355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Отверзи ми двери » Текст книги (страница 39)
Отверзи ми двери
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Отверзи ми двери"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 46 страниц)

– Это как стена, – сказал Марк и поднял на Льва Ильича затуманенные какой-то отчаянной болью глаза. – Как стена. Об нее можно только голову расшибить. И крылья у нее, верно, каменные – отбрасывают. Видите? – он положил перед собой на стол ладонями вверх широкие крепкие руки. – Мне казалось, я все могу этими руками. И правда все могу. Но тут, – он сжал кулаки так, что побелели косточки, – у меня их в одну ночь... В одну ночь их не стало.

– Кого? – со страхом спросил Лев Ильич.

– Жены и сына, которому было три дня. Не сто лет назад, в деревне с бабкой. Года еще нет. Здесь, в Москве. В родильном доме... Что это, как не глухая, бессмысленная, тупая, каменная стена?.. Неужто это может быть Промыслом? Каким же, о ком – о них? Но кому они что-то могли сделать? Обо мне? Но почему за их счет? Они здесь причем? – недоуменно спрашивал Марк. – Я всегда знал, что мир совершенная система, в основе которой – вы называете это Замыслом, на здоровье, – в основе лежит, несомненно, нечто разумное, во всяком случае, справедливое. Не знаю, случайно ли так получилось, но вот, отсчитывались варианты – миллионы миллионов вариантов и один – наш, выскочил счастливый. В нем все соединилось. В основе нашего мирозданья несомненно справедливость, она в человеке, для которого все крутится, растет, множится... И для меня эта гармония не кончилась с их смертью. Я понял только, что я не могу – все, – он снова с печалью и недоумением посмотрел на свои сжатые кулаки. – Я действительно не Дон Кихот, не безумец, ну что я могу поделать с этой жуткой и тупой бессмысленной стеной... Вы ее почему-то мельницей назвали – так я вас понял?

Лев Ильич смутился и ничего не ответил.

– Может быть, я что-то не так говорил, вы не поняли – почему вы все время о ненависти? – искренняя обида зазвенела в его голосе. – Я ведь не о людях, я про институты, но они-то нами, нашими усилиями, нашей трусостью и созданы и поддерживаются. Кому же, как не нам, пытаться их исправить, изменить? А пока они существуют, и в них зло – на нас, не на ком-то – на нас на всех вина. Мир был так прекрасен, человек так совершенен – это какое-то жуткое недоразумение, что устроились все эти пакости – как же с этим не бороться? Вот им... моим, голос у него дрогнул, – я не смог помочь – там действительно, только бессмысленная стена – не пробьешься, но хоть кому-то другому, там, где уж несомненно злая воля, то, что нам по силам, хоть в чем-то помочь...

– Простите, – сказал Лев Ильич. – Меня простите. Но это не недоразумение. Это настоящая трагедия – такое невероятное непонимание. То, что вы разделяете: что случилось с вашими близкими – эту дикую бессмыслицу, и ту, что делается человеческими руками. Весь мир лежит во зле, Марк. Вы такое о себе рассказали – причем здесь институты? Какие?

Марк встал, упершись кулаками в стол.

Лев Ильич тоже встал.

Их разделяла только узкая пластиковая доска, но Льву Ильичу показалось, что между ними океан, материк, что у него нет и никогда не достанет сил докричаться.

– Господи, – сказал он, – если б Ты научил меня словам, которые вы могли б услышать! О том, что истинная свобода не в свободе гражданской, не в сытости, что свобода не может быть демократической, что она только в том, чтоб любить Бога, ближнего и своих врагов. Но как мне сказать это вам, который сегодня готов умереть за мое гражданское освобождение, за то, чтоб меня накормили? Как могу это сказать я – перепуганный, связанный своими грехами, страстями и слабостями?..

6

На мгновение он задохнулся от пыли, ослеп и оглох. Он бы упал, уж во всяком случае остановился... Но падать ему было некуда, да и стоять он не мог. Он двинулся дальше, задыхаясь, ничего вокруг не различая и не слыша. Смертельно болела намертво защемленная чем-то рука, ноги подкашивались от тяжести, навалившейся на спину.

