырезом, янтарные бусы лежали на обнаженной груди, он и не видел ее никогда в платье – свитер да джинсы...
– Пришел, пришел! Ко мне, ко мне пришел!..
– Чего это, Вера, с какой ты радости с утра?
– Что пьяная, что "утомленное солнце"!.. Ах да, конечно, у нас Великий пост! А если это последний мой пост, если у меня Пасхи не будет, тогда как?.. А ну-ка, снимай свое дурацкое пальто, милый мой, самый дорогой на этом свете человек... А если у меня этого света больше не будет, если ты последнее, что у меня здесь осталось?.. Тогда можно? А ну-ка, я на тебя посмотрю – черт, темно здесь! – такой, такой, как должен быть, только ты такой... Наташка! Можно к тебе? Сейчас я тебе его представлю... – и, касаясь горячими губами его уха, шепнула: – Замечательная баба, увидишь, самая моя близкая – навсегда, со школы, на всю жизнь...
Она схватила его за руку, протащила по темному, хрипящему пластинкой коридорчику, и распахнула дверь в комнату. Посреди нее в коляске лежал распеленутый младенец, а возле стола с разложенными на нем пеленками, спиной к окну – лица не разглядеть – маленькая, круглая, из нескольких шаров составленная женщина, в халатике, в тапочках на босу ногу.
– Вот он! – Вера схватила Льва Ильича за волосы и дернула вниз. Кланяется тебе – у тебя остается. Мое тебе завещание на этом свете. Поздно схватилась, да, видишь, успела...
Ошеломленный Лев Ильич только глазами моргал.
– Ты не смотри, что он такой тихий, – все держала Льва Ильича за волосы Вера, – он, знаешь, что у Юди учинил! Им на целый год хватит расхлебывать. Ну что ты, я такого в жизни не слышала!.. Ты лучше на нашу Варвару погляди, а? Наташк, смотри, как на мужика вытаращилась! Понимает настоящего мужика – ну девчонка, а, Лев Ильич!..
Крошечная девочка сучила толстенькими ножонками, пускала пузыри, не сводя глаз с Льва Ильича.
– Нет, Наташка, – захохотала Вера, отпустив Льва Ильича, – ты только посмотри на него, а? Покраснел, ну покраснел же!..
– Ладно тебе, – оборвала ее Наташа и бросила на девочку пеленку, которую та тут же ножонками сбросила. – Ты мне ее напугаешь. Идите на кухню, я ее только перепеленаю.
– Ну разве не чудо! Трехмесячную девчонку нагишом увидел – покраснел! – не унималась Вера.
– Ладно тебе, – повторила Наташа.
– Господи, Наташа! Ну может ли такое быть, что я больше никогда всего этого не увижу? Тебя толстуху, с Варькой не поговорю, с этим чудаком больше не поцелуюсь, пластинки эти идиотские... Ты под них, Лев Ильич, под них учился танцевать?.. А мы с Наташкой в седьмом классе на первой танцплощадке... У нее – не у меня, у нее! – кавалер был, а на меня и не посмотрели, а? Ну что она против меня!.. Отдашь пластинки, я тебе взамен Льва Ильича оставлю сторговались?.. А то еще мне Варьку впридачу, зачем она тебе, а? Вы со Львом Ильичем еще не таких наделаете!..
Девочка еще раз брыкнула ножками, сморщилась, покраснела и неожиданно басом закричала.
– Уходите! – разозлилась Наташа. – Я сказала, что ты ее напугаешь... Я сейчас.
На маленькой кухоньке на столе стояли две бутылки портвейна, разрезанный торт, яблоки.
– Бабьи поминки, – сказала Вера. – Выпей за меня, – и расплескивая вино на клеенку, налила ему полный, с верхом стакан.
Красивая была женщина Вера Лепендина, в девичестве Никонова: и рассыпавшиеся сейчас по плечам темно-русые волосы, и зеленые, непрестанно менявшиеся глаза с небольшой косинкой над широкими скулами, и тонкие брови над ними, и чуть оттопыренная нижняя губа, а под ней ямочка на подбородке, и стройная шея в глубоком вырезе платья над высокой грудью, и угадываемое под легким платьем сильное тело... Да уж чего там было гадать Льву Ильичу.
– И я с тобой выпью, – подняла она свой стакан. – За меня – не пожалеешь... что выпил?.. Ну вот и спасибо. Уважил... Значит, первая моя мысль была тебя увидеть – сбылось! Помнишь, как ты мне там, у отца Кирилла, когда соблазнять вздумал – ты меня или я тебя, кто кого соблазнил? – ты тогда сказал, что умеешь глянуть разок, отвернуться, а потом на свободе рассматривать, пока не сморгнешь?.. Ну вот и я теперь так – нагляжусь на тебя на этом свете, а потом вовсе моргать не буду. Это первая моя мысль была. Вторая – чтоб ты выпил за меня. Видишь, и она сбылась. Ну а уж третья, как Бог даст, я тебя и так не забуду. Так даже лучше... Чтоб больше ничего такого не было, чтоб без обмана... Напугался? Эх ты, миленький, да не трону я тебя...
