Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
Они уже лежали, приготовившись спать, Игорь потушил свет и вдруг, так вот, в темноте спросил.
– Получается, что вы обвиняете евреев и в убийстве Павла, по сути оправдывая, хоть и не прямо, живущий сегодня антисемитизм?
– Да не обвиняю я! – крикнул Лев Ильич и сел на постели, свесив голые ноги. – Не обвиняю, хоть ты-то меня пойми! Пусть и хотел бы, по какому праву смогу обвинить Ананию, а не Нерона, убившего Павла, если не самого Павла – он же добровольно отправился в Рим исполнять волю Господню? Все он сам знал – и что с ним будет в Иерусалиме, и что его ждет в Риме. Разве я обвинять хочу? Да и какой толк от всяких обвинений: "А ты сам?" – скажут тебе – русский ли ты, еврей или англичанин, столько у каждого на совести – на исторической я имею в виду – столько чудовищных преступлений! Я говорю о национальном самосознании, о национальном покаянии, в нем только и есть единственное спасение и выход, единственный путь – а иначе гибель. Гибель – по эту ли сторону колючей проволоки, или по ту, тебя ли туда засадят на распыл или ты сам будешь с собакой охранять тот лагерь. Ну а у евреев, конечно, особый путь, да и суд тоже... Да и у каждого он особый. Свой собственный суд!.. – он снова крикнул, закашлялся и лег. – Прости меня, это, конечно, свинство, так распускаться.
Игорь не ответил.
...Все было вместе, но главное, конечно, теперь в том, повторил он про себя вчерашнюю, так резанувшую его мысль, что никогда не быть ему больше счастливым. Да не счастливым – об этом он теперь и не мечтал, покоя ему хотелось, тишины в себе, но откуда ему было того ждать, когда все поднятое из глубины сознания, памяти, услышанное и сформулированное за эти дни, ворочалось в нем и требовало выхода, и что ж, разве покаяние в том, чтоб кому-то выбросить его в лицо, освободившись таким образом, заставить другого корчиться от муки, злобы ли, стыда? Не разоблачать же он намеревался, нужно было жить со всем этим, не кому-то, а ему самому, а уж коль теперь оно было названо и стало крестом, взваленным на собственные плечи, если сам он поднял эту ношу, оставалось идти, согнувшись, еле волоча ноги, но идти до своего конца.
– Пап, а ты что ж, ты... теперь в Бога веришь? – услышал он Надю.
Он давно ждал этого ее вопроса, понимал, что он неизбежен, и начать разговор следовало ему, а не ей. Но не готов он был, даже не к разговору с ней, а к тому, чтоб решиться предложить этой девочке, за которую только и мог теперь уцепиться, кому-то еще то же, что случилось с ним. Ему казалось таким неимоверно тяжким то, что он уже прошел, и то, что ему предстояло, что толкнуть на это же самое кого-то еще... Он словно бы и забыл все, что ему открылось, чем бывал так счастлив, и как ни кратки были те мгновения, он горделиво называл их в себе новой жизнью, разом, как казалось ему, перечеркнув все, что было прежде. Но наверно это только казалось, наверно, были самые первые робкие шаги, а сам он, уже закостеневший и едва ли способный так перетряхнуть себя старый человек, остался тем же, иначе почему б он чувствовал сейчас столько тяжести, от которой задыхался, почему первым движением, когда он представил себе ее худенькие плечи, было загородить ее, защитить от того, с чем, наверно, ей уж никак не справиться. Легкомыслие ли это было, или веры ему недоставало, потому что одно дело обрадоваться истине, с восторгом броситься к ней, отшатнувшись от пустоты и бессмысленности всего, в чем ты существовал, а другое – жить в истине, даже не только отказавшись от себя, но все кроме нее посчитать призрачным и нереальным. Значит, не было в нем этого, иначе почему ж, разрешив все с собой, он продолжал видеть эту девочку и ее жизнь все такой же, радующей его такими привычными представлениями о том, как следовало и быть должно – с примитивно-благополучными житейскими радостями и успехами? значит, какая-то ложь была в его пафосе и отрицании того, что он уже с азартом и запальчивостью полагал столь ничтожным, а на самом деле, внутренне ничуть не изменившись, лицемерил и оглушал самого себя... Может, в том и была печаль, боль, заставлявшая так сжиматься сердце? Это так отчаянно-красиво – разорвать с друзьями-приятелями, забыть всю прошлую жизнь... – он-то остался прежним, а значит всем – обиженным им и оскорбленным, всего лишь солгал...