– Заснул, что ли! Выбрал место – давай топай отсюда, пока морду не ободрали!..

По всей вероятности, лошадь, не видная сейчас Льву Ильичу, в клубах вздымавшейся до неба пыли, шлепнула копытом в оставшуюся, несмотря на жару, лужу, обдала его грязью, пахнула жаром, потом и вонью ему в лицо. Он попытался освободить правую руку, не смог, шагнул дальше – и все сразу вспомнил.

Он был прикован к тяжелому и толстому железному пруту вместе с такими же, как он, горемыками. Один из них навалился на него сзади, перед глазами торчал, покачиваясь в такт шагам, знакомый до отвращения затылок идущего впереди, а тех, что были еще дальше и сзади, Лев Ильич и не мог бы увидеть.

Пыль чуть рассеялась и он различил круглое бабье лицо с мертвыми глазами, оно оборачивалось к нему с тяжелого битюга, поднимавшего мохнатыми ногами клубы пыли.

– Не нравится? Чего морду воротишь?.. Пьянь рваная... Когда вас всех повыведут, как тараканов! Ишь как заснул – у бабы, что ль, своей? Да какая баба, прости Господи, ляжет с таким, чем он ее ковырять станет – пальцем, что ль?.. Давай, давай, топай, а то сейчас позову кого надо...

Битюг тяжело, перебирая ногами, грохнул копытом о камень, двинулся дальше, и Лев Ильич все так же, удерживая закаменевшей рукой железный прут и омертвевшей спиной поддерживая навалившегося на него, продолжал брести по дороге.

Он уже все вспомнил, осознал себя, боль в спине и руке была сейчас не только единственной реальностью в призрачности и фантастичности открывавшейся ему картины, только она – эта боль и давала ему какую-то надежду и радость: захлестнувшее ему горло чувство вины перед теми, кто тащился вместе с ним по этой дороге, только здесь, в этой боли и находило выход, иначе б оно задавило его. Кто, как не он, был причиной того, что все они оказались здесь, рядом с ним? Это только он знал о том, что он во всем виноват – он один. Значит он предал их на эту муку, запутал своей якобы дружбой, а когда пришла пора расплачиваться, тень его вины упала на них. Что ж теперь было кричать о том, что виноват он один, почему раньше молчал, кто теперь, на этой жуткой дороге их услышит? Единственное, что оставалось ему, это напрячь все силы и тащить проклятый прут, стараясь хоть этим облегчить другим их ношу.

Как бы он смог объяснить свою вину перед ними? Но именно это ему и предстояло: облечь в какие-то доступные тупому закону слова свое, столь четкое ощущение вины. "Но я не могу!.. – шептал Лев Ильич пересохшими, запекшимися губами. – Я не знаю этих слов и не знаю ваших законов..." "Не знаешь или не хочешь, боишься, что, объяснив и громко сказав о своей вине и трусости, ты останешься один на этой дороге и железный прут, и без того оттянувший твою руку, станет и вовсе непосильным, задавит тебя?.. Что все-таки легче поднапрячься, все вспомнить, найти слова, или им, а не тебе – им тащить твою вину, влачась по этой бесконечной дороге? Почему ж ты, всегда столь красноречивый в рассуждениях о себе, вдруг забыл слова, когда речь зашла о других?.."

