Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)
А меня, получается, за меня самого наградили? – усмехнулся Лев Ильич. Усмехнуться-то усмехнулся, но все равно горячо стало, ноги ступали тверже, звонко он так шел, поглядывал вокруг совсем по-другому, не как всегда. Вот только Кирилл Сергеич вспомнился, что-то тревожило – откуда в нем внезапно такая усталость появилась? А может показалось, мало ли что – лег поздно, сборы, дела, он-то, Лев Ильич, здесь причем? Ну устал – отдохнет, в деревню съездит... А правда, как все не случайно: и его детство с нянькой, и мама, и юность, и потери – в них-то непременно знак! – и эти последние встречи, что два дня назад начались...
Он о Верочке подумал с такой радостью – но тоже не так, как прежде, когда бежал к ней сломя голову, или третьего дня, только что-то смутно предчувствуя. Она стала совсем реальностью – и не так даже, как там, у Кирилла Сергеича, когда за спиной слышал ее дыхание и голос, повторявший молитвы, а вот только что, когда с полчаса посидели у Маши, договариваясь на вечер. Он ее и разглядел тогда впервые по-настоящему. Там, в поезде, в первый раз, так, смутность одна была. Остановила чем-то, а чем – Бог весть; вчера на улице и в столовой – слишком собой был занят, и у Кирилла Сергеича не до нее – все вокруг ошеломляло. Тут – сидела, ходила перед ним по комнате прелестная молодая женщина, стройная, плавная в поворотах, глаза не просто блестели добротой, в них глубина угадывалась, неясность томила, и рот, особенно губа нижняя, чуть запухшая... Он ведь сегодня вечером и пойдет к с е б е – весело иная так подумал – а она там!..
Он уже недалеко был от редакции, когда вспомнил, что для Любы он в командировке, и так ему что-то жалко ее стало! Но и тут иная это была жалость, не та, что там, у двери, ночью его резанула, иная так сильно, что потом, когда на скамейке вспомнилась под утро, как ссадиной отозвалась. Чуть снисходительно он про нее подумал: конечно, жалко по-человечески, худо-плохо, что говорить, но все-таки вместе были, а тут одна со своим, с тем, что было у нее, с ней же и осталось... И того, что он теперь знал, у нее нет... А может? да нет, не может, а так вот оно и есть! – не зря ему эдак, а ей все то же, что и было... – легко он так про это думал – шуточка, семнадцать лет с плеч сбросил – и нет ничего, свобода!.. Да и вчерашние его ребята, давние друзья-приятели – они и не знают, не чувствуют, а как все у них жалко, ничтожно: и эти их разговоры, и злость, что всегда полагал очистительной – что ей чистить? Хоть до дыр отстирывай или перекрашивай, портками, панталонами, джинсами назови, срам-то прикроют – а что коли срам все равно никуда не денется! И мечты, надежды – вон как вчера определилось, может, и преувеличилось в разговоре, больше для красоты слога, но все равно вырвалось, сказалось. Ни ценностей настоящих единственных, ни представления о своей вине – так, на два шага вперед видимость, бредут себе, как в тумане, а больше на месте топчутся безо всякого смысла...
А что ж ты, раз такой заботник обо всех, кого ни встретишь, что ж ты им кто тебе ближе всего, почему им не поможешь, результат, кстати, увидится, не то что так, на улице – поди потом проверь, сбудутся твои пожелания, нет!.. Что я "собес", что ли, какой? – отмахнулся от себя Лев Ильич.
Хорошо он так шел, звонко, легкость в нем была, какой в себе и не помнил. Он даже на себя со стороны пытался посмотреть – в окна, в витрины – хорошо шел! И всегдашней усталости, такой, что хоть ложись другой раз посреди мостовой, кабы не милиция – лег бы, ноги вытянул, так уставал, – не было теперь и усталости. Он плечи распрямил, фуражку сдвинул на затылок, лед только позванивал. Он уже и на прохожих не глядел – Бог с ними, пусть себе о портфелях хлопочут, складывают денежки, торопятся – опоздать боятся. Каждому свое!..