– Нет, пап, ты мне не отвечай, про это не нужно спрашивать, а я даже боюсь, чтоб ты мне ответил. Потому что, как ты скажешь, так для меня и будет... А я не хочу так. Ты знаешь, – она держала его за палец, остановившись перед ним посреди тротуара, толпа двигалась навстречу, сзади, обтекая их, иные заглядывали с любопытством, – я ведь поверила Игорю, когда он вчера... сделал мне предложение. Как в кино! То есть если б это у нас дома или, ну где мы были позавчера, у твоей знакомой – там бы я не поверила, там это такая игра, все время игра. А если б не игра, то это смешно и даже обидно. Потому что, правда ж, папа, там нельзя такое всерьез говорить. Или перекреститься. А тут – я поверила. Потому что и ты так волновался, когда рассказывал свой рассказ, и тетя Маша так на тебя смотрела, я сначала подумала, что она в тебя влюблена, и еще этот крест на стене, ну картина Игорева отца. И сам он – такой длинный, как баскетболист, а говорит, как мальчик – чего никто не говорит, даже если так думает. Это все так непохоже на то, что я видела, что здесь... Можно поверить... Правда, папа? Это все вместе. Это как Люся Васильева, когда мне говорила про рябину и плакала, я ей поверила, хотя и не поняла, а если б она стала про это рассказывать на собрании, то все б только смеялись. Может, и я бы засмеялась. И ты знаешь... – она все так же стояла перед ним, заглядывая ему в глаза, – он мне не мог соврать. Так не врут. И я ему поверила. Мне кажется, я когда-нибудь в себе... Бога услышу. И мне тогда не нужно будет у тебя ничего спрашивать. Разве про это спрашивают?..
Такая удивительная мысль коснулась и прошла сквозь Льва Ильича. Он не успел ее остановить, да и страшно ему показалось ее принять и додумать. Но уж так все само за него происходило, словно берег его кто-то от самого трудного из того, что вставало на его пути, все само за него делалось. Только воздвигается перед ним препятствие, которое ему преодолеть не по силам, так что-то его и перенесет, освобождает. За что ему так, а он еще на тяжесть креста пожаловался?..
–...А как же Боря? – услышал он вдруг Надю. – Я должна рассказать о нем Игорю, как ты считаешь, а, пап? Правда, у нас была не любовь – дружба, но мне иногда казалось, мы всегда будем вместе. Правда, он ведь уехал, оставил меня. А я б никогда от тебя... А ты не мог бы, а, папа, ты б не уехал отсюда?..
Люба открыла им дверь, сразу прошла на кухню, Лев Ильич разделся, топтался в коридоре, думая о том, что надо было прийти, конечно, пораньше, с утра, а то она их прождала целый день. Надя кинулась за матерью.
– Мам, ты не ругай папу – это из-за меня, мне было так хорошо вчера, я тебе расскажу, если ты захочешь. Я познакомилась...
– Я не хочу, – оборвала ее Люба, – мне не интересно с кем ты познакомилась. Ты ела, обедала сегодня?.. Тогда не мешай, мне нужно поговорить с твоим отцом.
– Мама! – крикнула Надя. – Но это правда, что я во всем виновата – я сама пришла к нему и сама не хотела домой...
– Уходи, – сказала Люба, – уходи сейчас же. Слышишь?.. И закрой дверь.
Она поразила Льва Ильича, как только он сел против нее за стол, на кухне. Она, видимо, плохо спала, на бледном лице лихорадочно блестели глаза, она пыталась справиться с собой, успокоиться, у нее ничего не получалось, она все время сама себя перебивала, потом вдруг стиснула ладонями лицо и сказала, не разжимая рук.
– Я знаю, что никто кроме меня не виноват, потому что этот разговор должен был состояться шестнадцать, ну десять лет назад. А теперь... теперь ты и девчонку хочешь у меня забрать?..
Лев Ильич сделал было движение заговорить, но она прервала его.
– Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты вынудил меня согласиться на то, чтоб Иван все эти годы был тут, с нами, что мы все годы вели эту чудовищную и мне непосильную жизнь? Я-то понимаю, а вот ты никогда не знал, почему я на это согласилась...
Лев Ильич даже не знал, чего он больше испугался: того, что она скажет сейчас правду – а она для него невозможна, или солжет – а ей сейчас, в этом разговоре, никак нельзя лгать.