И он представил себе своих друзей, которыми бывал всегда так счастлив и горд, о которых возникала его первая мысль утром, думая о которых он засыпал чем жила и что было такое эта дружба? Он называл их имена, шептал, вспоминал, как сводила их судьба и как случилось, что теперь никого из них не осталось. Он вспомнил одного, которого знал уж не менее двадцати лет, чью доброту пил, как лимонад, не думая о том, чего она может стоить, о втором, чью житейскую мудрость принимал снисходительно, позабыв про опыт, ее выковавший, как в душе потешался над наивностью и чистотой третьего, как взваливал на четвертого свою откровенность, не задумываясь, каково ему приходится, зная все про него, продолжать его любить. Как в своем слепом эгоизме полагал, что может брать бесконечно, убежденный, что имеет на это право, ибо всегда отдает все, что есть у него. Почему его не останавливало то, что к нему за тем же не обращались – разве стоили чего-то, шли в сравнение крохи, сбрасываемые им со стола – да сколько бы они ни стоили, он всегда мог без них обойтись! Он только легкомысленно отмахивался, если что-то подобное и приходило ему в голову, полагая, что стало быть, нет в том нужды, а меж тем тут, несомненно, и была разгадка. Просто у него недоставало мужества и сил самому справиться со своими пустяками, неурядицами, а его не хотели тревожить, преодолевая куда более тяжкое. А уж то, что сейчас, когда все они по его вине оказались прикованными к одному пруту, когда за все сделанное ими для него пришлось расплачиваться им же, пусть наравне с ним – но им-то за что? Как все это объяснить – не Богу, Который и без того все знает и слышит каждое твое дыхание, а тем, в судейских мантиях, тем, что уже решили их судьбу здесь? Разве было у него право обрекать хоть кого-то на муку здесь, да, здесь, коль им дела нет до того, что будет с ними там? Он должен был найти слова, которые бы здесь их освободили, здесь облегчили им жизнь, коль они не знали другой, у него не было права обрекать их на эту дорогу, пусть бы он даже нашел в ней какой-то ведомый лишь ему высший смысл. Дружба есть равенство душ, говорил еще тысячу лет назад высокоумный Алкуин, а стремился ли он, Лев Ильич, всегда и во всем к такому равенству, способен ли был сознать себя через друга в том, кто был этому другу неведом? Да и возможно ли это, если не признаваясь себе, сам он был одушевлен несомненно фарисейским отрицанием такого равенства.

Брал ли он на себя крест друга своего?.. Да, то есть, нет, – отвечал и путался Лев Ильич, оправдывая себя тем, что всегда готов был бы его взять, и его ли вина в том, что к нему за этим не обращались. Говорил ли он другу о том, что ему передавали, или затаивал в себе обиду, которая, быть может, была всего лишь клеветой или не стоила гроша, если б была обнаружена, а оставшись в тайниках души, копилась, загнивала, подтачивая дружбу? Смирялся ли он во всем, забывая о себе, готов ли был погубить себя ради друга, отдав все, что есть, отказывался ли ради него от женщины, с которой было весело, или от свободы, которая тоже всего лишь тешит и развлекает? Что ж ты защищаешься тем, что не было случая проявиться, а в чем тогда подвиг дружбы – в веселье, застолье, убивании времени? Как так вышло, что то, что для тебя оказалось светом, для них тьма внешняя, разве это не вина, которую не искупить? Чего ж ты еще жалуешься на тяжесть, выламывающую руку, ищешь оправдания, когда теперь только и должен думать о том, как бы спасти их, пусть и от самих себя?..

Он снова услышал все тот же дребезжащий, скрежещущий грохот, повернул голову, насколько позволял ему навалившийся ему на спину: розовое, дрожащее марево открылось ему. Это был не тот свет, что так поразил его средь бела дня, бивший в узкие окна иудейского судилища – видно, пространство было велико, степь без конца и без края, свет рассеивался, бледный, едва сиреневый, чуть-чуть сгущавшийся к горизонту. И в этом едва розовом свете в степи без конца и без края он увидел приближавшуюся к ним колымагу: ветхие, с качавшимися во все стороны, готовыми вот-вот отвалиться деревянными колесами облезлые дрожки, влекомые парой разбитых на ноги, разномастных кляч. Дрожки тарахтели прямо по степи, без дороги, бородатый кучер в малахае и в подпоясанном веревкой рваном армяке загораживал широкой спиной седока, только торчали выгоревший рыжий цилиндр и медная подзорная труба. Как ни медленно выплывала из степи колымага, она должна была достичь их дороги раньше, чем пройдет едва шагавшая, нанизанная на прут, связка живых людей.

Седок приподнялся на качавшихся как на волнах дрожках: он был стар, как его кучер, как лошади и как дрожки; на нем был старинного покроя длиннополый сюртук, платок чуть прикрывал тощую шею, на худом, с редкой бороденкой лице блестели удивительные глаза, вобравшие сейчас всю эту живую, раскачивающуюся гроздь, и позабывшие обо всем, кроме нее.

