Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 46 страниц)
– ...Кирюше тогда лет восемнадцать, что ли, было, – рассказывала Маша. Он знал, что Федор Иваныч ему не отец, а больше ничего тот не говорил, да и не знал ведь больше ничего. Школу Кирюша кончил, в армии еще не служил, а раз напился с ребятами, ночевать не пришел. Что у них там дома произошло – ударил тот его, избил или еще что, но он ему этого уж забыть не мог. Ну потом, верно, как священником стал, другое все, но что-то осталось, не знаю, и Дуся мне не рассказывала, а может, и она не знает... С Федором Иванычем у нас тяжелая была встреча тогда на Ваганьковском. Прямо если от церкви по главной аллее, дом стоит, большая изба с высоким крыльцом. И комнатушка у них, наверное, метров десять, темная, кресты глядят в окно...
– Был я там, – буркнул Лев Ильич. Он слушал все с большим напряжением, будто вот сейчас эта невероятная история что-то ему откроет.
– Был?.. Ну да, конечно, был, раз ты их и раньше моего знал. Он человек вроде бы простой, но такой мрачный. Сначала и совсем не стал говорить. Мы чуть-чуть опоздали, у них тогда только и произошел этот скандал. Может, с месяц до того. В нем еще все горело – обида! Как же, подобрал, вырастил, а тут – на тебе. Сначала он нас нормально встретил, привык, видно, что к нему люди ходят – могильщик, а только про Кирюшу разговор – насторожился, замкнулся. В тот раз мы ничего не добились. Глеб к нему один отправился, они крепко выпили, там у ворот кладбища была пивная, Глеб потом рассказывал...
– Я и там был, – сказал Лев Ильич, помнил он, как Федор Иваныч ему в кружку с пивом доливал водку, а он ему все на руки глядел...
– Ключ-то ко всем один, потому как замок общий, – кивнула Маша. – Он подтвердил, что этот мальчик у него с трех лет, а теперь ушел из дому, где не знает, да и знать не хочет. Глеб тогда сам стал разыскивать, тот ему дал ниточки: у церковного сторожа сынишка – ровесник Кирюши, еще кто-то, клубочек и размотался. Притон там был, да не на кладбище, а рядом, на Пресне, сейчас уж поломали, возле площади стояли двухэтажные деревянные дома. Вот там. Курили они что-то, дурели, дело шло, конечно, к уголовщине. Глеб туда попасть не смог – не пустили. Вот тогда мы с Дусей и отправились, благо она и работала рядом. Вызвали нам Кирюшу – девки молодые, мало ли зачем к нему пожаловали. Рано утром, помню, Дуся после ночной смены, встретились с ней. Он вышел бледный, грязный, жалкий, такой, как волчонок немытый. Чего, мол, надо? Я ему сразу и врезала: от матери, говорю, последние к тебе слова. Хочешь узнать? Он краской залился, я даже испугалась, затрясся. Повел нас на кладбище, через ограду, он там все ходы-выходы знал. Далеко завел, хорошо утром, а все равно, как сейчас помню, не по себе стало. Дуся уж совсем, вроде него, тряслась. Там, в какой-то оградке, на скамеечке, я ему все и рассказала – и про моего старика, и про попадью, и как его искали. Ты знаешь, Лев Ильич, вот ты про чудо все спрашивал, оно у меня на глазах происходило с человеком – с этим заморенным волчонком. Он светлел и своих слез не боялся, вот как ты только что... А потом сказал: мне надо со стариком поговорить. Конечно, мол, я за тем тебя и ищу, чтоб к нему отвести. В тот же вечер мы были у него. Я при том разговоре не присутствовала, да и совсем его на время потеряла, а потом узнала, он старику прислал записку, попал в больницу, язва открылась. Это ему повезло, я считаю. Его должны были в армию брать, а он уж тогда сказал – не пойду, лучше в тюрьму. Он так прямо и сказал старику, что будет священником, а в армии служить не станет, оружия в руки не возьмет. Это так он материны слова, что ли, понял. Если б не болезнь, ему и быть в тюрьме, он тогда уж ни от одного своего слова не отступился бы. Дуся стала к нему ходить в больницу. Мне некогда было – с Глебом, со стариком, ребенка ждала, да и поняла, что пусть лучше Дуся туда ходит. А потом его в семинарию приняли, Глеб помог, между прочим. Он верующий был человек, знал в Москве священников – помог, одним словом... Там уж дальше все, словно, хорошо пошло, на Дусе женился, в академию – и вот служит. А что с Федором Иванычем – не знаю, переехать к ним он наотрез отказался, так и умер на кладбище. Они, правда, с Дусей ходили к нему, но что-то у них не выходило, хоть и вроде бы примирились под конец. Тяжелая какая-то история... Я тебя заговорила, – взглянула на него Маша, – тебя уложить надо. Пойдем-ка наверх, я тебе аспиринчику дам...