– Что с тобой, Верочка, я ничего понять не могу. Ты и там, у этой... Эппель, все что-то недоговаривала, все что-то начинала и сама себя обрывала, и теперь...
– У Эппель! А признайся, Лев Илич, что ты там про меня подумал – что я из ее гнезда курочка? Подумал ведь? А у меня, вишь, Наташка есть. Во как все перепутано...
Она вдруг села за стол, враз потухла, вытащила из пачки сигарету, зажгла спичку и, затянувшись, совсем другим голосом сказала:
– Правильно подумал. В том-то и дело, что я оттуда.
Смутная догадка мелькнула у Льва Ильича, он ее тут же отогнал, но она вернулась, и он сразу вспомнил рассказ Веры о себе, в котором что-то не было договорено, и то, как странно она начинала и бросала что-то, не досказав, в комнате с мебелью "Людовика ХV", и то, как просила его непременно снова прийти туда, хотя и видела, что ему это трудно, будто бы для того, чтоб что-то решить...
– Не может быть! – сказал он, глядя в ее, вдруг ставшие холодными, безразличными ко всему глаза.
– Понял? Ну и слава Тебе, Господи, мне легче – не объяснять.
– Не может быть, – повторил Лев Ильич, – я ж тебя так знаю...
– Ты – меня? – засмеялась Вера, да так, что у Льва Ильича холодок прошелестел по спине. – Это я про тебя, чудо ты мое, обо всем догадалась, и не потому, что ты мне свою биографию так художественно изобразил, так и то удивил – над трехмесячной девчонкой покраснел, а про меня сейчас только я одна да еще Кто про всех про нас знает... Что ты мне сейчас будешь говорить – раньше надо было. Если бы был недогадливей. На то я и рассчитывала, что догадаешься. Я за тебя и ухватилась там – еще в поезде. Все уж было кончено – с плеч долой, с бабкой распрощалась – с нянькой. Отец у меня там – у няньки похоронен, в Коломне. А тут ты – как снег на голову, как в чудо не поверить, когда живое чудо рядом сидит и на меня во все глаза смотрит?
– Что ж ты...
– Да чего я? Я в тебя и вцепилась – небось, я тебе позвонила в первое же утро, не позабыл? Небось, и там я сама – не ты, ты бы меня, как гимназист, еще полгода соблазнял, а у меня времени одна неделя оставалась. А потом, как совсем заметалась, к Юдифи тебя вытащила, да конечно, не то было место, да нет – это ты был не тот. Если б и там, еще б тогда – еще не поздно было...
– Что поздно, Вера, что ты все время – о чем ты?
– Ну ладно – чего уж теперь загадками. Об этом по-русски грубовато, но так точно сказано, когда человек хочет и рыбку съесть и... Одним словом, чтоб все у него было в полном порядке. А я еще мало выпила, чтоб с тобой так откровенничать. Да и не стану больше пить, ты на меня тоску нагнал... Я подумала тогда еще, в поезде, что мне, кроме тебя, ничего на свете не надо, с таким бы, как ты, все сначала, с первого колышка, лишь бы тут остаться, за все за это любую цену уплатить. А ты такой рыбкой оказался – с тобой всю жизнь и просидишь возле колышка, ты и заборчика вокруг не поставишь? А мне мало, не смогу, мне и забор нужен, и домик с садиком, а там и гаражик подземный... Ну годишься ли ты для такой великой стройки?
Лев Ильич молчал и больше ни о чем не спрашивал – захочет, сама все расскажет. Он только над собой горько усмехнулся – над тем, как подхватился там, у Маши, и кинулся сюда – верно, какой он строитель.
– Уезжаю я, Лев Ильич. Совсем и навсегда.
– Куда? – глуповато спросил Лев Ильич, словно позабыл, что сам про все догадался – затопил он в себе свою догадку, может, мол, из-за того она чепухой окажется? Да и надоело ему ошибаться, все не так про других думать. А тут не про других – про женщину, с которой, уж понимал он, черт его повязал веревочкой, да не враз та веревочка и порвется.
– Все, миленький мой. Паспорт у мужа в кармане, завтра визы, ничего больше нет. Прощай, Лев Ильич, не судьба.
Да уж надо было давно догадаться. Догадался он, у него и тогда еще, у отца Кирилла, мелькнуло это, проплыло, а у Юдифи и совсем было ясно, много проговаривалась. Да мало ли какие догадки про другого к нам порой залетают, так, к счастью, редко реальностью – правдой оборачиваются. А тут что было фантастического?.. И он вспомнил Колю Лепендина в алом свитере, в своем бывшем доме. Ее – Веры рассказ про него, его дружка, вызверившегося на него – на Льва Ильича еще у Валерия, когда прощались... Так не про Колю шла речь и не про других-разных – Бог с ними, как ему было в чьей-то судьбе разбираться и кого-то осуждать, его ль то дело – не про них...