– Эй! – закричал он тонким стариковским фальцетом. – Поберегись! Стой!.. и с неожиданным проворством спрыгнул с дрожек, побежал, семеня ногами, прямо по стерне к дороге.

Связка, на которую был нанизан и Лев Ильич, качнулась раз-другой и встала.

– Осади! – кричал со своего битюга мужик с бабьим лицом. – Чего надо? Кто такой?

– Слодей! – кричал на бегу старик, размахивая подзорной трубой. – Кто разрешаль проклятый прут? Ты фто, не зналь, фто он запрети ль? Расковать!..

– Ты кто такой будешь? – конвойный озадаченно чесал под малахаем голову. Чего раскричался? Много тут вас начальников, всех не упомнишь...

– Я тебя буду много наказывать. Расковать!..

– Да я с тобой!.. – заревел в бешенстве тот на битюге и двинулся всей громадой на маленького старичка, и тут бы уж он его смял с его подзорной трубой, кабы кучер не стеганул кляч и они, громыхнув колымагой и чудом не перевернув ее, не выкатили на дорогу, загородив своего седока. Кучер, перегнувшись с облучка, шепнул что-то конвойному, и тот матюгнувшись, отвел душу, опоясав битюга плетью.

– Да они у меня разбегутся, не знаю уж как вас величать, нас только прут и спасает против этих мошенников – поговорите с ними.

– А фот я поговорю, – живо ответил старик. – Ты кто будешь, голубчик, обратился он к кому-то в голове связки, не видному сейчас Льву Ильичу. – За фто тебя?

– Ни за что, – услышал Лев Ильич. – Выпил маленько у одной бабы, а там мужик оказался, из жидов, прости Господи. Слово за слово, я думал, с ним можно разговаривать – человек же, объяснил ему по-хорошему, чтоб мотал отсюда, пока цел, вроде грамотный, должен понимать. Бог, говорит, нас свел, а потому этот, мол, наш разговор на пользу, трояк выдал от полноты чувств, а гляди – Бог-то Бог, да и сам не будь плох – доложил куда следует.

"Господи, да это ж Вася!" – узнал Лев Ильич голос актера.

– Фто же тебе за это присудили?

– Пять и три по рогам – за разжигание национальной розни, – был ответ.

– Ну а ты, голубчик? – спрашивал старик дальше.

– У меня нечто противоположное, – услышал Лев Ильич тоже знакомый голос. Я полагаю, что евреям здесь нечего делать – вред они принесли неисчислимый, а себе еще больший. Место их там, где их кровь на самом деле нужна, где пролить ее – подвиг, а не бессмыслица. Я всегда говорю об этом и ни разу не было осечки – а тут, видите...

– Сколько ж получил?

– Те же пять и три, и то же самое разжигание.

"Володя-сионист.." – мелькнуло у Льва Ильича.

– Ну а тебя, голубчик?

– Я попросил бы вас, сударь, разговаривать со мной вежливей, – услышал Лев Ильич профессорский баритон своего друга Саши. – Я считал своим долгом всего лишь говорить то, что общеизвестно, хотя и предается забвению, что подтверждает мысли и идеи великих людей всех времен и народов. Я всего лишь изложил то, что так или иначе говорили, писали, о чем, если хотите, свидетельствовали не какие-нибудь там Гитлер или Розенберг – ту же самую мысль об угрожающей человечеству опасности, вы понимаете, сударь, о какой опасности – опасности от кого? Ту же мысль, по тому или иному поводу, но действительно глубоко, с присущим их гениальности своеобразием, высказывали, разумеется, не сговариваясь, Цицерон, Сенека, Тацит, Геродот, Магомет, Эразм Роттердамский, Лютер, Джордано Бруно, Вольтер, Франклин, Наполеон, Франц Лист, Ренан и Черчилль. Я всего лишь привел или, уж не помню, хотел привести слова Петра Великого, утверждавшего в развитие этой идеи, что он предпочитает видеть в своей стране магометан и язычников, нежели евреев. Он говорил, что они явным обманом и мошенничеством устраивают свои дела, подкупают чиновников и, несмотря на его императорское запрещение, становятся равноправными... И вот к чему это привело – я на пруте, а он...