– Я не могу... сказать, – Лев Ильич почувствовал, что у него нет слов, он не может, не в состоянии выговорить того, что его сейчас переполняло. Понимаешь... ну как бы тебе объяснить?.. Я, понимаешь, все литературой считал, а тут оказалась жизнь, хорошая она, плохая, правильная или неправильная – но жизнь. А я в ней, как всегда, наблюдатель.
– Какой же ты наблюдатель, когда настоящими слезами плачешь, небось, не нарисовал их?
– Ну да... слезы. Ты и представить себе не можешь, как мне неловко... во, слово какое пустое! Как трудно будет с ним встретиться, как все, я сам в себе... изгадил. Мне просто нельзя искреннее будет... Лучше я уйду куда...
– Ты знаешь что, Лев Ильич, ты мне не рассказывай, мне не нужно. Я простая баба, может, не так скажу, да и зачем? Тебе сейчас нужно лечь, в тепло. Это одно. А второе – главное. Мне это как-то Глеб сказал, он много понимал, хоть целые дни все красил, да, вон, за шкаф ставил. Там у него своя была жизнь. Когда, говорит, обнаружится высшая Божья сила – ну в чем-то там – в тебе или в том, что с тобой случилось, тогда все наши соображения: ловко-неловко, правильно-неправильно, льзя или нельзя, из того, одним словом, чем мы в нашей жизни живем – это все ничего того не стоит. Тогда другая правда начинается истина. Может, не теми словами, но я запомнила – так вот он говорил.
– А как узнать, – спросил Лев Ильич, – как узнать, высшая сила обнаружилась или еще что? Он ко мне обращается или нет – а если еще кто? В том-то и дело, что не вижу, не слышу, зачем Он такое со мной допустил?
– Не знаю уж чего с тобой такое, но Он ко всем обращается – приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вас. А когда ты к Нему обращался, что Он не пришел? а тут приспичило – обратился? Он тут же и должен прибежать, успокоить? Экие у вас отношения с Богом! "Се стою у двери и стучу", – вон как сказано. Он к тебе пятьдесят лет стучался, ты ему дверей не открывал, а тут пришлось, вспомнил – как же, мол, тут же не откликается, да еще не уберег от твоей же, прости меня, пакости! То ты учился – некогда, то женился – радовался – не до Него, то пьянствовал – время нет, то деньги зарабатывал – дело прежде всего. Куда там этот стук услышать!
– Постой, постой! – вскричал Лев Ильич. – Ты о ком? – Ему вспомнился вчерашний разговор с друзьями, и по какой-то непостижимой для него ассоциации, додумать которую сил у него не было, так все путалось и рвалось, Верин рассказ о том, как расстреливали ее деда... – Это Он к ним стучался, а им все некогда: освобождали, произносили речи, убивали, а теперь... мы?..
– Кто мы? Ты что, Лев Ильич, голубчик, что с тобой? – кинулась к нему Маша.
15
Снежок шуршал, в окно скребся, день начинался серенький: "Поздно, наверно?.." Лев Ильич еще не пришел в себя, ему почудилось – дверь стукнула, шаги на лестнице: "Ушел, что ли, кто?" Слабость была, будто неделю провалялся. Но такая тишина стояла в нем, покой, он опять закрыл глаза – печально и хорошо ему было. В детстве, когда жил с мамой, любил он так вот утром проснуться – и болен, и ничего не болит, лежишь себе тихонько, как паришь где-то, тепло, славно, а сейчас мама войдет, одеяло подоткнет, поцелует...