– Верочка... – сказал он хрипло, – ты не можешь, не должна...
– Ах, пустяки какие – должна-не должна! Кому я чего должна – уж не тебе ли? – и опять посмотрела на него чужими, холодными глазами, даже ожесточение почудилось в них Льву Ильичу: он, и верно, ничего не знал про нее, и рассказ ее про себя оказался литературным – сам же так прошлый раз определил.
– Ты себя губишь, – сказал он. – Ты знаешь, что губишь – зачем тогда? Ты и здесь с ним пропадала, но тут хоть стены помогали, эти хоть, – он кивнул на кухню, с развешанными пеленками, тазом, и замоченными тряпками на полу, кухонным столиком, уставленным детскими бутылочками, – а там что?
– А ничего, – просто ответила она. – Что ты ко мне привязался, когда все ясно и подписано. Ты зачем раньше молчал? Может, я хочу себя погубить, а может, мне та погибель слаще здешнего рая, который ты мне пообещать – угадала ведь, а? – все собираешься. Я тебе объяснила, чего мне нужно – подземный гараж. А из твоего рая я все равно б убежала – к другому, такому ж Лепендину, все, что ль, они уедут, думаешь?
– Неправда это все, – сказал Лев Ильич. – Не может этого быть, чтоб ты мне тогда... там ты меня не могла обмануть.
– Ах, простите, коли что не так! Опять станешь меня мне объяснять?
– Да нет же, Верочка, я не про себя. Ну ладно, может я действительно неспособен – сейчас то есть, чтоб конкретно, потому врасплох, хотя, что говорить, давно следовало догадаться, хоть ты и молчала, но тут не обо мне, о тебе речь! Ты ж не зря ко мне кинулась, ты все-все мне сказала: как едва жива осталась там, как сына там погубят – ну причем здесь я?
– Я к тебе за тем кинулась, что напоследок хотела здесь... в тебе остаться. Да я тебе про то говорила – чего не веришь? А заодно и тебя попытать. Что я могу поделать, когда это не мое... Да ладно уж, Лев Ильич, не про то мне надо думать, доживу, как начала – давно нет Верки Никоновой, не туда шагнула, раньше надо было – поздно...
"Эко они все об одном, – мелькнуло у Льва Ильича, – такие разные, ничего общего нет, а все им 'поздно'. Неужто у меня еще время есть?.."
– Не надо, Лев Ильич, – попросила Вера и положила руку ему на колено. – Не нужно, миленький. Это счастье, что у меня сил хватило от тебя отказаться. Или не достало, чтоб все сломать и остаться здесь, с тобой. Это как хочешь понимай, но все равно хорошо. Потому что тебе не я нужна – я порченая, это ты по доброте не заметил. Я ведь правда счастлива, что тебя встретила под конец, а теперь никогда не забуду. Научил меня запоминать – уж не сморгну, поверь... Тебе бы, знаешь, какая баба нужна – не жена, знаю я Любу, она как я, ну может, получше, получше-то не трудно. Да все одна порода. Тебе бы Машу, – ту, из столовой. Я это сразу подумала, как она тогда к нам подсела из-за своей кассы. Ты вон ее спроси, что она обо мне понимает, даром что простая баба, а поумней будет нас ученых. Да и покрепче. Небось, обиделась на меня из-за комнаты – что обманула? А главное, знаешь что? Она тебе никогда счет не предъявит. А я б обязательно предъявила, все б вспомнила – а ты ж все равно тот мой счет не оплатишь...
"Господи, когда она правду говорит? – думал Лев Ильич. – Или так ей легче, что, вроде, ради меня приносит себя в жертву?.."
И она ответила ему прямо на его мысли о ней.
– Вот, хоть одно доброе дело я тут напоследок сделала – тебя не погубила, руки тебе не связала. У тебя, Лев Ильич, правда ведь, жизнь начинается. Все для этого есть, чего во мне сроду не было, как и у моего родителя. И Коля тут не при чем. Да и ни в ком я здесь такого не видела – если б раньше встретиться, все, может, и переменилось бы! А теперь хоть буду знать, что бегу не из пустыни, а наоборот – в пустыню. Это Коля здесь все проклял, а я, видишь, любовь оставляю – тем и спасусь... Все, миленький, хватит. Не могу больше, – она подошла к двери, распахнула ее и крикнула: – Наташа! Иди сюда, он мне всю душу вымотал!..
Наташа вкатилась в кухню. Она, видно, едва успела переодеться: на ней было криво застегнутое платье с намокшей тяжелой грудью, из-под короткого подола, открывавшего толстые колени в перекрученных чулках, выглядывала рубашка, над ушами торчали в разные стороны туго заплетенные косички-хвостики, перехваченные ленточками – белой и зеленой, круглые глаза за торчащими кирпичными щеками посверкивали как угли.