"Батюшки!" – сказал он себе, да так ясно подумал, что остановился на всем ходу, дух перевел. Вот она откуда легкость эта звонкая – он же совсем чист, все, что давило, тянуло к земле, в ногах и уж не знает он там, в чем отдавалось, – все с него сняли! Он теперь как цыпленочек желтенький, пушистенький – только родился, вылупился. Вот потому и солнце, и такая безотчетная радость, и не гнетет ничего... Он дальше даже не шагнул – полетел прямо... И верно полетел – оступился, что ли, поскользнулся – и брякнулся во всю длину. Да сильно что-то, спину зашиб, к нему уж мужик подходил, как на грех, нарочно с большущим желтым портфелем, руку протягивал помочь, фуражку его поднял – далеко отлетела. Но он обозлился, сам не знал на кого. Встал, счистил фуражкой грязь с пальто... Даже юмора не было – глупость какая-то. А ведь, бывало, смеялся, когда так вот падал. А случалось с ним, он давно, с юности запомнил, как пойдет вот эдак весело, размашисто, от чего-нибудь занесется: ну, там, похвалит его кто-то, девушка сама ему объяснилась в любви, или еще как-нибудь его выделили, тоже голову поднимет, распрямит плечи – так обязательно ему под ноги наледь ли, корка гнилая – он и брякнется. Смеялся, да его и останавливало всегда. А тут – удивительное дело! – такой ему знак подавали, предупреждали, а он всего лишь обозлился: и улицу не чистят столица мира, центр, прости Господи, цивилизации... Но уж так, со звоном идти не мог, в спине отдавало, прихрамывал.
Нет, не увидел он знака, не захотел прислушаться, хоть и побаливала спина, напоминала – только морщился. Мысль ему сбили, радость пытались испортить – а я, мол, не поддамся!.. Он подумал о том, какой удивительной, не от него словно бы зависящей, самостоятельно живущей в нем оказалась память. Вот, невежда он был, читал вроде, и много, но без смысла и направления – такой интеллигентский набор. Да и все, что читал когда-то, надо бы заново перечесть, что он там понимал – сюжет и аромат остался, а главное – по незнанию, по другой устремленности – ускользало. То самое, ради чего и писались те великие книги, в культуру вошли, остались – что он про это знал? А как вдруг теперь вспомнилось! И та – Главная, о которой прежде никогда не приходило в голову подумать, давно, чуть не тридцать лет назад она ему как-то попалась... У его теток была домработница – молоденькая, а богомолка, он и взял у нее Новый Завет, хорошо прочел, а потому еще хорошо, что в ту пору учился в университете, все, что читал, ему для дела нужно было, ну какое дело экзамены сдать. И странная вещь, то, что читалось для экзамена, тут же и забывалось, как только, бывало, оценят его познания. А тут ни к чему ему было, а сохранилось, видно, в рост пошло – страницами вспоминал. Тоже ведь неспроста!
Хорошо ему от этого стало, теплота разлилась по сердцу – все было не случайно, не просто так, кто-то о его жизни наперед все знал и присутствовал в каждом его шаге. Кто-то... "Да не 'кто-то' – Кто!" – сказал он себе строго, вроде бы самого себя призывая к порядку и уважению к себе. И снова распрямил плечи, пересилив глупую боль. Все было правильно и как быть должно.
В редакции ему и сегодня нечего было делать. Начальство, как и накануне, отсутствовало, он сунулся было к машинистке, но видно невпопад: его приятельница размазывала слезы и краску, лицо в красных пятнах и черных подтеках, волосы, всегда тщательно уложенные, сбились... "Ну чего я полез?" огорчился Лев Ильич, теперь уж никак не закроешь дверь, хоть ей, видно, как лихо было, она и не заметила сразу Льва Ильича: горько так, безутешно плакала. Такая модная на вид девица, встретишь на улице, нипочем не подумаешь, что эти разноцветные тряпки – ну тряпки-то, положим, ныне не так дороги, но туфли самые сверхмодные, серьги, кольца на длинных пальцах, – что все этими самыми пальцами и выбито. А так встретишь – ну, мол, папаша одарил или муж из преуспевающих, или мало там чем подрабатывает. Она хорошая была деваха, веселая, добрая, но невезучая, а может, чего-то в ней недоставало, что очень важно в женщине, чтоб в конце-концов ей все-таки повезло. А то вроде и заметная, и характер легкий, и комната своя, – а это первое дело, чтоб баба устроила свою жизнь. А может не первое, может, через ту комнату и получается, что как войти в нее мужику легко, так и выйти не трудно? Нет, может быть, не в комнате все-таки беда, хоть и тут, верно, не последнее это дело, устанавливающее в жизни особый тон. Черта такая бывает в бабе – в лице ли, в складе ума, характера, но вот, взглянешь на нее, поболтаешь минут десять и сразу ясно: не везет, да и никогда не повезет. И тут сам собой какой-то механизм срабатывает у мужчины – берегись невезучих, с ней и тебе не будет радости. Вот и создается такая пустота вокруг – чем ее заполнишь?