Он вдруг с взорвавшимся в нем ужасом открыл глаза и отбросил одеяло.
Это была все та же комната, в которой он проснулся и вчера: сумрачно, чисто и тепло. Попугай посматривал на него ублаготворение, в клетке чистота, вода в чашечке, зерно. "Уж не Маша ли приходила – ушла только что, вот дверь и разбудила?"
Он увидел записку на столе – круглый почерк школьницы: "Сладко спишь совесть чистая! Будить жалко, сиди дома, пойдешь – заболеешь. Пей чаю побольше с малиной, а каша в духовке. Все на кухне найдешь. А я днем забегу. Маша."
Он так и остался сидеть, забыв листок в руке: чего она с ним возится, зачем он ей и всем, кто делает ему добро? Вчера на него убила вечер, а как он в жару в беспамятстве добирался сюда? Ну а что – она его за дверь, что ли, должна была выставить, куда ж деваться, если он тут? Да не в том дело, а вот почему он, в сорок семь лет оказался бездомным – без руля-ветрил – вот вопрос. Да и не бездомным, чепуха это – и дом есть, и снять можно комнату – тоже трагедия! Руля-ветрил, что ли, у него не было? тоже ведь нашел, счастлив был, жизнь открывалась, гордился... Вот не лишняя ли та гордость?..
Он протянул руку и взял со стола тяжелый том – тот, что Костя вчера принес и оставил. Раскрыл его.
Он никогда потом не мог понять, что же все-таки произошло с ним, он всегда был книгочеем, увлекался, привык с детства, мама воспитывала в нем культуру чтения, но не было такого, чтоб жизнь путалась с книгой. Книга книгой, а кроме того дела есть: чай пить, во двор к ребятам или потом – мало ли что у него затевалось. Книга оставалась на столе, ждала его, о ней, случалось, и подумается, приятно или утомительно – но чтение – причем тут жизнь!.. Он забыл обо всем и очнулся от того, что растворилась дверь, вошла Маша, запорошенная снегом...
– Ты что это, голубчик, только проснулся?
Лев Ильич сконфузился, но все не мог понять, взять в толк – сколько времени он так вот сидит, не одевшись, на незастланном диване, с книгой на голых коленях.
– ...За тобой, правда, нянька нужна. Давай-ка одевайся. И чаю не пил?
Маша пошла на кухню, загремела там, Лев Ильич быстро оделся, сложил постель, умылся. На кухне уже кипел чайник, Маша накладывала в тарелку гречневую кашу.
– Хорош. И давно так вот сидишь, больной-то?.. С тобой напьюсь чаю и побегу – у нас сегодня народ. Каникулы, что ль, студенческие кончились, да нет, рано еще, вот и моего дурачка все нет...
Он и не слышал ее. Поел, каша упрела, пахучая была, вкусная; чаю напился. Чувствовал он себя получше, слабость проходила, все равно решил не ходить в редакцию: позвонил, что заболел, будет в понедельник.
Как только Маша ушла, он сел к столу и взял книгу.
Как она попала к нему, почему именно сегодня утром?.. Да, Костя!.. Но почему именно Костя принес, оставил, а сам... "Откуда ты знаешь, как и через кого т о приходит?" – огорошил сам себя Лев Ильич и ему жарко стало от радости, счастья, вернувшегося вдруг к нему. Он лихорадочно листал книгу – вон оно, место о предельном отчаянии: "Я не знаю, есть ли Истина или нет ее, читал он. – Но я всем нутром ощущаю, что н е могу без нее..." Свою судьбу, разум, душу, требование достоверности – все вручаю в руки самой Истины, ради нее отказываюсь от доказательств. Ибо если нет ее – деваться некуда... О! он знал уже это, почувствовал – и то, что ему некуда деваться, если ее нет, и свою отчаянную готовность, решимость отдать ей все – все, что у него было. "А готов ты к этому?" – спросил его кто-то в его собственной душе. Но он отмахнулся, затопил в себе этот смешок...