– Постой, Люба, не нужно, я.. говорил с Иваном. Мы с тобой не будем об этом. Прошу тебя...
– Говорил? – остановилась на всем бегу Люба, краска медленно заливала ей лицо, лоб. Что, когда он тебе мог сказать?
– Это все болезнь какая-то. Я прошу тебя...
– Мне нет дела до того, что он там тебе говорил. А если ты подумать обо мне?.. Ты подумал обо мне – нет, ты подумал?..
Она теперь вдруг как-то пятнами начала бледнеть, и у Льва Ильича ухнуло сердце: чего стоили все его высокие переживания, если ей сейчас так плохо просто тяжко, невыносимо больно, до этих пятен на лице?!..
– Ничего я не подумал, – твердо сказал он. – Мне было тяжело, но я справился.
– Т-тебе было тяжело? – свистящим шепотом спросила Люба. – Т-тебе?.. А ты знаешь, как мне, да не сейчас, когда тебе что-то сказал человек, которого ты и ноги не стоишь, а все эти проклятые годы, из которых вся моя жизнь сложилась и канула, как в сточную яму выброшенная, потому что я себя потеряла? Ты знаешь, что такое потерять себя?.. Откуда тебе про это знать, если ты только брал, приобретал, наращивал проценты, брал процент на проценты – проклятый ростовщик, душевный жид, Шейлок из жалкого двухкопеечного водевиля!..
– Люба!.. – отшатнулся Лев Ильич.
– Не нравится? Да если ты хоть на мгновенье догадался, а где уж было тебе не догадаться, когда все эти годы, как паук вязал и вязал свою ничтожную липкую паутину, в которой я задыхалась, если ты хоть на мгновенье догадался о чем-то, как ты мог не разорвать, не освободить меня, не помочь ему, нам – кто ты тогда?
– Я тебя не понимаю, Люба, – сказал Лев Ильич, чувствуя, как пот выступает у него на лбу.
– Ты мог подумать, хоть на мгновенье! О, ты справился – как благородно с твоей стороны! – Ты справился, проявился как мужчина. Справился? То есть поверил, мог поверить, что женщина, которая спала с тобой столько лет, которая отдала тебе все, что у нее было, и себя на том потеряла, что она тебя обманывала в таком... Ты с этим справился?
– Да нет же, Люба, ты не слышишь меня. Я же тебе говорю...
– Что ты мне говоришь? Что б теперь ты не сказал, если хоть на одну сотую, тысячную мгновенья могла промелькнуть у тебя такая подлая мысль...
– Но... Ведь Иван тоже человек и... близкий тебе человек. Зачем же ты с ним...
– Затем, что он от всего отказался ради меня. Затем, что он мне все отдал, а себе ничего не оставил. Затем, что он любит меня, а я только тебя... что меня уже не было и не было бы совсем, кабы не он. Но с ним я могла быть откровенной, не играть, как ты со мной, потому что он знал, что у него ничего нет и никогда не будет, и ему ничего не надо было для себя.
– Поэтому ты его... обманула?
– Да, поэтому. Я обманула его, тебя, себя, я всех обманула и перед всеми виновата. Успокоился? Я, а не ты!.. Я все не пойму, – оборвала она себя и посмотрела на него с недоумением, – почему я тебя тогда перекрестила? Вырвалось как-то... Да нет, если б я могла поверить в Бога, то знала б, как меня накажут. Или это уже и есть наказание за мою потерянную жизнь, которую я сама потеряла и загубила – сама, кто мне велел, кто? Да нет, ладно, мне и без Бога достаточно наказания... А ты и здесь врешь, нет у тебя Бога и не может быть. Мне передавали, какой ты безобразный скандал учинил у этой... Эппель, не знаю уж, как ты к ней попал. Мне нет до этого дела. Но это все вранье, ложь, поза – я никогда тебе не поверю...
– Тебе Надя сказала?
– Надя?.. Там была Надя?.. Слушай, Лев Ильич, я могу ведь мгновенно отобрать у тебя дочь, мне стоит только солгать еще раз – а еще раз уже не значит солгать. Ты это понимаешь? Я не сделала этого. Но я тебя предупреждаю... Я еще могу это сделать.
Лев Ильич поднял руку, защищаясь.
– Я могу это сделать и обещаю тебе, что если ты попытаешься забрать у меня дочь, я... сделаю это.