А с этой Таней у Льва Ильича давно сложились добрые отношения пошучивали, о чем-то не говоря договаривались, но что-то не выходило, дела посторонние перебивали. Хоть раз чуть было не сладилось. У них в редакции был праздник, столы накрыли в кабинете у главного, пили и веселились, а потом, к ночи дело пошло, отправились к Тане допивать. У меня, мол, есть дома. То есть, Лев Ильич это и заварил, он с ней весь вечер сидел рядышком, все похохатывали, и ей хорошо – все-таки он не последний был в редакции человек, и редактор его уважал, и какой-то вроде особенный, не то, что мальчики, которые и в возраст войдут, а остаются редакционными мальчиками, их к себе баба позовет только уж совсем от отчаяния и тоски – все наперед ясно, там не только никакого продолжения не будет, и утра единственного не случится, ну, а куда деваться поехали, мол. В Льве Ильиче какая-то все-таки надежда была, хоть не обидит, искренний человек: все равно не поверишь, но вот тут-то, в этот самый момент конечно, правда.
Они и поехали, он и еще один автор, случайно оказавшийся на той пьянке, из таких как раз мальчиков-переростков.
Квартира была двухкомнатная, такая бабья, студенческо-мещанская, когда сразу видно, гвоздь вбить некому. С сестрой она старшей жила, Лидой.
Лида не спала, хоть и поздно было, чем-то она там занималась, когда они весело, разгульно вломились в дом, быстро на кухне организовала стол, спирт у них был – Лида в какой-то лаборатории работала, автор тот мог на гитаре, и гитара нашлась – как же, хорошо сидели. Таня веселилась, на Льва Ильича с нежностью, с благодарностью посматривала. А он, как вошел, увидел ее сестру, так и забыл про Таню. Совсем другая была баба, как и не сестра, – та тоненькая, модно-современная, накрашенная – красивая девчушка, а эта совсем простая, с глазами отчаянными, быстрыми, такими прозрачными, глянешь в них далеко видно. Да уж куда дальше, когда ночь, все подпили и чего еще делать, как не разойтись по комнатам.
Они и разошлись, как напробовались того спирта, то есть, куда автор делся, Лев Ильич никогда не узнал, может он с Таней до утра и проиграл на гитаре, а вот про себя он все знал, хоть и крепко пьян был, а запомнил, да так запомнил, что если бы не Таня, на которую долго потом и смотреть боялся – стыдно было, неизвестно как бы и выпрыгнул... Ну а после забылось, снова с ней пошучивал, и вот, даже думал, куда пригласить как-нибудь, только уж в ее дом ни ногой...
Лев Ильич прикрыл за собой дверь, сел рядом, тихонько тронул длинную серьгу. Она обернулась, хотела что-то сказать, но закрыла лицо, слезы просачивались сквозь пальцы.
Лев Ильич растерялся – что делать? Но она с собой справилась, открыла ящик, вытащила сумочку, а оттуда лист бумаги, сложенный в несколько раз, подала Льву Ильичу, а сама отошла к окну, достала зеркальце, пудреницу.
Он развернул бумагу – размашистый круглый почерк – записка, а в ней три строчки карандашом: "Прости меня, Танюша, а другого не придумаю, как уехать из дома. Может, у тебя чего наладится, ты меня не ищи, не беспокойся. Не жить нам вместе, я тебе жизнь заедаю..." Без подписи.
Лев Ильич повертел бумагу, сложил и вдруг его осенило, в жар бросило – это ж Лида, ну конечно, ее записка!