Перед лицом вечности все должно разоблачиться, – читал он, – стать нагим еще Харон это знал! – оставить богатство, красоту, гордость, презрение к людям, человеческое высокомерие, почести, ученый вздор, невежество, пустословие, умствование, суету мелочей... Все, что своим источником имеет не Бога, корни чего не питаются влагой вечной жизни, что внутренне осуждено уже своим несоответствием с Истиной, всему этому все равно грозит вечное уничтожение – огонь второй смерти. И работа эта должна идти еще при жизни – не встречи же с Хароном дожидаться, поздно будет! Сеющий ветер грехов пожнет в том веке бурю, ибо одно и то же пламя светит и греет одним, а других жжет и изобличает своим светом...
Неужели тебе не стыдно, – читал Лев Ильич, обращенные прямо к нему слова, – неужели ты не можешь отрешиться от субъективного, забыть о себе, не поймешь, что надо отдаться объективному? Ты хнычешь, жалуешься, будто кто-то обязан удовлетворить твоим потребностям, ибо ты не можешь жить без того и сего. Ну и что – не можешь жить – умирай, истеки кровью, но живи – объективно, не ищи себе условий жизни, тверд будь, закален будь, живи в чистом, горнем воздухе, в прозрачности вершин, а не в духоте преющих долин, где в пыли роются куры и в грязи валяются свиньи. Стыдно!..
Лев Ильич поднял руки к горящим щекам, потом нашарил спички и первый раз сегодня закурил. Что он, верно, все жалуется и хнычет, не может жить без того и сего – умри тогда, истеки кровью, или копошись в грязи и в пыли, коль не стыдно... Есть два пути, – читал он, – один жизнь, а другой – смерть и между ними большая разница. А зло не что иное, как духовное искривление, грех – все, что ведет к таковому. Или другими словами: грех – беззаконие, ибо Закон и Порядок дан твари Господом. Личность, самоутверждаясь, противопоставляет себя Богу – тут источник дробления, распадения, соблазн растления, в котором нет ничего положительного, потерянность: не "я" делаю, а со мной происходит, земля швыряется под ногами, все оказывается свободным во мне и вне меня – все кроме меня, вот оно что! Отсюда извращение и нравственной и телесной жизни. Рак греховной язвой разъедает душу, до сердца не доберешься, оно уже не способно воспринять Истину, как в стальном панцыре, не достучишься. Грех и есть по-своему, сатана – по своему. Грех непременно нечто рассудочное – парадокс, что ли? – рассудок в рассудке. Дьявол, Мефистофель – голая рассудочность – все делается плоским и пошлым. Не зря ж и интеллигент на словах любит мир, а на деле ненавидит именно конкретную жизнь, повсюду видит только искусственность, лишь формулы и понятия. Поэтому он стыдится еды, не вкушает, но лопает – это всего лишь физиология, отсюда цинизм – стыдятся, но делают! Нет спокойствия, мира, только смятенность и тяжесть – вот она, безблагодатность души, неблагодарность к жизни, бесценному дару Божию, стремление все переделать по-своему – сады, нравы, государство, религию... Дух же Святый открывает Себя в способности видеть красоту во всем – именно в конкретной жизни! – вот что значит "воскресение до всеобщего воскресения"! – в природе, во всей твари.
Лев Ильич уже держался за книгу, как брошенный в реку, нырнувший безо всякой надежды выбраться, доплыть до берега, хватается за случайно (случайно ли?) подброшенное ему бревно. В эмпирической действительности, – читал он, нет ничего безусловного, даже совесть. Один только Иисус Христос есть идеал каждого человека – не отвлеченное понятие, не пустая норма человеческого вообще, не схема, а образ, идея, не ходячие нравственные правила и не модель для подражания. Он – начало новой жизни, которая раз уж принята от Него в сердце, сама развивается по собственным своим законам. Храм Божий, храм Света не может погибнуть, исчезнуть – погибнет все содержание сознания, поскольку оно не из веры, надежды и любви. Спасется голос Богосознания без самосознания – сознания своего творчества, своей активности, оно станет чистой мнимостью, вечно горящей, вечно уничтожаемой – кошмарным сном без видящего этот сон. А дело каждого все равно обнаружится – это уж Лев Ильич крепко усвоил, материал, пущенный в постройку, выявит свою природу, и дело целой жизни – а жизнь-то одна! – может оказаться ничем. День покажет подлинную стоимость День абсолютной оценки, судный День!..