– Ты убьешь ее, – сказал он.
– У меня нет других средств. Не вынуждай меня.
– Она меня любит, я и не знал, как она меня любит.
– А что ты знал, что ты вообще знал про кого-то, кроме себя? Думаешь, я хоть что-то забыла – да, уж конечно, не все, но помню, помню – и то, какие у тебя бывали лживые глаза, когда все на дни рожденья чьи-то таскался, и как, когда мою работу – мой перевод, над которым билась чуть ли не три года, зарубили, совсем отказали, три года кошке под хвост – ты и спросить меня про это забыл! А десятилетие нашей с тобой счастливой встречи? Забыл? Ну как же, помнишь – и свое письмо с восклицательными знаками, и цветы посреди зимы. А ведь больше ничего не запомнил – куда тебе! Большое торжество, шикарный ресторан – все как у людей. А девочку, манекенщицу за соседним столом помнишь, как она нашему счастью умилялась, плакала? Ты думаешь, я не видела, как ты записывал ее телефон, тут же обо всем и договорились, прямо за тем нашим юбилейным столом... Что ты про кого-то другого мог знать – ты и себя никогда не знал, иначе б захлебнулся в своей пакости. Не знаю, как там и в кого ты теперь веришь, ходишь к священнику, что-то ему про себя рассказываешь – он бы со мной поговорил, у меня есть что про тебя рассказать. Может, ты меня с ним сведешь? Или у вас так не положено?
– Зачем ты это все говоришь?
– А затем, что я только-только опомнилась, все припомнив, только сейчас поняла, сколько сил и времени, да уж наверное и таланта – что, скажешь, и таланта во мне никакого не было? Сколько я бросила в то, что ничего такого не стоило. Ты никогда не был мужчиной, а всегда только мальчиком – капризным, избалованным еврейским щенком, которого нужно было оберегать, защищать, отдавать себя для твоего самоутверждения и обманывать для тебя самого. А ты и на это соглашался, на мой обман. Но это был мой обман, ты и за это не отвечал.
– О чем ты говоришь, Люба?
– Не о том, о чем ты думаешь. Да, я тебе изменяла – но как это всегда было ужасно! Потому что я не тебе – себе изменяла, потому что я не могла и не сумела ни разу убежать от себя – ничего не могла поделать с тем, что любила тебя всегда и во всем – и как мальчика, и как то, что сама слепила, и как свое оправдание, как свою надежду на то, что однажды проснусь – и ты окажешься тем, кем тебя когда-то увидела. Увидела, поверила и, как последняя сентиментальная дура, через всю жизнь протащила эту надежду и веру.
– Господи, Люба, какое это страшное непоправимое недоразумение, но ведь и я...
– Что и ты? Сейчас ты меня не обманешь, у меня уже нет ничего, что могло бы ждать обмана, пусть правды – у меня ничего нет, ты все забрал. Кто я такая, зачем?
"Господи, как я любил эту женщину! – думал Лев Ильич. – Но может... да не может, конечно же, она во всем права, потому что главным у меня всегда была не любовь, которая всего надеется и переносит, а ревность, слепая, жалкая, забывшая обо всем." И он вспомнил, что и лагерь, когда про него, случалось, думал – а кто у нас о лагере не думает? – так не того боялся, что он там, а что она останется без него здесь – одна, без его глаза и никакой возможности не будет хоть что-то узнать и представить. И он так ясно ощутил тот липкий ужас запертой, брякнувшей замком двери, из которой, он знал уж, не выберешься, хоть голову себе об нее разбей. Не ужас лишения свободы, а страх, что не сможет быть возле нее и про нее все знать. "И все это я тащу сюда, в новую жизнь?" – с отчаянием думал он.
– А Иван? – спросил Лев Ильич. – Ивана ты любишь?
– Какое тебе дело до этого? Зачем тебе так беспокоиться? Я сказала, что сама во всем виновата, а ты ни за что не отвечаешь – как уж напоследок не утереть тебе слезы!
– Люба, но этого не может быть! Это все чепуха какая-то, глупость, это какой-то страшный сон, может, мы проснемся – и все не так?
– Что сон, от чего проснемся? Что не так, когда все так! Да я тебя лучше знаю, тебе и в этом, последнем надо помочь – за тебя сделать. Казалось бы, придумал, нашел себе игрушку, играй в нее! Но ты и здесь хочешь, чтоб я все сделала за тебя, потому что и игрушка у тебя фальшивая и игра лживая...