– Ты мне не есть симпатичен, прости, голубчик, но это впрочем, не имеет значения... Фто с тобой? – спросил он стоявшего перед Львом Ильичем.

– Все люди рождены свободными, – услышал Лев Ильич голос Марка. – Черные, белые и рыжие. То, что я оказался нанизан на этот прут вместе с ними, свидетельство бездарности закона, готового бить и правого и виноватого, натравливать людей друг на друга, даже не пытаясь выяснить их правду. Отсутствие свободы и права приводит к человеконенавистничеству. Освободите нас и все, что нас разъединяет, весь этот средневековый ужас и предрассудки окажутся химерами, живущими только ночью.

– За фто же тебя посадили на этот прут?

– Я никогда не поверю, что дело в моей откровенности. Но если остаться при факте... я только что разговаривал с человеком, которому открыл то, что, впрочем, и не скрываю...

– Кто ты такой? – услышал Лев Ильич.

Старик стоял прямо перед ним, в глазах его сверкали слезы, он коснулся медной трубкой прикованной к пруту руки Льва Ильича.

– Это он! – закричал в ухо Льва Ильича тот, кто навалился ему на спину. Это он и есть – мешумед, гвоздь ему в задницу! Видели ли вы когда-нибудь, ваше превосходительство, еврея, который бы крестил лоб над гробом своего дядюшки? Не дай вам Бог увидеть это печальное и страшное происшествие! Когда мне говорят, что еврей украл или продал копейку за рубль – я его пожалею. Я его даже пойму, если он стал начальник, женился на гойке и ездит в черном автомобиле – еврей хочет жить и у него есть свой темперамент. Но когда он плюет в могилу своего дяди...

– Я тебя еще не спрашивал, голубчик, подожди...

– Как я могу ждать, когда он стоит перед вами, когда он висит на том же пруте, что и я, будто он мне родной брат, чтоб у заклятых врагов вашего превосходительства было сто таких братьев!..

– Федор Петрович, – сказал Лев Ильич, – освободите их всех, если можете, я один дотащу этот прут – вы ж видите, они ни в чем не виноваты.

– А ты? – спросил доктор Гааз, уж конечно, это был он, – в чем ты есть виноват?

– Если я стану вам все перечислять, эти несчастные умрут голодной смертью и ваша доброта окажется для них злом. Соблаговолите распорядиться об их освобождении, а мне теперь все равно.

– Ты говоришь как человек, думающий о спасении души, способный к сердечному сокрушению. Фто ты сам и весь мир стал тебе тяжек и горек, говорит о том, фто ты есть на верном пути... Но, значит, правда, что они про тебя свидетельствуют – и их несчастье находится в зависимости от твоей слабости?

– Ах, Федор Петрович, – сказал Лев Ильич, – разве стоит чего-нибудь эта правда рядом с тем, что предстоит пережить всем этим людям – да не здесь, не на этом пруте, в лагере, где им придется провести годы, и они будут вспоминать об этой прогулке по степи, как о прекраснейших днях и часах. Что до того, что они нанизаны на этот прут, как плотва – им же не нужно работать, они спят на цветущем лугу, в розовом мареве, а их ждут зловонные бараки и бесконечное изо дня в день уничтожение. Если им легче от того, что во мне они нашли виноватого, причину их горькой судьбы – пусть себе! Я виноват уже в том, что ничем не смог им помочь, что их ожесточение нисколько не утишилось от их несчастья, что я ничего не понял о них, составив себе представление о людях на основании всего лишь их слов и собственных заблуждений о том, какими они должны быть. А ведь их-то я знаю так мало, но есть люди мне по-настоящему близкие, которых моя вина подвесила уж на таком пруту... Что мне еще одно обвинение в том, чего я не совершал, когда я знаю, что сделал и продолжаю делать, несмотря на то, что мне открылась Истина, даны Заповеди, которые следует всего лишь соблюдать? Свобода, сказал один мудрый человек, не в отсутствии оков, а в невинности. Что мне делать, Федор Петрович, когда знание греха не дает мне возможности утишить мои страсти и помыслы, и я, едва избегнув одной бездны, тут же зависаю над следующей?