Но здесь, здесь-то – пока ж я здесь! – где это встретить, найти, куда кинуться? – лихорадочно думал Лев Ильич. Вечное усилие, доказывающее бессильность бессилия сделать усилие: "Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее". Любовь обогащает, растит себя через отдачу себя. Чем более старается "я" удовлетворить свое слепое хотение, бесконечную похоть, тем более растравляется внутренняя жажда. Кто стремится быть богатым, тот подобен человеку, пьющему морскую воду: чем более он пьет, тем сильнее в нем становится жажда, да и никогда не перестанет пить, пока не погибнет...
Церковь же строится из самих людей, – читал Лев Ильич с загоревшимся сердцем. – Какой же это материал? Не то, чем человек сам для себя является, а то, что он есть как Божье создание, как образ Божий, то, каким он себя свободно выражает в подвиге, преодолевающим злую самость. И нет ничего прекраснее личности, которая в таинственной мгле внутреннего делания оставила мир греховных тревог и, осветленная, дает увидеть в себе мерцающий как драгоценный маргарит образ Божий. А потому и тайны религии – это не секреты, которые не следует разглашать, не условный пароль заговорщиков, а невыразимые, неописуемые переживания, которые и не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий, которые зараз и "да" и "нет". Церковность – имя тому прибежищу, где умиряется тревога сердца, где умиряются притязания рассудка, где великий покой нисходит в разум... А потому и сама неопределимость церковности, неуловимость ее для логических терминов, несказанность – не доказательство ли, что это жизнь – особая, новая, недоступная рассудку? Неопределимость православной церковности – лучшее доказательство ее жизненности. Нет понятия церковности, но есть сама она и для всякого живого члена Церкви жизнь церковная есть самое определенное и осязательное из того, что он знает. А потому и нет для верующего разделения Церкви Духа Святаго и Сына Божия, нет Церкви Мистической и Церкви исторической, на которой все спотыкаются – это одно существо, вторая врастает в первую, они спаяны так крепко, что кажутся высеченными из одного камня.
"...Многими веками, изо дня в день собиралось сюда сокровище, самоцветный камень за камнем, золотая крупинка за крупинкой, червонец за червонцем, читал Лев Ильич, не в силах сдержать слезы умиления. – Как благоуханная роса на руно, как небесная манна выпадала здесь благодатная сила богоозаренной души. Как лучшие жемчужины ссыпались сюда слезы чистых сердец. Небо, как и земля, многими веками делало тут свои вклады. Затаеннейшие чаяния, сокровеннейшие порывы к богоуподоблению, лазурные, после бурь наступающие минуты ангельской чистоты, радость богообщения, и святые муки острого раскаяния, благоуханные молитвы и тихая тоска по небу, вечное искание и вечное обретение, бездонно-глубокие прозрения в вечность и детская умиренность души, благоговение и любовь – любовь без конца... Текли века, а это все прибывало и накапливалось... И каждое мое духовное усилие, каждый вздох, слетающий с кончика губ, устремляет на помощь мне весь запас накопленной благодатной энергии..."
Да, все было так, так он и чувствовал – не зная и не понимая, не умея сказать и подумать, но он знал это, он это всегда знал! Что ему было до того, как могут прочитать это услышанное им, подаренное ему неведомо за что – с насмешкой ли, с брезгливым раздражением! Он знал теперь, что для того, чтобы прийти к Истине, надо отрешиться от самости, надо выйти из себя, а это для него, для нас решительно невозможно, ибо мы – плоть. Но как же именно в таком случае ухватиться за Столп Истины? Не знаем, и знать не может, читал он. Знаем только, что сквозь зияющие трещины человеческого рассудка видна бывает лазурь вечности. Это непостижимо, но это – так. И знаем, что Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не Бог философов и ученых приходит к нам, проходит к одру ночному, берет нас за руку и ведет так, как мы не могли бы и подумать. Человекам это "невозможно, Богу же все возможно"...