А Таня уж что-то с лицом сделала, смыла краску, припудрила, села за машинку, новый лист переложила копиркой, вставила, а потом уронила руки и как проняло ее – все и выложила Льву Ильичу. И как у нее появился парень – да знал его Лев Ильич, художник один, подхалтуривал у них в редакции, никчемный малый, но ничего, словно бы добрый, симпатичный, видно зарабатывал, всегда деньги были, да не очень и пил, больше для веселья и куража. Он неделю у нее жил, все как сладилось, Таня после работы бежала домой, жарить полуфабрикаты, в театр пошли – семейный выход, вот-вот, думала, предложит регистрироваться. Но тут, она и не заметила сразу, он спит с ней, а поглядывает на ту стену – в соседнюю комнату. Ну а дальше-больше, он раз пришел да дверью и ошибся. Она этой ночью и ушла, домой не заходила, а сейчас, вот только что, соседская девчонка с площадки эту Лидину записку принесла...
Надо ж, усмехнулся про себя Лев Ильич, как еще этой ночью не встретились, вот бы долгожданное свидание и состоялось – беседовали бы вместе... А твоей-то заслуги нет в этом? – спросил он себя. Это еще почему, ощетинилось что-то в нем, что я, за всех невезучих и за всех, кому везет, отвечаю, что ли?.. Ну тут, может, и нет твоей вины, а вон тогда, а если объединить, она-то, Таня, непременно объединяет, когда плачет над своей бедой – тоже, небось, на стену поглядывала с другой стороны, когда он, в гости придя, наспиртовавшись, все на свете и позабыл!.. Вот она вина какая, ты про нее позабыл, от тебя отлетела, простили тебе, а она – твоя вина – гуляет по белу свету, мало ли где аукнется, вот к тебе и вернулась... "Да простили мне все!" – крикнул себе Лев Ильич, что ж, и буду всю жизнь тащить на себе все, что накопил, тогда и шагу не ступишь... Он поднялся – ну что он мог сделать для нее, что сказать?
И тут на его счастье открылась дверь.
– Вот он где скрывается! – курьер всунулся. – Вас, Лев Ильич, спрашивают солидные посетители, а я везде обыскался, думал, ушли.
Эх, Лев Ильич, Лев Ильич, такой знак подавали, как звезда в ночи заблестела, чего уж ясней было, так и тут не разглядел, не хотел знать, ну а сколько раз предупреждать, когда сам человек не хочет остерегаться, не спасается, как его спасти?
Он только от двери воротился записать Тане адрес Кирилла Сергеича, если, мол, что вдруг понадобится, там и разыщешь. Держись, мол, Танюша, это к лучшему, испытание тебе, Бог тебя любит, вот и оберегает от такой-то радости. Она благодарно улыбнулась сквозь закипавшие слезы – привыкла, верно, что и не может у нее быть хорошо, подумал Лев Ильич, и тут в ее глазах подметил удивление и радость. Видно, приняла за шутку, что про испытание ей ввернул, не раскусила, но приятно: за нее огорчен, вот, мол, потому и говорит невесть что... Нет, тут что-то другое было в ее удивлении, таком добром, радостном, но не успел он сообразить.
Эта была полная для него неожиданность: за его столом сидел Вадик Козицкий, на подоконнике устроился Феликс Борин, а по комнате прогуливался Виктор Березкин – тоже старый его дружок, философ, не то чтоб известный, но уважаемый.
– А я тебе домой позвонил, Люба сказала – ты в командировке, уехал, ухмыльнулся Феликс Борин.
– Ну а ты что? – быстро спросил Лев Ильич.
– А я что? Ничего. Значит, думаю, не поймали. Исчез.
– Дак – уехал, что ли? – засмеялся Березкин.
– Уехал, – сказал Лев Ильич. – Зачем пришли, случилось что?
– А ты не пришел бы на нашем месте? – глянул на него Вадик Козицкий.
– А зачем бы я пришел, когда б накануне сделал заявление, что в этом доме моей ноги больше не будет? Или не заявляй, или не приходи.
– Так мы к тебе не домой пришли, – сказал Феликс.
– Ну коли так, все в порядке, – засмеялся Вадик Козицкий. – У него не только всепрощение, у него злопамятность – ишь как словцо засело!
– А почему он должен все прощать? – удивился Березкин. – В толстовство ударился?
– Когда бы в толстовство, полбеды... – отмахнулся Вадик. – Слушай, тебе тут обязательно торчать, пошли пообедаем?
Ага, догадался Лев Ильич, и верно, притащились спасать его от него же самого. "Ишь, сколько ловцов по его душу!" – обозлился он. О себе бы лучше побеспокоились, а он далеко отлетел, не дотянуться... Он было хотел отказаться, но азарт появился: чего не поговорить, да и есть захотелось.
Было у них одно давнишнее место – ресторан-не ресторан – столовая, а получше ресторана, в переулочке: вино всегда давали хорошее, и кормили даже удивительно. Это вон Березкин, кстати, и открыл, а того туда знакомый адвокат привел – адвокатское было место, те понимали в этом толк...
Они быстро добрались, недалеко было б и пешком, да Вадик машину остановил – они и долетели. Березкин отправился на кухню, оно хоть и хорошее было место, но не для всех, а его тут знали. Они пока выбрали столик, в уголке расположились.
Березкин подошел вместе с каким-то здешним начальником – заведующий, что ли? – таким белесым, никогда не запомнишь, не то знаешь его хорошо, не то в первый раз видишь. Тот и не спросил ни о чем, чиркнул в блокнотик: четверо, мол, и ладно, обидно не будет. А рядом за столиком скандалили, к ним уж час и вовсе никто не подходил, у них обеденный перерыв кончался, требовали жалобную книгу. Белесый и не обернулся на шум.
– Вот она, Россия, – сказал Феликс, – поразительная все-таки территория, любые землетрясения, что бы ни происходило – она все такая. Советская власть, что ль, виновата, что этот мужичонка уродился таким прохвостом, он бы и сто лет назад служил половым с такой рожей и так же вот.
– Ну положим, – сказал Вадик, – если у него тогда дошло дело до жалобной книги, его бы в тот же миг отсюда вышвырнули. В том и дело, что разница принципиальная.
– Да я не о том, – начал горячиться Феликс. – Я про хамство, которое в крови – наследственная черта, что переходит из поколения в поколение независимо от общественно-экономической формации...
А им меж тем уже накрывали столик, поставили вино, какого и в дорогом ресторане не сыщешь – "хванчкару", закусочку приятную – лобио. Зав самолично обслуживал. За соседним столиком так и замерли с раскрытыми ртами. Зав еще раз подошел, поставил нарзан, вино им разлил. Потом неторопливо подошел к соседнему столу – и там так тихо, робко заказывали, так уж рады, что все-таки вспомнили и про них. О бунте и помина не было.
– Вот она, Россия, – кивнул назад Вадик, – не половой этот, а народ самого себя достоин и всего, что бы с ним не делали. Тоже, между прочим, по наследству это рабство передается.
– Есть и другая точка зрения, – сказал Березкин, смакуя вино, – у одного писателя, который все это изнутри даже не знал, чувствовал. Так там наоборот: это, говорит, у каких-нибудь англичан передается из рода в род, сохраняется, и все ясно – что откуда вышло-произошло. А у нас рассыпана всякая связь – с предками, с преданиями, каждый раз как Америку открываем. Это уж не писатель, я заметил. Каждое поколение считает себя полностью обновленным, будто весь род русский только вчера наседка вывела под крапивой.
– Так это у Лескова, – сказал Феликс Борин, – а говоришь, твое собственное наблюдение – плагиатор несчастный.
– У Лескова про наседку, а у меня про Америку, – засмеялся Березкин, – а суть одна – ни корней, ни обязательств ни перед кем.
– Да будет вам, – сказал миролюбиво Лев Ильич, – нашли в чем и откуда извлекать материал для своих обобщений. Вот они у вас и получаются всего лишь гастрономические. Кормят – и спасибо, вина такого нигде не найдешь, – он отхлебнул из бокала. – А куда б девались, как не этот половой – к нему ж пришли, небось не к другому?
– Я про это и говорю, – сказал Вадик Козицкий, – и ты такой же: все действительное разумно, кесарево кесарю, лбом стену не прошибешь.
– Прошибай, коли охота, тем более, ежели у тебя медный. А я думал, вы меня сюда кормить зазвали – оказывается, революцию совершать? Хоть доесть-то дадите?
– Если правду говорить, – сказал Вадик, – мы тебя сюда не кормить привели... Что с тобой происходит?
– А что? – спросил Лев Ильич, в нем злоба закипала, но он сдерживался: ну чего они лезут к нему, тут такой ров – все равно не перескочить, не ему ж назад прыгать? Он за эти дни такую канаву выкопал, водой заполнил, да если подумать, получается, что не вчера, не третьего дня – давно это в нем жило подспудно, работа шла незаметно, пока они за рюмкой сферу обслуживания обличали... – Неужто своей собственной вины за все, да хоть за это вот, не ощущаете?
– А в чем? – удивился Феликс. – Я ни в чем не виноват. За каждое свое слово отвечаю и, если хочешь, нет поступка, которого мог бы стыдиться.
– Да Бог с тобой, Феликс, – с отчаянием сказал Лев Ильич и рукой по столу бухнул, – ну что ты говоришь такое! Ну, мать у тебя умерла – тому пять лет уж кажется, ну неужто ты себя виноватым перед ней не чувствуешь? Ну, прости меня, у тебя ребенок у Инки остался – ты и перед сыном своим не виноват? От нищего как-нибудь отворотился, спешил – гроша ему не подал – так никогда и не вспоминаешь? Кто-то тебя о мелочи, чепухе попросил – ты отмахнулся, недосуг, а для него это, может, землетрясение, конец света... Что ты с собой делаешь, Феликс?
– Вон ты о чем! – махнул рукой Феликс. – Я думал ты всерьез – о том, что я на площадь должен был выйти или впрямую обличать, не в подтексте, тут мы б с тобой еще поспорили, я б тебе доказал бессмысленность максимализма в сегодняшних условиях. А об этой ерунде я и говорить с тобой не стану.
– Погоди-ка, Феликс, – вмешался Вадик Козицкий, – давайте не будем отвлекаться. Мы, и верно, к тебе зашли не обедать. Что с тобой, Лева, ты себе отдаешь отчет в том, куда ты катишься?
– А что вы так обо мне забеспокоились? – Лев Ильич почувствовал, что срывается. – Дорогу я вам, что ли, перешел или правда боишься, что в вашу сферу обслуживания, – сказал он вслух понравившееся ему словцо, – пролезу? Не собираюсь, и не хлопочи – все вам останется в полное распоряжение. Можете закусывать, обличать и снова закусывать. Ну, разумеется, под хорошую выпивку.
– Я не пойму, – сказал Феликс, – почему ты такой злой стал?
– А потому, надоело, что слово для вас всего лишь гарнир к трапезе трапеза уж обязательно, а гарнирчик и заменить можно, сообразуясь со вкусами клиента.
– А что такое слово, по-твоему, – все не понимал Феликс Борин.
– "В начале бе Слово, – сказал Лев Ильич, – и Слово бе к Богу и Бог бе Слово". Так-то.
– Ну и что? – оторопел Феликс.
– Тоже сказал, выставился! – засмеялся Вадик. – У тебя самого, действительно, не гарнир получается, а просто филе на вертеле!
Им как раз горячее принесли – шашлык на шампурах с зеленью.
– Как кстати, – обрадовался Березкин, он в толк не мог взять, о чем они тут говорят, – вот вам – и на вертеле.
– Бросьте вы шуточки свои дурацкие, – Лев Ильич больше всего б хотел уйти отсюда, прямо сейчас, немедленно, не нужна ему была их дружба, кончилась она давно, так вот, таким застольем только и поддерживалась. Мужская солидарность это у них называлось: муж говорит жене, что уехал в командировку, а друзья его днем водят по ресторанам, чтоб к ночи силы были. – Слово не для пищеварения вам дадено, в нем действительно Бог присутствует, а потому за него жизнью нужно быть готовыми отвечать... – он поморщился, такая высокопарность получилась – все равно ничего не поймут, только высмеют. Ну и пусть, решил он, им же хуже! – А то что ж, вчера мне сказано – да ладно бы сказано, а то намеки трусливые! – что я какие-то гнусные цели преследую, что рвут со мной, сегодня уже шашлык винцом запиваем, а завтра что?
– Да если ты так хочешь, завтра и не будет, – сказал Вадик, теперь и его проняло. – Я-то все думал, ты так, под плохое настроение, с женой не поладил, минута такая...
Вот и Кирилл Сергеич так сказал: "Уж не минута ли?" – вспомнил Лев Ильич и от чего-то смутился.
– ...а если всерьез – скатертью дорога, – рубил Вадик – Только предупредить бы хотел, без намеков, да и вчера тебе так же впрямую говорил, не в моих правилах лукавить, что ты на опасном пути. Такое стремление оправдать свое отступничество сначала теоретически, оно еще гаже выходит.
– Да от чего отступничество? – крикнул Лев Ильич, он уже совсем забылся. От вашего жалкого юмора, ничего святого не оставившего? От вашей троглодитской ненависти – вон, Феликс вчера слово бросил – от злобной ненависти ко всякой иной жизни, в которой вам видится покушение на ваш внутренний комфорт? От ничтожного пафоса всеобщего разрушения – всеобщего, но чтоб только касса сохранилась, где за свой очистительный труд рассчитываете получать – и чтоб не обсчитали! От этого отступничество? Да я готов любым предателем прослыть, если, по-вашему, раньше и я принадлежал к этой славной когорте!
– Ты хоть сейчас еще не торопись, – бросил Вадик Козицкий, – вон уже прислушиваются.
– Да не того ты все боишься, – продолжал Лев Ильич, – ты взгляни на себя, ну кто ты, да и все вы, вон, философ средь вас профессиональный – кто вы такие? Ну, не знаю, мировоззрение у вас есть хоть какое-то – взрослые люди, интеллигентами себя называете? Ну, кто вы – материалисты? Нет, скажите, это стыдно теперь, тут логика к марксизму выводит, а там – на Лубянке теоретическая твердыня, это вам не подходит – чистенькие. Идеалисты – абсолют признаете? Но идеалисты-то, небось, протестанты все больше, проще говоря, верующие люди, а для вас то страшней страшного... Да, вспомнил экзистенциалисты! Так это и не мировоззрение вовсе – ну кто вы такие?.. Да и стыдно, простите меня, жить в России и поносить ее по любому поводу, а пуще всего без всякого. Половому трояк сунули, чтоб он вам шашлык получше изжарил Россия виновата, хамство да взяточничество взращивает. Люди торопятся поесть, на работу опаздывают, нет ни сил, ни времени скандал затевать – они уже наследственные рабы и своей участи достойны. Приятелю вашему весь этот разговор омерзителен – он, стало быть, коллаборационист, отступник – уж и не знаю кто. Или как вчера, наш же приятель всех в быдло определил, а сегодня и вовсе под крапивой весь русский род вывели. Стыдно... Вам же всем уже за сорок лет – о Боге пора думать! Да не поверить я вас зову – куда вам! Помирать скоро, а вы и встретились вроде всерьез – о жизни собрались говорить, а все то же: хохмочки, полового осудили, рабство за соседним столиком углядели... Я тут вчера с одним мальчиком говорил – ну, наверно, двадцать лет – куда вам, вы только в книгах про это читали да рефераты сочиняли, а для него это жизнь, и верно, проклятые вопросы – сердце пополам. То действительно русский мальчик не вам чета. Верно у Лескова, да не про народ русский, а про вас – из-под наседки выскочили, с рождения перестарки! Есть и родословная, между прочим: интеллигенция наша русская, да, да, та самая, что под крапивой нашли, узнав, что все позволено, напозволялась вдосталь, потом, до власти дорвавшись, самое себя пожрала, а уж потом из того, что осталось, из поскребышей – и вас произвела. Какое ж здесь отсутствие преемственности, потому и за права все боретесь, что себя полагаете законными наследниками. Правильно все. А с меня хватит. Надоело. Пусть другой кто пытается вас спасать – вон, говорят, никогда не поздно. По мне так поздно – одеревенели. Прощайте!
Лев Ильич задыхался, попробовал сигарету закурить, но не раскуривалась, бросил.
– Вон, оказывается, ты куда заехал? И темперамент, надо же... – медленно сказал Березкин. Он тем временем, под этот говор, доел свой шашлык, запил вином, губы аккуратно вытер салфеткой. – Воистину Россия непостижимая страна, только пора ее, тем не менее, умом понимать, а то обрадовались, что гений нам разрешил: не аршином, мол, не разумом – одной мистической статью и еще более метафизической верой. Вот и рады-радешеньки – ничего, мол, и понимать не нужно, мы – особенные, человечество, мир спасаем... Один такой был святой пустынник, где-то в лесу спасался. Он раз так углубился в молитву, что ничего вокруг не видел, не слышал. А молился он всегда об одном и том же – о спасении всего человечества. Русский человек, ему масштаб нужен. Да. И вдруг кто-то его за плечо трогает, он не заметил за молитвой, как его ближний сосед – верст за полcта пустынник в другом лесу, вполз в пещеру. Тогда он в бешенстве, что прервали его высокий разговор с Богом, схватил камень, ну и того брата по голове. Убил на месте. А тот, как выяснилось, меду принес, два года как пчелка собирал, чтоб брата попотчевать.
– Врешь ты все, – сказал Лев Ильич с отвращением, – не было такого пустынника.
– А откуда ты знаешь, что не было – все истории перечитал?
– Я ничего не читал, – Льва Ильича уже трясло, – зато тебя знаю. Да еще кой-чего, что ты метафизикой называешь. Такая история только в помраченной голове русского интеллигента могла возникнуть. Их Чехов и Горький напридумывали целый ворох, да еще Лев Толстой.
– В хорошую ты меня компанию пихнул, спасибо. Я, верно, только что сочинил. И точно про Россию выходит. Красиво?
– По мне так омерзительно.
– Вот как, друг наш, Левушка, к месту история оказалась – хорошо у тебя камня под рукой нет... – Березкин уже не шутил, тоже, видно, злился. – Ну а раз мы в живых остались, позволь и тебя спросить – не только тебе спрашивать, у нас все-таки демократия, или отменил?.. Если у нас, как ты полагаешь, мировоззрения вовсе нет, видимо, определил нам бесформенное интеллигентское сознание? Допустим. Ну а мы с кем имеем тут дело – какое у тебя мировоззрение?
– Я про это и говорю, – сказал Вадик Козицкий, – чего мудрить. Ты что, у нас верующий теперь? Может, и крестился?..
Сколько Лев Ильич ни вспоминал потом – как, почему это случилось: испугался он, но кого – Феликса с Вадиком, Березкина? Стыдно ему, что ли, стало, как представил, что они его, вроде бы там, в той комнате с попугаем, когда таз стоял посреди, увидят? Или – одно дело самому с собой радоваться, что другим стал и жизнь иная, а вот кому-то еще сказать, что все твои чуть не пятьдесят лет жизни – они ничего не стоят, зачеркиваешь – перед другими оказаться совсем не тем, кого они знают? Трусость ли, стыд, неловкость, робость или скромность – но запнулся Лев Ильич, как со всего маху наскочил на что.
– ...Хотел бы поверить, – выдавил он наконец. – Счастлив был бы, если бы сил на это достало.
Сказал, потух как-то, встал, да и пошел было к выходу, но с полдороги воротился, достал деньги и положил на стол – пять рублей, больше и не выйдет...
Они не смотрели на него. И на деньги не взглянули.
10
Он пришел в себя по дороге. Еще нужно было зайти в магазин, хоть Маша и сказала, что у нее всего достанет – нашли нахлебника! Он поставил в портфель бутылку коньяку, дорогого сыру, кофе ему смололи, шоколадных конфет. Закрывал портфель и подумал: может, и у того утреннего портфельщика теми же самыми "секретными документами" набит тот портфель?.. Долго тебе, Лев Ильич, учиться другой жизни! Пока что все так и было, как в доброе старое время, когда торопился на свиданье к женщине. Только и нового появилось, что злость никак не утихала, как представлял себе их там, оставшихся за столиком, за их шашлыком – так и вскипал: эх, не нашелся, не успел всего выбросить, уж говорить, так все надо было, чтоб ничего не оставалось – навсегда вычистить и слова те забыть, и язык тот паскудный, под крапивой сочиненный. Столько дней и ночей потрачено, столько лет там было проведено – не им, самому бы за это со стыда не сгореть! Он позабыл про то, что и сам оказался не на высокой высоте ничего, и это урок, главное, что простился – ушел, уехал, улетел, достало, сил, а что ему на сегодня важней – и этого много.