Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)
– Н-да, – у Кости даже смятение углядел Лев Ильич.
– Что, – веселился Лев Ильич, – не по зубам орешек? Не все тебе меня озадачивать!
– Действительно, – пробурчал Костя,– быстро вы, евреи, бегаете, за вами не угонишься. Которые с горы, я имею в виду. На гору-то потише взбираетесь.
– Ага! – смеялся Лев Ильич. – И ты, оказывается, грешишь антисемитизмом, вот уж не думал, что и у вас там? Нашел все-таки чем уколоть!..
– Тут согрешишь, – Костя надулся. – Не люблю, когда меня кто обскачет... Что ж ты теперь делать будешь? – у него левый косой глаз злобно сверкнул, крестик-то висит на пузе?
– А что с ним делать? – Лев Ильич вдруг такую ненависть ощутил к Кириллу Сергеичу, впервые его так опалило, даже запеклось внутри, голос его вспомнил вдумчивый. "Кирюша! Вот кто во всем виноват!" Он уж руку запустил под свитер, расстегнул рубашку, нащупал, рванул, но цепочка оказалась крепкой, в шею врезалась...
Он от громкого голоса – постороннего – поднял голову.
– Поели, так освобождайте место, вон очередь ждет. Перерыв, понимать надо, а у нас столовая – не ресторан, дома поговорите.
Перед их столиком стояла пожилая кассирша, очками поблескивала.
– Сейчас пойдем... – сказал Костя. – Вы больны, Лев Ильич, опять побледнели. Я думал, вы покрепче. Конечно, когда в голове каша, трудно слышать правду...
Лев Ильич вытирал пот, болела шея, цепочка, видно, глубоко врезалась. Он перевел дух и тут вдруг так явственно, ясней, чем только что, когда Костю усмотрел верхом на стуле, увидел ту хрупкую соломинку, в пальцах ощутил. Вот она откуда ненависть! – и врдуг так отчетливо услышались им слова отца Кирилла, вспомнившего вчера слова Макария Великого. Лев Ильич перевернул те слова в уме: от сластолюбия! От него малодушие, от малодушия – уныние, от уныния – презрительность, от презрительности – ослабление, от ослабления леность, от лености – жестокость, от жестокости – неверие, от неверия гордость, от гордости – гнев. А от гнева и ненависть. "О что-то уж непременно преткнетесь..." – как напророчил отец Кирилл. Да не о что-то – обо все сразу!
Он обеими руками держался за соломинку. Она все явственней хрустела под пальцами.
– Откуда вы, Костя, взяли, что на том камне надо соорудить новую церковь Святых, а эту сгнившую отринуть? Как Он мог сказать об этом, хоть и явился вам, если и в это я поверю, когда нигде – или я ошибаюсь, не знаю? – такого не сказано? А разве может Он сказать что-то столь принципиально иное, вон, и у Достоевского Спаситель в том каземате Инквизитору и слова не промолвил, всего лишь и сделал, что его поцеловал. Когда Он скажет Слово – Оно уже страшным Судом явится, не так разве? Может, тогда надежда есть, если не так, то, значит, не та цепь, что от Адама до отца Кирилла, а ваша сплетена из придуманных – корыстных ли, для самоутверждения – но лживых звеньев...
14
Ему открыла дверь Вера. Было уже поздно, темно, опять пошел мокрый снег, он продрог и его познабливало. Весь день был темным провалом в душе: не он словно, а кто-то сидел за него в редакции, кому-то звонил, даже спорил о каких-то проблемах – убей его, никогда б не вспомнил, о чем. И не то чтоб он о чем-то другом, как утром или третьего дня все думал, двумя жизнями жил сразу просто исчез, растворился в той черной пустоте, пропал.
Вера прижалась прямо к мокрому пальто, волосы щекотали лицо, а он было совсем забыл про нее. Он уж и домой хотел вернуться, и еще куда-то переночевать, наверх не было сил подняться, ноги сами его сюда притащили. Он ощутил вдруг невыразимую нежность к ней, так доверчиво прижавшейся к нему. "Нежность повыше будет качеством, чем страсть, – мелькнуло у него, – там один животный эгоизм, все о своем, для себя, и в том, что отдаешь – всего лишь освобождаешься от ненужного тебе, а тут о другом же плачешь, себя готов отдать, нежность – это всегда добро, исходящее от тебя, а потому она и не опустошает, наполняет скорей..." Ему сразу стало легче от этих мыслей, но он не успел додумать, услышал Верин шепот.
– ...хорошо, что пришел, я боялась, тебя не увижу, мне домой нужно мальчик заболел...
Они прошли в комнату Маши. Она сидела за столом в очках над раскрытой книгой, казалась постарше и совсем другой.
– А мы уж беспокоились – забыл, что ль, дорогу?
Тихая была комната. Низкий абажур освещал только стол. Углы затаились в темноте покоем. Он опустился на тахту.
– Ты что это такой бледный, в пятнах? Не заболел? – спросила Маша, сняв очки, вглядываясь в него. – Поставь, Веруша, чайник, я тебя сейчас малиной отпою – простудился?
– Что читаете? – спросил Лев Ильич, вытянув усталые ноги. А еще, дурак, приходить сюда не хотел!
– Люблю это место... Дочитаем, Веруша придет – перед постом хорошо.
Вошла Вера, лоб ему пощупала.
– Да он горит весь! У вас нет градусника?
– Спасибо, ерунда это, со мной бывает, – он боялся теперь, что она опять выйдет.
– Веруша, теперь ты, – сказала Маша, – дочитай главу.
– А может, не стоит? – Вера все глядела на Льва Ильича. – Он еле сидит...
– Нет, отчего ж, – Лев Ильич толком и не понял, что они собираются читать, передают друг другу. – Я с интересом, а потом, верно, от чаю не откажусь продрог.
Вера взяла книгу и наклонилась над ней.
– С того места, где остановились?..
Лицо ее было в тени, свет падал на белые листы книги, чуть ослепляя Льва Ильича, листы казались совсем чистыми. Он закрыл глаза.
– Сегодня четверг, – сказала Маша, – стало быть, ровно через сорок девять дней будет Великий Четверг. Вот это место и читают...
"...Когда настал вечер, Он приходит с двенадцатью. И когда они возлежали и ели, Иисус сказал: истинно говорю вам, один из вас, ядущий со мной, предаст меня..."
Лев Ильич вздрогнул и открыл глаза: что это, почему, откуда они знают, опять случай?.. Вера читала тихим, ясным голосом, а слова жили сами по себе, произносились в его душе.
"...Они опечалились и стали говорить ему, один за другим: не я ли? И другой: не я ли? Он же сказал им в ответ: один из двенадцати, обмакивающий со мной в блюдо. Впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем; но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы тому человеку не родиться. И когда они ели, Иисус, взяв хлеб, благословил, преломил, дал им и сказал: приимите, ядите; сие есть Тело Мое. И взяв чашу, благодарив, подал им; и пили из нея все. И сказал им: сия есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая..."
Лев Ильич был так напряжен, что казалось, вот-вот что-то надорвется в нем, лопнет со звоном, он знал теперь этот случай, это были к нему слова...
"...Истинно говорю вам: Я уже не буду пить от плода виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствии Божием. И воспевши пошли на гору Елеонскую. И говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь; ибо написано: 'поражу пастыря и рассеются овцы'. По воскресении же Моем, Я предварю вас в Галилее. Петр сказал ему: если и все соблазнятся, но не я. И говорит ему Иисус: истинно говорю тебе, что ты ныне, в эту ночь, прежде нежели дважды пропоет петух, трижды отречешься от меня. Но он с еще большим усилием говорил: хотя бы мне надлежало и умереть с Тобой, не отрекусь от Тебя. То же и все говорили..."
Льву Ильичу казалось, он уже не дышал.
"...Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам своим: посидите здесь, пока я помолюсь. И взял с собою Петра, Якова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь, и бодрствуйте. И отошед немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! Все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты. Возвращается, и находит их спящими, и говорит Петру: Симон! Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час? Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна. И, опять отошед, молился, сказав то же слово. И возвратившись, опять нашел их спящими: ибо глаза у них отяжелели, и они не знали, что Ему отвечать. И приходит в третий раз и говорит им: вы все еще спите и почиваете? Кончено, пришел час; вот, предается Сын Человеческий в руки грешников; встаньте, пойдемте: вот приблизился предающий Меня..."