Да, это непостижимо, но это так, – бормотал Лев Ильич, – сама Истина делает за нас невозможное для нас. Книга обращалась к нему, прямо к нему – для него была написана. По мере приближения конца истории, читал он, являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего...
Те же самые слова, те же цитаты, что повторил ему здесь же, в этой комнате, за день до того Костя. Но – не так, не про то было написано – Лев Ильич теперь знал это твердо.
"Розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего", – повторил он про себя и увидел вчерашнюю картину в комнате Маши, выплывшую к нему из темноты: стену храма с розовеющим на ней крестом...
– Ну, хозяин, принимай гостей!
Лев Ильич поднял голову, еще не понимая: в дверях стоял Кирилл Сергеич с чемоданом, под руку ему поднырнул мальчишка – быстроглазый, с исцарапанной щекой, в шапке с опущенными и завязанными под подбородком ушами, кинулся к клетке с попугаем, тот залопотал, рассказывая о своих переживаниях. Лев Ильич, смущенный, не готовый к встрече, к которой давно бы следовало подготовиться, вскочил, громыхнув стулом.
Кирилл Сергеич зорко смотрел на него, щелкнул выключателем, зажегся свет.
– Что это вы впотьмах? Заболели?
– Простудился. Вчера неважно было, а теперь ничего, получше... Вот решил не ходить сегодня на работу. Зачитался...
– А... Костя приходил? – быстро спросил Кирилл Сергеич.
– Да. Оставил книгу...
Вошла Дуся, улыбнулась Льву Ильичу, открыла форточку.
Лев Ильич еще больше смутился.
– Накурил я у вас, простите... – забрал пепельницу, пошел на кухню, вытряхнул.
– Знакомьтесь, Лев Ильич, с моим наследником, – сказал Кирилл Сергеич.
Мальчик уже разделся, розовые уши торчали, как крылья у бабочки; подошел, смело подал руку.
– Сережа...
– Разболелись, Лев Ильич? – спросила Дуся. – Сейчас я вас медом буду отпаивать.
– Спасибо, мне получше. Маша тут за мной ухаживала... Я пойду, что ж я... мешать буду.
– Бог с вами, куда вам больному – метель на дворе, да и поздно. Нам вы не мешаете.
– И не думайте, Лев Ильич, – сказал Кирилл Сергеич. – Я сегодня свободный, поговорим. Завтра с утра на службу. Вам обязательно денек-другой в тепле побыть... А может, хорошо, что заболел? – глянул он вдруг Льву Ильичу в глаза. – Болезнь, другой раз, посылается человеку, чтоб он остался наедине с Богом...
– Спасибо... – Лев Ильич все еще стоял, держась за спинку стула, а тут было за карман схватился, закурить, и смешался. – Я... если не помешаю, правда останусь. Мне с вами нужно поговорить.
– Вот и отлично... Вы на нас внимания не обращайте, мы – на вас. Читайте, перекусим и поговорим.
Окна стали совсем темные. "День прошел!" – поразился Лев Ильич, он и не заметил время за книгой.
В доме шла своя жизнь, на него, и правда, не обращали внимания, но он нервничал, готовился к разговору, очень уж много всего было, без чего, не выяснив, теперь и жить нельзя, а здесь оставаться, вроде бы, и совсем невозможно.
Маша забежала, куда-то торопилась.
– Ну, слава Богу, передаю свое дежурство над тобой. Ты у нас, Лев Ильич, переходящий: Вера – мне, я – Дусе. Поправляйся. Не выпускай его, Дуся, он как маленький...
Сели за стол с молитвой. Если б не то, что с ним тут случилось, Льву Ильичу совсем было бы хорошо. "Вон чего захотел, чтоб все хорошо – заслужить надо!.."
Мальчишечка поглядывал на Льва Ильича с любопытством.
– А вы марки собираете? – спросил он вдруг.
– Давно собирал, когда был такой, как ты. А ты какие собираешь?
– Всякие. У меня мало еще.
– Я тебе принесу. У нас в редакцию приходят письма из заграницы.
– Папа тоже получает. Из Иерусалима. Есть красивые.
– Вот и я тоже, наверно, скоро получу оттуда, – сказал Лев Ильич и Борю вспомнил. Только он его и вспоминал, когда думал про тот отъезд.