Лев Ильич опустил голову; это уж слишком было.
– Сделаю, не хнычь. И декламация твоя не нужна. Оставь меня в покое – с самой собой. Может, я еще жива, опомнюсь, может, чего-то во мне собственного осталось, чего ты не успел истратить? Прошу тебя, ради Бога, в которого ты поверил, оставь меня в покое, у меня нет больше сил помогать тебе. Отпусти меня, Лев Ильич!..
Он вскочил, протянул к ней руки, но она справилась с собой и блеснула ему навстречу, обожгла его злобой.
– Сиди. Я ухожу сейчас. Ночуй, коли охота. А я, может, сегодня и не вернусь. А то тебя совсем, гляжу, загнали – по углам ночуешь. Давай еще разок за тебя все сделаю. Я ухожу – не ты. А ты – в полном порядке. И совесть будет чистая. Для тебя это самое главное?
5
Лев Ильич сидел в "тихой комнате", привалившись к спинке продавленного дивана, и бессмысленно смотрел в мутное стекло на освещенную сейчас солнцем обшарпанную стену. Он не знал, сколько он так сидит. Он ни о чем не думал, как в похмелье вертелись какие-то обрывки мыслей, разговоров, фразы, он все пытался сосредоточиться и хоть одну из них сказать себе до конца: то почему-то не было глагола – "сказуемого", усмехнулся Лев Ильич, то "подлежащего". "А ну-ка, – напрягся, попробовал сосредоточиться Лев Ильич, – составлю-ка я фразу, а то ведь это кончится плачевно... Плачевно или смешно?"
Он и всю ночь так просидел, только не здесь, а на кухне, в своем бывшем доме. Люба ушла, не заглянув к нему – хлопнула дверью. Они с Надей попили чаю, не разговаривали, Надя шмыгала носом, плакала, ушла спать. Какое-то странное безразличие охватило его, он не только не мог, он и не хотел ни о чем думать подумать, значит что-то решить, а на это у него сил не было. Как есть, пусть так и будет. А что думать, чего решать. Все решилось опять без него, за него. "Комнату надо где-то снять... – лениво, безразлично подумал было он. – Так не сейчас же ночью, вон телефон, позвонить куда?.." К кому? – усмехнулся Лев Ильич, и вспомнив самого близкого своего товарища – Сашу, на которого он так надеялся, оставляя все про запас, на самый последний случай – да и перестал думать. Вот тогда и завертелись все эти нескончаемые разговоры, фразы, в которых не было глагола, и оттого они казались коротенькими, пустыми, страшными своей недосказанностью... Один только раз за эту ночь он сказал себе все до конца, увидел себя целостно, но это, пожалуй, похуже было – уж Бог с ним, с глаголом. Он тоже, так вот, сидел тогда на кухне. На этой самой – они только переехали, а с ними мать Любы, его теща. Помирала она, лежала уже третий месяц в Надиной комнате. Да уж повидал Лев Ильич к тому времени, как люди умирают, пришлось, и мама тоже... Но здесь происходило что-то невероятное: это уже и не плоть была, не усталое и измученное болезнью безвольное тело, к которому всегда, все равно испытываешь жалость, пусть она эта плоть – кричит, проклинает, бунтует, но она борется, живет, пусть она не в силах принять то, что ей предстоит, но в этом отрицании тайны, к которой она вот-вот прикоснется, чтобы быть ею поглощенной, всегда трагедия, а стало быть, и собственное соучастие, и твоя смерть... Здесь не было плоти и не было трагедии. Какие-то тряпки вздымались буграми под одеялом, и смерть была не как тайна, а как омерзительная, распадающаяся и бессмысленная мертвечина, мертвая вода, застоявшаяся, пошедшая плесенью. Ничего не было, кроме завистливой злобы к тем, кто остается, кто ходит, кто подает ей воду, лекарства, судно, а значит, у него есть силы, здоровые руки и ноги, чистое дыхание – есть все, что у нее уже забрали... Он сидел в ту ночь так же вот один, Люба, три ночи до того не спавшая, свалилась и теперь спала, а она дергала его каждые пять-десять минут: вода была то слишком теплая, то холодная, то она просила не воду, а чай, а когда он приносил чаю, она, глядя на него косящими от ненависти глазами и с трудом ворочая языком, плевалась, говорила, что просила воды, а он нарочно, на зло, как всегда, как во всем, что бы она у него ни просила, делает не так... "Да ладно вам, – сказал Лев Ильич, а потом думал, что это не он был, а ее злоба, рождавшая ту же самую злобу и в нем, – да ладно уж, чай ли, вода, хоть и вовсе не пейте, чего уж теперь..." Он даже удивился, что у нее нашлось столько сил, глаза зажглись яростью и тряпичные бугры под одеялом зашевелились, как судорогой их свело. "Проклятое говно! – крикнула она. Ничтожество! она никогда тебя не любила, она и спать с тобой не могла. Она ходила ко мне с мужиками, они смеялись над тобой... Она плясала перед ними..." У нее пена выступила на губах. Лев Ильич с ужасом и омерзением кинулся из комнаты, свалил стул и в дверях налетел на Любу, проснувшуюся от грохота. Вот тогда она и увидела его глаза, которые не могла потом забыть и все ему поминала. Да уж, наверно, нехорошие были глаза, коль и он те, глаза своей тещи, забыть не мог – все, что она ему только что выплеснула, сошлось у нее в тех – ее глазах. Да ладно у нее, а вот в нем как это сошлось, не зря, наверно, Люба их запомнила – все, что было в нем, поднялось, вот она правда о человеке, не та, когда он любуется своими добродетелями...
Он задремал за столом под утро, опомнившись, когда у Нади затрещал будильник, нашел свою старую бритву в умывальнике, побрился – хорошая новая бритва лежала в портфеле, валявшемся под вешалкой, но он почему-то не мог, не хотел ее доставать. Зажарил Наде яичницу, и они вместе вышли.
Он проводил ее до школы, держа всю дорогу за воротник, как в детстве, когда так вот таскал в детский сад и все шутил, что хотя б скорей она вышла замуж – муж бы ее водил в детский сад. Но сейчас скорей он сам держался за нее.
А утро было хорошее, ясное, и Надя за ночь успокоилась, сказала ему прощаясь:
– Пап, ну ничего ведь такого ужасного нет. У меня, то есть, и ты, и мама. Так что ты за меня не огорчайся... – и улыбнулась широко и счастливо. – И у меня теперь Игорь есть!
– Конечно, – в тон ей сказал Лев Ильич, – пусть-ка он тебя в школу провожает...
Дверь в "тихую комнату" раскрылась, всунулась "сова" – Ксения Федоровна.
– Сидишь? – она вошла бочком и присела на краешек стула. – Ты чего так все сидишь, я давеча заглядывала, а ты и не слыхал.
– Задумался.
– Тебе чаю согреть?
Лев Ильич удивленно посмотрел на нее: какая-то новая нота послышалась ему в ней.
– Лев Ильич, батюшка, прости меня старую...
– Ты чего, Ксения Федоровна, что случилось?
– Взяла грех на душу, злоба во мне накипела. Все порядок, вишь, соблюдаю.
– Ну и хорошо. Тебе за это деньги платят. За порядок.
– Какие деньги – помирать скоро... Ты какую все книжку тогда читал?
– Книжку? – не понял Лев Ильич. – Какую книжку?.. А! Евангелие. У тебя нету?
– Прости меня старую, – она вытерла кончиком платка глаза с по-старушечьи покрасневшими веками. – Это я на тебя сказала.
– Ксения Федоровна, я что-то и понять не могу. Ты чего убиваешься?
– Я думала, ты в церкву так, для насмешки ходишь. И девку сбиваешь: в церкву, а потом ее поишь.
Лев Ильич непонимающе глядел на нее.
– Да Крону я, прости Господи, все про тебя пересказала – и что в церкви лоб крестил, и что в машинном бюро девку вином потчевал.
– И про Таню сказала – что она в церкви?
– Про Таню? А чего такого, она, знать, крещеная, у нее свои бабьи дела, а тебе, думаю, зачем... Вам смех один...
– Сказала, и ладно. Ты не со зла про меня так подумала.
– Со зла, батюшка, у меня обида есть.
– Да ладно, Ксения Федоровна, какие секреты, когда в церкви. Не печалься. Да и не со зла это – ты за церковь обиделась.
– Ты про меня не подумай...
– Зачем мне думать? У тебя Свидетель есть, верно?
– Христос свидетель, – Ксения Федоровна пожевала губами, глядя куда-то в сторону.
– Не расстраивайся, сказала-не сказала, подумаешь...
– Сынок у меня...
– Да знаю, Ксения Федоровна. Сколько ему осталось?
– Два годочка – много...
– Много. Да ведь прошло больше. Чего он пишет?
– Не в том дело, что много, а все толку никакого.
– Ну там видно будет, вернется, станет работать. Он не женатый у тебя?
– Какой женатый! Кабы женат... Да ну, хоть и женатый... Не в в том дело, что он по пьяному своему зверству натешился с той девкой – она тоже хороша. Они все такие. Толку никакого не будет.
– А какой толк, Ксения Федоровна? – все не понимал Лев Ильич.
– Ты говоришь, вернется, работать станет. Он и раньше у меня работал. Не большой начальник, а каменщик – на стройке, себе как бы хозяин.
– Ну и хорошо, всегда работу найдет – строитель...
– Все без толку...
– Что, пьет, что ли? Так может, поумней станет, а так – кто теперь не пьет.
– Не про то я, батюшка, забочусь. Кто, верно, не пьет, кто не работает. А мне-то много ли надо? Мне и пенсии хватает, я и работать пошла, чтоб дома не сидеть, да ему посылки, а так мне и моего хватит. Я вон на тебя согрешила, что смеяться приходил, или про меня, про дуру описать, а ты, вишь, даром что, может, некрещеный.
– А я крещеный, Ксения Федоровна. Я не смеяться, причащаться ходил к отцу Кириллу.
– Я тебе про то и толкую. Не от пьянства это он, а потому что умный шибко, или в школе его тому научили. Отца у него давно нет, на войне остался, царствие ему небесное, тоже им покойник не больно занимался, да он тогда сопляк был, шибко умный, все знает, над всем смеется, а уж про Вседержителя, Творца небу и земли ему и не заикнись – чего ты от него хочешь, будет он пить-нет – какой был, такой и остался. Все без толку.
– Да, это хуже. А может, поймет? Такую беду узнал, покаялся...
– Нет, батюшка, я сама так думала, что ежели это ему наказание образумится. Нет. Ездила к нему – все такой, еще злее стал, а стала ему говорить – ну что ты! А без этого, что ему девчонка, что мать, кто ему что скажет, когда Христа нет?
Лев Ильич промолчал.
– Да, все перемешалось. Ты вон, видишь, какой, а я на тебя... Скажи-ка, Лев Ильич, а Лев Ильич, ты книжки все читаешь, человек ты грамотный... Я тут слыхала, а не пойму, батюшка проповедь сказал, что Матерь Божия, выходит, еврейка. Тогда и мы получаемся евреи?
– Бог с тобой, Ксения Федоровна, какие ж евреи – мы Божьи.
– Вот и я так думаю. Родители у нее Аким и Анна – православные. Не поняла, не дослышу.
– Да хоть и евреи – не люди разве? – опомнился Лев Ильич.
– А я не против – пусть себе. Ты на меня не взыщи, на дуру необразованную. Тебя Крон, как есть, с работы погонит.
– Оно к лучшему, Ксения Федоровна, видишь, я тут все сижу, а дела не делаю.
– К лучшему-не к лучшему, а пить-есть надо. Согреть чайку-то?..
Лев Ильич пил чай с баранками, оттаивал, даже повеселел – все правильно было, чего он мог другого для себя ждать, не пожалел же он, ни разу ни о чем не пожалел, а что тяжко – чего ж хотеть, чтоб сладко, что ль, было? Жив покуда, а там видно будет...
В комнату влетел курьер и крутанулся перед Львом Ильичем.
– Ага! Чай кушаете?
– Садись, сейчас тебе принесут.
– Эх, Лев Ильич, сегодня мы загуляем!
– Поперли все-таки, добегался?
– Загадка природы, свидетельство того, что, как говорят классики, все перевернулось, смешалось и что правды нет не только тут, но и там – выше.
– Не знаю насчет правды – здесь ее не может быть, а там – Истина. Что, по-твоему, выше?
– Схоластика! Вот вам соцреалистический парадокс: меня, который, ну и т.д. – не трогают, а вас, который оплот и столп нашего производства, гонят с работы. Где, по-вашему, правда, ну пусть истина?
– Тут не велика загадка, это даже не правда, а мелкая житейская данность.
– Так считаете?.. Ну диалектик! Значит, по-вашему, справедливо?
– Вполне.
– Не ропщете? Ну даете, Лев Ильич! Молоток!
– А что случилось, откуда такие сведения?
– Фу, черт, совсем забыл! Я к вам по личному поручению его сиятельства фон Крона. Срочно и немедленно с вещами и документами в кабинет главного! Надо ж, чуть опять не забыл!..
– Садись, чай допьем.
– Значит, там истина, а здесь правда?
– Несомненно.
– Давайте пари. Десять пива или бутылка водки. Только без шуток и парадоксов. Если вызывают, чтоб расписаться за премию, я – проиграл. Если гонят, с вас, как мученика за идею.
– Согласен. Только без пари. Дело для тебя беспроигрышное.
– Да, неблагородно с моей стороны, тем более, кое-что слышал. Есть правда?
– Истина – не правда. Надо уж соображать. Хватит в коротких штанах бегать. Я вон в твоем милом возрасте так же все путал, тридцать лет, считай, даром потерял...
Кабинет главного редактора был у них самым большим помещением, здесь всегда происходили заседания, собрания, отмечали юбилеи и торжественные даты, здесь же посреди кабинета ставили на стульях гроб, когда и такое случалось на их производстве. Редактор сидел за большим, блестевшим лакированной поверхностью столом. Он болезненно любил чистоту, а может, как думал порой Лев Ильич, и об этом даже как-то перекинулся с курьером, чувство отвращения к делу, которым ему приходилось заниматься. На столе никогда не было ни одной бумаги, лежал только красиво заточенный большой карандаш, которым Виктор Романович тихонько постукивал, глядя в окно и редко на своего собеседника. Когда Лев Ильич открыл дверь, он медленно повернул к нему крупную голову, лицо было бы даже красивым, значительным, когда б не безразличные, вечно сонные, небольшие глаза, всегда отсутствующие, безо всякой своей затаенной мысли скучно ему все это было. Когда-то Виктор Романович Голованов делал карьеру, был редактором большой газеты, его прочили в ЦК, но что-то случилось, не то в биографии откопалось долго скрываемое пятно, не то дома произошло нечто нежелательное, а может в чем-то поторопился, не успел за стремительностью времени, в этот момент пошатнувшегося назад ли, вбок – не среагировал на неожиданность, которую следовало бы предвидеть. Ну а коль нет нюха – какая карьера. Порой, глядя на то, как на совещаниях, когда рвутся в клочья редакционные страсти и Крон заходится в праведном гневе, отстаивая некий высший интерес, главный редактор тихонько отстукивает карандашом на лакированном столе только ему слышную мелодию, Лев Ильич думал, что он просто отсутствует – нет его здесь. Наверно, жизнь начинается у него в пятницу вечером, когда за ним захлопывается дверь его квартиры, он снимает свой красивый костюм, развязывает галстук, надевает старенькие штаны, мягкие туфли: накрытый скатертью стол уже увенчан пузатым графинчиком, раскрасневшаяся на кухне жена вносит на блюде что-то, от чего захватывает дух, входит дочь в новом, немыслимом платье – видел как-то Лев Ильич, как она прошуршала длинной юбкой по редакционному коридору... Уж наверно, он напрочь позабывает, вычеркивает все, что хотел бы-нет, но должен здесь целую неделю слышать, подписывать, кого-то в чем-то убеждать, уговаривать, принимать решения, отвечать на телефонные звонки... Впереди – два дня жизни! – и можно говорить о чем-то человеческом, хотя бы о новом платье, об удавшемся пироге с капустой, о предстоящем отпуске, рассказать анекдот, поиграть с собакой... Пусть все не так, пусть жена раздражена, а дочь плачет из-за своей девичьей обиды, пирог пригорел, а платье безнадежно испорчено, он хочет поехать в деревню, а жена тащит его непременно в Крым – но это нормальные радости и огорчения, и он Виктор Романович – еще не старый, сильный человек, мужчина, глава семьи, может реагировать – смеяться или негодовать – проявляться, а не играть все восемь часов какую-то обрыдшую, пустую и никому не нужную игру, со значительным видом выслушивать подчиненных и понимающе кивать, информируя или получая инструкции на приеме у начальства, зная, что и там все та же, давно всем опостылевшая, пустая, никчемная игра. А ведь их журнал не худшее место, все-таки природа, которую нужно спасать, пусть делая вид, что спасаешь, в газете было похуже, там приходилось делать вид, что губить ту же самую природу еще более важно...