– Мы об этом поговорим, голубчик, а пока нас ждут дела важнейшие. Ты прав, когда не боишься того, что говорят о тебе – всем нельзя угодить, мало ли кто что скажет, святых, вон, и то осуждают, а уж нам грешным как избежать непонимания. Только кротостью и терпением можно оградиться от несправедливых упреков и клеветы. Они себе больше вредят, клевеща на тебя – а что тебе может сделать человек, который все равно умрет – сегодня он есть, а завтра его не будет? Изменился ли мир, голубчик, чуть ли не за две тысячи лет, с тех пор как он узнал Спасителя? Одни говорят, что нисколько не изменился, что те же несчастья подстерегают людей и те же пороки съедают их заживо. Другие говорят, что мир стал так неузнаваем, что то, что когда-то еще можно было объяснить тем, что Он нам заповедал, сегодня не способно охватить всю сложность жизни и сумму наших новых, будто бы невероятных познаний. И как для тех, так и для других это служит доказательством неисполнения пророчеств, а то и прямо ведет к афеизму. Можно ли, голубчик, возразить им, а главное – нужно ли? Если смерть Спасителя, распятого за нас, для кого-то недостаточное доказательство, то что мы можем слабыми своими силами, если Его слова им не слышны, то как они нас услышат? Люди друг друга, сами себя не понимают. Как же ты хочешь, чтобы они поверили тебе, вздумавшему о спасении собственной души и мучающемуся ощущением собственной вины перед ними? Разве стезя добродетели широка, а стезя порока узка, а не наоборот? Что ж ты удивляешься тому, что ты сам то и дело зависаешь над бездной – потому и зависаешь, что она широка, потому и проходишь, не заметив добродетели, что та тропа узка. Я ведь тоже жил, как и подобает моему положению, состоянию и учености. У меня был и выезд четверней цугом, и хороший дом в Москве, и суконная фабрика в Тишках, и ученые занятия, и известность... Что все это рядом с несчастьями, что открылись мне в этой проклятой людьми, но уж несомненно отмеченной Богом стране? Все, что у меня есть – это подзорная труба и возможность ночью взглянуть на звезды. Много ль мне удалось сделать или мало – разве нам это считать, важно знать, а у тебя всегда есть свидетель, отвернулся ли ты хоть раз, прошел ли мимо несчастного, несправедливости, помог ли больному и сироте? Здесь нет больших или малых дел – ты не за себя хлопочешь... И знаешь, голубчик, пусть тебе не верят, смеются над тобой. Но разве и правда, не смешную я представляю фигуру на этих дрожках – они вот-вот развалятся, запряженных этими клячами, которые вот-вот подохнут, я знаю, как по Москве говорят, что нам четверым – с моим Егором – уже четыреста лет! А мир – он такой же как был – это только города настроили, дороги замостили, корабли плавают, мироздание разгадали, лиссабонское землетрясение тебе тут же объяснят, гильотину в Париже – сделай одолжение, все ясно! – а про Спасителя Христа им скажи, про то, что жить без него, ну никак у вас не получится засмеют... Ладно, голубчик, мы поговорим, коль у нас с тобой останется время... Послушай, любезный, – обратился он к конвойному, нетерпеливо прислушивающемуся к явно затянувшимся переговорам, – из того, что я услышал, я могу сделать заключение, что они все невинны перед Богом, простившим нам наши слабости и грехи, проистекающие от нашего несовершенства. А уж во всяком случае такого чудовищного наказания, к тому ж отмененного моими хлопотами, они никак не заслуживают. Первым делом сними их с этого прута, ибо тут ты несомненно нарушил имеющееся распоряжение...

– Да вы что, гражданин начальник! – закричал конвойный. – Смеетесь, что ли, надо мной? Уж не знаю, какой ваш мандат, только не я их нанизывал, не я буду и снимать. Мне своя голова дороже. Да и нету невиновных, стало быть, было за что – взяли, сиди! – мы-то с вами, гражданин начальник, почему не на пруту?