Кирилл Сергеич как подслушал его мысли.
– Ой, как печально это все – отъезды, письма оттуда – новое рассеяние, теперь началась наша диаспора.
– Навсегда, – сказал Лев Ильич. – Никогда не увидимся.
– Да, пожалуй, только там – в том Иерусалиме.
Сережа попрощался – спать пора.
– Ну, как решил, пойдешь завтра в школу? – спросил Кирилл Сергеич.
– Пойду, – сказал мальчик. – Чего мне их бояться... А вы завтра будете? повернулся он к Льву Ильичу. – Я вам покажу свою коллекцию. Есть интересные колонии. Бывшие, то есть, колонии.
– С удовольствием посмотрю. И чтоб знать, какие у тебя есть, хоть для обмена и дубликаты годятся. Или ты не меняешься?
– У меня маленькая коллекция, – ответил Сережа.
– Славный мальчик, – сказал Лев Ильич, когда за Сережей закрылась дверь.
– Вот и у него уже начались конфликты с жизнью... – Кирилл Сергеич помогал Дусе убирать посуду.
– Марки, что ли? – не понял Лев Ильич.
– Нет, не марки... У него, можно сказать, настоящая жизненная история. Рановато, правда, но ведь кто знает сроки?
– Ладно тебе, отец, – сказала Дуся в сердцах, – надо в другую школу переводить.
– Нет, не нужно. Да и все школы одинаковы. Или, может, в Иерусалим поедем?
Дуся ничего не ответила, вытерла стол, забрала посуду и вышла.
– А история такая. Все у него было в школе спокойно, я еще в первом классе познакомился с учительницей, все ей объяснил, просил мальчика не трогать. Она женщина умная, поняла. Как-то и у нас даже была – им положено проверять, как дети живут, сидела тут, чай пила – но больше про попугая разговаривали. Умный человек – зачем лезть в чужую жизнь. А сейчас она ждет ребенка, декрет, у них другая учительница – временная, да такая... азартная, одним словом. И как на грех случай. Ребятишки-третьеклассники, мальчишки возились на перемене куча-мала. У нашего рубашонка расстегнулась, крестик и выпал. А здесь звонок, учительница: "Что такое?" "Крестик", – поцеловал его и под рубашку заправил. Что ж ты, говорит, уж не в Бога ли веришь? А как же, мол, верую. "А если мы отцу на работу сообщим? Где он работает?" "А в церкви, священником..." Видно, не нашлась сразу, растерялась, а ребята, известно, довольны, посмеиваются над ней. Вот я и говорю: азартная. Нет бы успокоиться, делом заниматься, а она вздумала начать антирелигиозную пропаганду – как же, случай подходящий. Книг они начитались, теоретики есть, специалисты, журнал "Наука и религия"... Если, мол, крест не снимешь, мы тебя в пионеры не примем. А как же, мол, вы меня примете, если я и сам туда не пойду?.. А ведь кругом дети, не та получается пропаганда. Тогда она придумала сильный ход. Приносит в класс икону и прямо на уроке достает из портфеля. Сейчас она разоблачит все это мракобесие! Вызывает Сережу: что, мол, это такое? Уж не знаю, какого она от него ждала ответа. А он подошел к иконе, перекрестился, взял в руки, поцеловал и положил на стол. Это, говорит, Матерь Божия, всех скорбящих Радость... Опять осечка, тем более, у нее инициативу забирают из рук. Приходит еще через день в класс, а на доске сверху мелом выведена надпись: "Бог был, Бог есть, Бог всегда будет!" "Дежурный! Кто писал?" Не знает дежурный. "Староста!.." Не знает и староста. "Дежурный! Сотри с доски!" "Я не писал – я и стирать не буду." "Староста!.." То же самое. Надо бы взять, да самой и стереть, так и на это ума не хватило. Прямо под этими словами стала задачки писать – у них урок арифметики, вроде, мол, внимания не стоит обращать. Или, уж не знаю, амбиция, что ли – стирать не захотела. Так или нет, но весь урок ребята на те слова глядели. Может, кто и задумался: есть Бог-то!..
– Ну а теперь? – спросил Лев Ильич.
– Вот, теперь. Стали мальчонку таскать по разным пионерским мероприятиям, какие-то ему дают общественные поручения. Не отказывается, выполняет: то металлолом, то книжки в деревню – хорошо. А тут вечер, праздник, стихотворная композиция, она ему и сунула – "Про попа и работника его Балду". А он, главное, и нам дома ничего не сказал...
– Сказал он мне, – Дуся вошла в комнату.
– Что ж ты от меня скрыла? Ну вот, видишь как. Я б сразу пошел в школу. Эх, Дуся, Дуся...
– А что, Дуся, правильно он сделал.
– Вот, видишь как... А он взял, да ни слова не говоря "Отцы пустынники и жены непорочны" прочитал – у них пушкинский вечер. Она сначала ошеломилась, а когда он дошел до "Во дни печальные Великого поста..." – опомнилась, прервала композицию и его выставила за дверь... Расстроился, конечно, мальчик, а тут еще простудился, мы его и отправили на десять дней в деревню. А в школе я разговаривал, но трудно – никак не могут понять, что с живыми людьми имеют дело, не с оловянными солдатиками. Ну ничего, ничего, не расстраивайся, мать. Еще не такое будет... Посмотри лучше, как он там укладывается, книжки на завтра... А мы с Львом Ильичем поговорим...
Дуся молча ушла.
– Значит, мальчик с этаких лет уже изгоем себя будет чувствовать, не плохо это разве?
– Почему изгоем? – удивился Кирилл Сергеич. – Разве он похож на такого, ущемленного?
– Нет, внешне он никак не похож, напротив, но то, что не такой, как все: они пионеры – он нет, они про попа и про Балду, а он – не может...
– Ах, вот почему, – улыбнулся Кирилл Сергеич. – Так это их пожалеть нужно – не его. Что уж в пионерах заманчивого. Жалко это все выглядит, хуже, чем в ваше время, там хоть во всей этой глупости была чистота, а сейчас мертвый формализм – дети это сразу распознают. И с Пушкиным тоже ничего плохого не вижу... Нет, я думаю, все правильно. Какой же он изгой, если уже в детстве знает, что он православный, дома у себя – в России, что он не один – с Богом, что за ним десять веков христианства на Руси? Там у него есть свои беды и слабости, а тут все правильно – у нас хуже было. У меня было хуже, – он замолчал.
Лев Ильич не знал, как начать тот разговор.
– Трудно вам было, Лев Ильич?
– Нормальное детство: в барабан стучал, кричал на Красной площади до звона в ушах... То есть, свое-то было, конечно.
– Я про другое. Надо было мне задержаться на денек – причастить вас.
Лев Ильич откинулся на стуле и впервые посмотрел Кириллу Сергеичу в лицо оно было печальным и опять, как в тот раз, при прощании, его поразила усталость в глазах.
– Да. Только здесь не то слово. Я чуть было не пропал, отец Кирилл. А вернее сказать, пропал, совсем пропал.
– Ну что вы, эдак-то уж и нельзя. Я ж вас упреждал от отчаяния. Эх, как плохо! Посидите завтра в тепле, книги почитайте – я вас никуда не выпущу, а в воскресенье – у нас Прощеное воскресенье будет, я вас исповедую, причащу...
– Даже не знаю, Кирилл Сергеич, смогу ли... – начал было Лев Ильич, но вдруг как сорвался: "А ведь все защищаюсь, на других хочу свалить, чужими грехами оправдаться!.." – подумал, но все равно не удержался. – Вы знаете Виктора Березкина?
– Березкина?.. – удивился Кирилл Сергеич. – Березкин Виктор... Погодите. Философ? Как же, знаю. А он что, приятель ваш?
– Приятели, – буркнул Лев Ильич, тоскливо ему сразу стало. А правда, что он у вас на Рождество был в храме, и вы встречали его особо, с этой его, простите, шикарной любовницей? И провели, и поставили хорошо... Верно это?
– На Рождество?.. Да, кажется, был... Да, конечно, был. Как же – на клиросе стояли. Хорошо поставил? Да, там удобно, а то очень народу много – не протолкнешься.