– Стойте! – закричал Лев Ильич. – Не нужно, не могу я больше!..
Он стоял у стола, облокотившись на него обеими руками, смотрел на раскрытую Книгу и двух женщин, испуганно глядевших на него снизу вверх...
– Простите меня, – опомнился он. – Простите за все. Простите. Простите...
Он сел, упал на стул, уронил голову на стол и заплакал. Он плакал горько, как ребенок, как только в детстве с ним было, когда все казалось таким навсегда неутешным, будто за этим – чего не дали, потерял, отняли, обидели, не сумел, не смог – и кончается все совсем. И те слезы не приносят утешения, облегчения, сладости – это уже конец, уже ничего нет и быть не может – что еще там осталось за этими: "не дали", "потерял", "отняли", "обидели", "не сумел", "не смог"?..
– Что с тобой, Лев Ильич, родной! – вскинулась Вера.
– Погоди, Веруша, оставь его, – сказала Маша. – Пойду-ка я чаек заварю да малины...
Он ощутил ее руки у себя на затылке, пальцы, перебиравшие ему волосы нежные, легкие, совсем очнулся, и тут ему стало мучительно стыдно. Он встал, пошел в ванную, умылся, не сразу решился вернуться.
– Лев Ильич, где ты там? Чай на столе...
Они сидели втроем вокруг стола, под абажуром – только и было светлое пятно в комнате, подчеркивавшее ее тишину. "Господи, какие мы все разные!" подумалось ему. Чего только не было с ним сегодня, с тех самых пор, как он ее обнимал, а что у нее, с ней произошло? – никогда того и не узнать. Это какой нужно обладать пустой самоуверенностью, чтобы полагать, что знаешь все про другого – встретившегося тебе или даже с кем прожил жизнь... "Да я и себя не знаю!.." Это все самое поверхностное, внешнее, ничего не стоющее знание, чем мы соприкасаемся, как какие-нибудь простейшие, членистоногие, это все эгоистическое для себя знание – чем он повернулся к тебе, для тебя, столкнулся с твоим, он только в этом тебе и открывается, а какая его часть тобой занята, может, самая малая, случайная, ему и вовсе не нужная. Ну что мы знаем о другом, кроме того, что он нам сам про себя сказал? Это верно, тот мальчик передал ему Костины слова. Но то разве Слово, это всего лишь скорлупа истинных слов, которыми бы заговорила душа, если б ничем внешним и поверхностным наша плоть не жила. Ничего б не боялась, ничего не хотела, ничего для себя не искала бы... Ну да, поправил он себя, это когда любви нет, когда отношения, действительно, случайные, корыстные ли, добрососедские всего лишь, а любовь другое, она тебе нутро выворачивает, потому и нежность подороже страсти, та тут же сгорает и только... Что я знаю про нее, хоть и все пересказала – сюжет лишь, сам ведь и не вспомнил за целый день, а в какую она сегодня бездну заглядывала, а если нет – ну тогда, может, еще страшней?.. – мелькнуло у него. Вот и мальчик у нее захворал, а сидит здесь, мне сопли вытирает. Да и Маша эта – и "компот" в столовой, и лихость – разве не внешнее, где они там смыкаются с этим домом, с тем, что наверху, и эта вот Книга... Он взглянул на Евангелие: "...вот, приблизился предающий Меня..." – услышал последние слова, прочитанные Верой... Господи, подумал он, чего стоит вся та сегодняшняя сокрушившая меня логика, горы фактов рядом с этим – это немощная плоть, это она похотствует на Духа, почивает, когда надо бодрствовать, а в этой постыдной немощи и не такое может таиться... "Я еще про Суд недоумевал – вот он Суд и есть то Слово..."
– Я хорошо сделала, что вчера уехала, – сказала Маша, – там без меня уж и не знаю, что бы произошло. Правда Льва Ильича не уберегли – за тобой глаз да глаз нужен, надо ж, простудился, как маленький. Это, может, еще с третьего дня у тебя простуда, с тех пор, как пришел ко мне замерзший и "компотику" отведал...
Лев Ильич молчал, обжигался чаем: того ему никогда не узнать – хорошо ли она сделала, если б не уехала – все б не так было? Опять случай или о н бы его все равно достиг, не тут, так в другом месте, как бы он уберегся, когда навстречу бежал с такой радостью, ничего не слыша, не замечая, он теперь, задним умом все начал вспоминать и подсчитывать.
– Это у меня такая родня есть, уж и не знаю – дальняя, ближняя? продолжала Маша. – Жена моего мужа-покойника, первая то есть его жена и ее отец. Ну я их давно знаю, еще до него, а как про то, что он там умер, стало известно, они раньше моего узнали, ну я и пришла к ним: старик больной, она тоже тогда совсем была плохая, как дети малые. А вчера особенный день, это они каждый год отмечают. То есть, старик отмечает. Так заведено... Он хороший был художник – Глеб, наверно, очень хороший. Будет время, вот Игорь приедет – мы вам покажем, ежели будет охота. Здесь-то мало, основная часть у нее, мы с ним только и прожили пять лет. Что при мне наработал. Хотя не так уж и мало, а там – все. Теперь Европа открыла нашу живопись, ездить стали к нам в Россию за иконами да за картинами, а при нем мало кто и знал, что происходит по московским закоулкам. А теперь прознали. Я вчера приехала, а там идет скандал – страшное дело. Только передо мной ушли два иностранца. Не знаю, что они им предлагали – она-то, Лариса, хотела, видно, продать. Так кричала: все равно, мол, тут все пропадет, сгниет, мы, мол, подохнем – все растащат, пожгут, а там сохранится, в музей попадет. Это иностранец в какой-то музей французский, что ли, предлагал сразу все купить, выставку обещал и уж не знаю чего. А старик не дает. Я, говорит, их знаю, жулики, спекулянты, никакой не музей, они их на базаре за свои доллары будут торговать. А он, мол, для нас писал, никогда ничего не продал, он, верно, ничего не продавал, правда, тогда и некому было. Писал да за шкаф ставил. Старик кричит: "Внуку оставлю!" То есть, Игорю моему, он его любит, признал. Я, говорит, дождусь, когда наш музей купит. Едва ли, конечно, дождется, ему уж под восемьдесят, да как я понимаю про это, дай Бог, чтоб Игорь того дождался. Не знаю, кто тут прав. Но раз Глеб про это ничего не сказал, я б тоже не продала. Ну чего мы будем все им отдавать – сами с чем останемся?..
Лев Ильич поднял голову: в темноте трудно было понять, он и в прошлый раз отметил, что живопись настоящая – что там? Маша повернула абажур, тень качнулась, открылась картина: он угадал прямоугольник стены, серая, шероховатая – часть храма, что ли? Неба не видно, стена уходит вверх, и тут из нее начал выплывать крест, едва намеченный – и не горит, не сияет, или не видно при таком свете? – выступает из стены – розовый он, что ли? просвечивает...
– Сейчас не смотри, – сказала Маша, – днем нужно. Это первая наша картина. Я тогда к нему пришла, он ее писал. Ее только и повесил. Очень меня тогда любил, а может, нет, кто его знает, но с тех пор и висит... Ну про это другой разговор, долгий. А вчера старик меня как увидел: вот, говорит, все ей отдам, она законная наследница – не тебя, ее он любил, у нее сын, мой внук. Совсем с ума стронулся – дочке такое слышать. Я уж как их развела, успокоила, не помню чего и говорила. Старик удивительный. Конечно, ей тяжко теперь с ним, и всегда было тяжело, еще когда я молодой девкой к ним в дом ходила – к старику. Они тогда не там, тут вон, не очень далеко и жили. Я у них убирала – квартира была, а жил один, дочь здесь, с Глебом, они бездетные. Старик тогда только на пенсию вышел. Он – знаешь кто? Надзирателем служил в лагере, да, да, в вохре. То есть, сначала он заключенным, потом ссыльным был – из тех еще, нэпманов. Старая посадка, его в конце двадцатых годов взяли, он и остался в лагере, как срок вышел – небольшой, лет, может, пять отсидел. Но это теперь кажется небольшой, когда по семнадцать-восемнадцать сидели, а так тоже – отбудь пять-то годков. А он чудной человек, законник такой. Как посадили, он свою жизнь вычеркнул, все позабыл, друзей, родных – все вычеркнул из памяти. В лагере – это мне еще Глеб рассказывал, когда срок вышел, в вохру пошел из такого зловредства, над собой, что ли, издевался? Чтоб себе досадить. Он так еще, вроде, думал: если, мол, там по справедливости, чтоб закон соблюдать – и все, тоже, мол, можно людям принести пользу. Я это не объясню, не умею, хотя его знаю, поняла. Он понимаешь, нэпман был, их сперва разрешили для своей хитрости, чтоб использовать, а потом с ними и покончить. А он считал: раз, мол, я живу в этом государстве, то и обижаться нечего, нужно только законы соблюдать, а если я их хитрость не понял – мне поделом. Все равно надо соблюдать, пусть они самые волчьи будут, те законы, но тогда все будет верно, по справедливости. Он только никак не мог понять, хоть навидался, куда уж еще, что тут вовсе нет никаких законов, хоть святых поставь возле тех законов ничего не выйдет. Какие законы, когда одна бумага, на которой они отпечатаны вот и вся им цена, да и та подороже стоит. Он и начал было там, в лагере, где уж такое творилось, выполнять все инструкции. Сам-то освободился, не знаю, как он выжил – и на общих, и с блатными, и с начальством не угодник, не доносчик исполнитель, служака. Он и надзиратель такой был – ненавидели его люто за эту его никому не нужную "справедливость" – и заключенные, и начальство. Долго он не продержался, конечно, но успел сам уйти. Там как раз и вышла история, оттуда этот юбилей, дата... Ты согрелся хоть чуть?.. Давай, еще чайку, первое дело при простуде – чаю побольше, лучше водки...
Лев Ильич откинулся на стуле: где он, что это он слушает – книгу ему читают, бывальщину какую рассказывают, он-то здесь причем? Но в том-то и дело, как ни странно, что было "причем", и не потому, что и ему есть что порассказать, и лагерь, хоть краем, но крепко его зацепил, да уж такой "край"! – но тут совсем другая была сторона, с его жизнью никак не соотносимая. Тут настоящее, реальное... "А у меня придуманное, что ли?" Какая ж придуманная, когда те же сроки – да побольше, повыше, та же проволока? Или другим, меняющим все дело, тут было то, что те сидели, а эти сначали сами сажали, пока их же самих не замели, оттого и весь поворот другой и путаница? Та жизнь настоящая, книгой кажется, бывальщиной, а его – придуманная, сконструированная из чего-то мертвого, она-то, и не существующая на самом деле, всегда и воспринималась реальностью – так, что ли? Потому и чувствовал Лев Ильич этот разрыв, и сам жил какой-то вымороченной, ненастоящей, сочиненной жизнью. "Но все-таки какие т е люди, а какие э т и?"– спросил он себя. Почему там, при всей чудовищности, несообразности, кафкианском ужасе – реальность, а тут привычная обыденность выходила призрачностью?.. Ох, темно, смутно тут все для него было, не понять еще.
– ...Он служил в женском лагере, старик мой, – услышал Лев Ильич голос Маши, – тогда уж разделили. И там в одном бараке – попадья. Молодая еще женщина, красивая, хоть измученная, конечно, но необычайной святости человек. На что кругом было зверье, а в женском лагере, может, особенно – блатняшки, там в бараках такое творилось, а от нее как отскакивало, и смотрела, а ничего не приставало – не видела. Она только молилась о своем сыне, оставленном на воле и потерявшемся где-то. И ее не трогали. Там один полез было – мужской лагерь рядом, хоть и проволока, и собаки, а купить кого хочешь можно – его бабы в бараке чуть не разорвали. А наш-то к ней, видно, чувства питал. Он старик наш – скрытный человек, ничего не добьешься. Я это уж потом, не сразу, а постепенно узнала. Сначала он ее все придирками допекал, хоть она ни от чего не отказывалась – любую работу и за других выполняла: и барак убирала, и параши, и на повале даже. Его и проняло, да еще от нее несомненная святость исходила. Он, другой раз, просто так, без всякого дела в тот барак – на нее чтоб только посмотреть. Никогда меж ними и слова не было сказано. Но все равно – женщина, она, видно, его поняла, угадала. Вот раз и попросила – один только раз за все время – чтоб на работу разрешил не выходить. Тот его волчий закон нарушить. Мне, говорит, панихиду надо отслужить. Он сначала ничего не мог понять: какую панихиду, о ком? Она ему и сказала: обо мне, мол. Мне над собой панихиду надо, потому что помру, срок вышел. Они и были вдвоем. Она в таком загончике – вагонка на четверых отгорожена была в том бараке. Три ее товарки блатняшки, ушли с утра, на работу их погнали, лагерь где-то на Урале, лес валили. А еще через день они совершили побег – втроем и ушли. Совместный был побег – с мужским лагерем. К ним в вагонку ходили воры из другой зоны, к своим марухам, те к ним, их и вохры – все боялись. Они вместе с ними и ушли – не знаю сколько было мужиков, но этих из женского лагеря трое. Уйти-то они ушли, да одного вохровца прирезали – не то он их чуть не накрыл в последний момент прямо в бараке, не то давно его участь была решена – может мстили за что. Только обнаружили его с ножом в боку в той вагонке и эту попадью. Чего думать: она, мол, и знала, и уход ихний прикрыла, и убила. Может, могла и защититься, не знаю, только ничего не стала говорить. Чего, мол, меня пугаете, что расстрелять можете, только радость – оттуда сыну молитва скорей дойдет, а срок прибавите – велика разница, когда жизнь вечная или смерть вторая тоже, мол, вечная, а тут еще десять, пятнадцать, ну двадцать пять лет. Что ж я стану сравнивать, чего ж я буду наговаривать на других, помогать людей ловить, грех такой брать на душу... Старик наш приходил к ней в карцер, или в БУР'е она уж сидела. Она ему одному сказала, что ни в чем не виновата, да это и так, верно, всем было ясно, что ничего не знала о побеге, те с ней не делились, тогда только и поняла, когда все перед ней разыгралось. Просила сына разыскать. Расстреляли ее – не зря себя отпела. Этот вот день он позабыть и не может, какой уж год.
– Это он, то есть, ну да... старик ваш все вам и рассказал? Это правда?.. Значит, предчувствие? – нет, не мог Лев Ильич такие вещи понимать.
– Не предчувствие, – сказала Вера и поднялась, – это святость. Там все по-другому бывает... Конечно, святость... Я пойду, поздно... Вы б знали, как мне уходить не хочется...
– Иди, иди, – сказала Маша, – ребенок болен, чего сидеть. А я за ним пригляжу. Аспирином, да еще малиной напою там наверху.
Лев Ильич встал, но у него, верно, поехала голова, ноги как ватные: "Неужто вправду заболел?.."
Вера прижалась к нему и на Машу не посмотрела, крепко поцеловала в губы. Он ее проводил до дверей. Она, видно, еще хотела поцеловать его или что-то сказать, передумала, кинулась в дверь...
– Ушла? – Маша собирала посуду. – Совсем, гляжу, плохо мужику.
– Тяжко, – сказал Лев Ильич. – Грех жаловаться, жив, здоров, а ты вон какие чудеса рассказывала, куда мне. А так крутит – не знаю, за что? Да нет, знаю, сил только нет.
– Да я вижу, крепко тебя забрало... Не нравится мне... эта твоя, прости уж... ровно б и дело не мое. Какая-то порча в ней – не пойму, какая, а есть порча. Не верю ей.
– Да что вы? – изумился Лев Ильич. – Она хорошая, добрая да...
– Ласковая? Вот они такие и есть – ласковые... Ну что я тебе, коли любишь. Так ты и мне не чужой... Знаешь, Лев Ильич, какой я тебе дам совет. Ты с нашим Кирюшей поговори: ты к кому пойдешь исповедаться?
– Исповедаться?.. Да... я и не думал еще...
– Как, то есть, не думал? После крещения поскорей надо причаститься, тут опасно. Что ты – крестился, да не причастился? Ты знаешь, как нечистый силен, тут на свои силы нельзя рассчитывать, мало ли что может случиться. Ну что ты думал-не думал! Вот завтра или через день приедет – сразу и иди к нему.
Лев Ильич растерялся. Ему и в голову не приходило, что еще и это предстоит. Правила какие-то. Да нет, понял он вдруг, не правила – жизнь целая.
– Ты знаешь, – сказала Маша, – я его давно, ну может, двадцать лет знаю, мальчонкой был, никакой не священник, привыкла, – но все равно ему верю, он благодатный человек... Он ведь и есть... той попадьи сын.
– Какой попадьи? – не понял Лев Ильич.
– Я же рассказывала тебе только что.
– Той – в лагере расстрелянной? – потрясенно спросил Лев Ильич.
– Мы на том и познакомились... – Маша опять села к столу, закурила сигарету. – Никак не отстану курить, а надо бросать. Сердце болит. Постом давай вместе бросим?.. Ладно, ладно, испугался. Ты, смотрю, смурной, болен, что ли, правда? Вижу, болен, но у тебя еще что-то. Нет, нет, я тебе серьезно насчет исповеди-причастия. Я теперь твоя крестная мать – отвечаю за тебя.
– Так что ж... отец Кирилл? – спросил Лев Ильич.
– Тогда тебе всю историю рассказывать. Может, аспирина, да пошел бы лег лучше б?
А у Льва Ильича снова забрезжило – вот-вот найдет.
– Ну что ты, Маша, что я, ребенок. Ты, пожалуйста не гони меня.
– Чудик какой – гони. Да хоть живи, небось, не обижу... Хорошо, расскажу, если так тебя раззадорила... Старик мой, когда вернулся в Москву, уволился там, да ему уж и пенсионное время подошло, у него и поражения в правах не было – по чистой. К себе в квартиру вернулся, здесь недалеко, на бульваре жили. Лариса тут с Глебом – не ужилась с отцом. Он тяжелый человек, говорила уже законник. На что меня любит, видишь, все мне – не дочке готов отдать, а как приду к ним, все выспрашивает: сколько, мол, шаль новая на тебе стоит? а зарплата, мол, – откуда тогда у тебя, воруешь? И пошло-поехало. Сейчас-то он в детство впадает, ну а тогда еще другое дело, и я была совсем молодая. Ты с какого года?
– Мне сорок семь.
– Ну я помоложе. А тогда – двадцать лет назад, самая жизнь у меня. Я на Трехгорке работала, сразу после войны, вместе с этой Кирилловой Дусей. Она совсем молоденькая, а все равно подруги. Это ж ее квартира – здесь и жила. Ну не ее, конечно, Глеба отца весь дом – он профессор, еще до революции, старик Фермор их фамилия. Его я не застала, он в тридцатые годы погиб, жена из ссылки вернулась. Глеб тогда жил внизу, а наверху ихняя кухарка так и осталась. Она, как их обоих забрали, дочку прижила. Дуся не рассказывала про мать – когда что, а я не спрашивала. Я и ее уж не застала, а вот мать Глеба при мне умерла. Дуся все за ней ухаживала, я помогала, а потом схоронили – тихая старушка. Я переехала к Дусе, наверх. Мы хорошо дружили, хоть она помоложе, скромница такая, ну а я побоевей – сам видишь. Меня Лариса и упросила – убирать у старика. Он тогда один жил, как волк. Лариса с ним и двух часов не выдерживала, чуть не дрались. А ко мне он сразу душой повернулся – душа у всех есть, только ведь не каждому открывается. Как-то вот он мне всю эту историю доложил и упросил Христом Богом. И деньги, говорит, дам, и чего хочешь только поезжай сына искать – той попадьи. Мы с Дусей вдвоем и поехали в отпуск – все равно хотели к морю...
– В Ростов? – вылетело у Льва Ильича.
– А ты откуда знаешь? – удивилась Маша.
– Так я его еще раньше знал! – все больше поражался Лев Ильич. – Мне Федор Иваныч рассказывал...
– Чего ж ты меня тогда расспрашиваешь?
– Так я только и знаю, что его какая-то женщина бросила на кладбище, а больше и Федор Иваныч тогда не знал, может, правда, говорить не хотел... колотило Льва Ильича: ну что ему за дело – так ли, эдак, но тут не интерес другое было.
– Да, Федор Иваныч... Тут и загвоздка – Федор Иваныч. Ну я пока до того Федора Иваныча добралась – пол-России объездила. В Ростове никого не нашли, только след обнаружили. В той квартире другие жили и слыхом про то не слыхивали. Случай помог. Или, как тебе третьего дня говорено, случая и вовсе нет. Мы девчонки ушлые были, сообразили – в церковь отправились, и там сразу старушонка, торговала свечками за ящиком – она все и знала: "Как же, отца Сергия? Сухановых да не знать..." И ту попадью, и самого батюшку, и Кирюшу нашего. Отвела к другой старушонке, у которой та – Новожилова, стояла на квартире. Они нам так обрадовались, а когда я им все ее лагерные мытарства описала, ну не знали куда меня сажать, будто я ее спасала. Панихиду отслужили в церкви – по убиенной мученице Варваре. А Новожилова, та не совсем нормальная была – насмерть перепуганная, но письмо той старушонке прислала, у нее какие-то вещи оставались в Ростове, она впопыхах и не забрала – забыла или не хотела сразу брать, не знала еще, где устроится. Тоже несчастная женщина. Всех у нее кругом – здесь в Москве поубивали. А тут еще поповского сына повесили на шею. Что делать – слаб человек. А письмо из Алтайского края, из деревни, от Алейска – это за Барнаулом, еще машиной сто километров – ну где теперь целинные земли – золотой край, хрущевский рай... Сразу-то я туда не поехала. Старик ей послал письмо, не знаю, чего он там написал, но перепугал ее так, что удивительно, как дальше не побежала – тогда б мы ее не нашли. Но в милицию не сообщил, а уж куда как проще. Законник, а понял. Осталась, одним словом, на месте, ничего, конечно, не ответила, на его письмо. А поехала я зимой. Я к тому времени уже ушла с работы, сюда переселилась вниз. Потому и поехала, чувствовала вину... перед ними. Ну хоть чем-то чтоб загладить. Меня как-то Глеб попросил позировать, он портреты не писал, ну а тут, не знаю, так никогда и не сказал – портрет или я ему тогда понадобилась. Ну вот и дописался до того, что Лариса уехала к старику. Я и решила, Глеб меня отпустил и деньги у него были. Это длинная история, как добиралась до той деревни – Костин Лог называлась, никогда не был в тех сибирских селах? Тридцать-сорок километров одно от другого, на лошадях. Доехала. Нашла. Три дня я ее уламывала. Она работала в школе – завхозом, опустившаяся такая, пропащая женщина. Попивала. Та история про нашу мученицу ее не проняла. А выпили, я заводная была, не то что сейчас, про свое ей наговорила – про свою любовь-женитьбу, она и раскисла, свое вспомнила – бабий разговор пошел. Ну и сказала. На кладбище, мол, у могильщика... Я на другой день на лошаденку и домой. Мы с Глебом туда и отправились, к Федору Иванычу. И Кирюшу увидели, но не сразу, еще намыкались, пока нашли...
Все то же странное чувство, возникшее перед этим, теперь заполнило Льва Ильича, так что ему дышалось все трудней. Будто он, и верно, читал книгу, но теперь она удивительным образом перекрещивалась с его жизнью. Там, в ней все было чуждое, стало чуждым ему по какому-то страшному излому его судьбы, потому что на самом деле не эта, изображенная в книге, а его собственная жизнь была ему чуждой, неестественной, в ней он не столько жил, сколько задыхался, умерщвляя в себе то, что еще в нем ждало и надеялось, засыхало без влаги, а он почему-то ничего про это не знал. На что он тратил свои душевные силы, помыслы, к чему все это было устремлено? Все, что у него за его полвека происходило, таким открылось жалким, а главное, таким неестественным, вымученным, придуманным из ничего. А рядом жизнь шла...