– Да ты фто! – закричал фальцетом доктор Гааз. – Да ты о Христе позабыл, за нас за всех невинно принявшем смерть!..

– Ребята! – крикнул Марк и, напрягшись так, что его затылок и шея перед глазами Льва Ильича стали багровыми, поднял над головой дрожавший прут. Свобода не милостыня – ее берут силой! При счете "три" кидайте этот дьявольский прут влево – он оборвется! Раз, два...

– Слышите! – орал конвойный. – Что я вам говорю, вы что, оглохли?..

– Три! – крикнул Марк, и вся колонна с грохотом швырнула прут, рухнувший вместе с ними на колымагу доктора Гааза, опрокинув ее, двух кляч, кучера, битюга с конвойным и уж раньше других самого доктора.

– Еще раз! – звонко кричал Марк. – Свобода или смерть! Раз, два...

И уже Лев Ильич, с ужасом глядя на разбитые дрожки и раздавленного Федора Петровича, заражаясь общим азартом, раскачивал гигантский прут...

– Три! – громовым голосом гаркнул Марк.

Прут оборвался, зазвенел, и Лев Ильич так ясно услышал последний крик доктора Гааза...

– Да опомнитесь! Покажите документы!..

Он почувствовал, что рука его освободилась, теперь его крепко держали за плечо. Он поднял голову и очнулся.

Над ним стоял милиционер. Рядом визжала уборочная машина. А он сидел на полу, прижавшись к вокзальной скамье, под здоровенным провонявшим рыбой мешком, навалившимся ему на плечи. А ведь он все это время не спал – иногда подремывал, видел и эту визжащую, брызгавшую опилками машину, и бабу за ней, которая ворчала, всякий раз когда проезжала мимо, заставляя его подбирать ноги, и идущего к нему через весь зал милиционера. Устал Лев Ильич, многовато ему было, не по зубам.

7

Он сидел в такой знакомой до слез, радующей его тишиной комнате с зелеными зарослями на окнах. Перед иконой в углу теплилась лампадка, в комнате было убрано, Маша, видно, отзавтракала, на влажной клеенке лежало Евангелие, из которого Лев Ильич уже однажды читал, тихонько позвякивали розовые колокольчики герани, и ему вспомнилось, как они пришли сюда впервые с Верой как все это для него началось с такого же вот розового позвякивания. Впрочем, он вспоминал про это всю дорогу сюда, шагая теми же переулками от вокзала, заглянул в открывшуюся уже столовую и, не увидев Маши за кассой, свернул по хрустящему ледку во двор. Маша не удивилась, только глянула на него открыв дверь, тихонько охнула, а теперь сидела против, поставив локти на стол и опершись подбородком на раскрытые ладони. Она была в свежей беленькой кофточке и в темной юбке, только что вымытые влажные волосы тяжелым узлом были схвачены на затылке, и Лев Ильич снова подивился, какая она каждый раз бывает другая. Глаза у нее были непривычно тихие, губы не накрашены – она, вроде бы, и перестала краситься с тех пор, как он впервые ее увидел: губы казались особенно нежными, по-девичьи пухлыми, и вся она словно помолодела, очистилась, как будто сбросила с себя что-то.

Он, уже свернув во двор, подумал, что это ведь единственный дом, в который он, так вот, однажды случайно попав, в городе, в котором родился и прожил всю жизнь, единственный дом, куда он может незванным в любое время ввалиться, где ничего не нужно объяснять и ни о чем его не станут спрашивать – пришел, ну и замечательно! А сколько он раз виделся с этой женщиной – три, четыре, что он знает про нее – все, а может, ничего? Но было что-то другое, важнейшее этого пустого знания, что их, ничего еще друг другу не сказавших, так крепко и навсегда соединило. То, что он плакал тут перед ней, или что-то еще, раньше, когда слышал ее дыхание за своей спиной, стоя перед священником – то, чего никто и никогда от них не отнимет. Но разве она одна там была? Нет, здесь еще что-то произошло...

– Игорь спит, что ли? – спросил Лев Ильич.

– Ушел. Работу ищет, может, не возьмут еще в армию – за ум взялся, жених, – тихо улыбнулась Маша. – Чай станешь пить?

– Как Алексей Михайлович? – спросил Лев Ильич.

– Умер Алексей Михайлович. Вчера. Сегодня после службы и отпоют у отца Кирилла.

– Умер... Ты была там?

– Я в воскресенье была, как вы ушли. С отцом Кириллом ездили. А Игорь там ночевал. Тихо отошел. Да у него и сил не было. Ларисе тяжело, я-то уж что там, ладно – у меня Игорь. Вот когда узелок развязался.

– Вот ты почему такая...

– А какая? Освободилась, что ли?.. Может и так. Да ведь поздно уже, прошло мое время – как не было. Его и правда не было.

– А я на тебя смотрю – ты молодая, красивая, губы, как у девушки.

– Скажешь! Была девушка, да враз выйду в бабушки. Я, Лев Ильич, бабой сроду не была. Это у меня вид такой. Я знаю, чего ты про меня подумал, когда впервые встретились да я тебя компотом попотчевала. Я страсть люблю заводить таких, как ты. А поверишь – никогда бабой не была.

– Я тебе во всем верю.

– Нам бы с тобой десять лет назад встретиться – может, тот свой узелок сама бы развязала. А то надо ж, двадцать лет одна, без мужа, старика ходила утешать. А что он мне? Не вдова – не мужняя жена. Или все себя виноватой считала?..

– А если б двадцать лет назад? – спросил Лев Ильич.

– Про это не знаю. И представить себе не могу, кем бы я оказалась...

– Ты его любила, Маша?

– Фермора, что ль? Откуда я, Лев Ильич, могла понимать, что такое любовь? Девчонка, сколько мне было? а он такой, как ты. Только у тебя все на личности написано, не знаю, как ты жену обманываешь, а Фермора я никогда понять не могла – так, правда, и ума не было. Зачем я ему была нужна? Может так, согрешил, а человек совестливый. Он со смной и разговаривал мало, сидит, бывало, смотрит и смотрит. Или он рисовать все меня хотел...

– Нарисовал?

– Как же... Показать?.. Идем, поможешь.

Лев Ильич придерживал табуретку. Маша перебирала холсты на шкафу.

– Вот он, держи. Идем к свету.

Картина была небольшая, темно-красная. Маша сидела за столом, накрытым цветной скатертью. Перед ней горела свеча в старинном подсвечнике, лежало то же самое Евангелие и рассыпанная колода карт. Она была, как и сейчас, в беленькой кофточке, кутала плечи темной старенькой шалькой, гладко зачесанные волосы открывали чистый белый лоб и опять, как в той картине у старика – у Алексея Михайловича, главным и здесь были глаза портрета: живые, словно бы меняющиеся – или свет так падал? – удивительные для такой молоденькой, даже простоватой девушки – тихие, ласковые, чуть ли не веселые, на первый взгляд. Но чем больше смотрел в них Лев Ильич, тем отчетливей проступала за этой веселостью такая печаль, что казалось вот-вот они и впрямь наполнятся и прольются слезами...

– Какой замечательный художник! – воскликнул Лев Ильич.

– Не похожа. Я сроду не грустила. Это ему так надо было. Я потому и на шкаф спрятала. Ты представь, Лев Ильич, мы с ним год, пусть два прожили, а я потом чуть не двадцать лет с этими картинами – ну не смех ли? Я вот тебе сказала... – она сделала движенье убрать картину.

– Подожди, – попросил Лев Ильич, – пусть постоит.

– Влюбишься еще – что делать будем? Как-никак я тебе крестная, да и сын твоей дочери жених... Али уж грешить так грешить?.. Я вот тебе говорю никогда бабой не была, а знаешь, сколько во мне бабьего – и не тогда, с Фермором, я ему для модели требовалась, а потом, за эти годы скопилось? Что если б тебя встретить... Я потому так эту... твою не взлюбила – ну какая она баба, свистушка и расчет имеет для себя одной. Не нравятся мне такие. Так, я гляжу, и у тебя с ней не сладилось?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю