355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Отверзи ми двери » Текст книги (страница 11)
Отверзи ми двери
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Отверзи ми двери"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)

Он опять по-другому шагал: как по городу оккупированному – ими, теми, с кем только что говорил, да и простился навсегда. Захватили город, ввели свой комендантский час, расклеили приказы на чужом непонятном языке – смерть, кто нарушит, шаг в сторону – и пуля в затылок! – вон, патрули на каждом перекрестке. А он идет себе, попробуй, докопайся, что у него на душе, на то ни сил, ни танков не достанет! Всего-то лишь убить можете – велика хитрость да премудрость, дай желторотому мальчишке, который думает по складам, в руки ружьецо, он кого хошь застрелит, а что этим возьмете? В том и поражение их великое, что про человека так ничего и не поняли, хоть и танков наштамповали, интеллигентов – специалистов-психологов позакупили, портфельщиков, даже оппозицию свою завели, чтоб потихоньку выпускать пар, а как подкопится, да дойдет до красной черты – так за очки, за бороду – сами попрыгают обратно в котел. Куда как все предусмотрено, и не было такого, никто не додумался глыба! А он – Лев Ильич – идет себе, чем ты его закупишь, чем напугаешь, что с ним сделаешь – выскочил?.. В том и дело, что закупленные специалисты по всем вопросам – те же, те же – его товарищи: те, другие-то, всего лишь посмелей, пологичней относятся к себе и к жизни. "Если Бога нет – все позволено!" сказано вам, чего ж боитесь, стесняетесь – верно, позволено! Что ж вы так, межеумками, и век свой доживете, почему, по-вашему, еврея за бороду хватать нельзя, а про особняк Рябушинского мечтать можно, за осуществление той мечты быть готовыми сражаться, зная при этом, что кого-то придется и потеснить дворника, скажем? Где ваши критерии, под какой крапивой вам их наседка высидела?.. Ох, недоговорил Лев Ильич, тут было где разгуляться!..

Он и гулял, шел себе, стучал каблуками по оккупированному городу. Ошибка их была в том – для них же непростительная, но непосильная, чтоб ее преодолеть – что они сформулировали человеческую природу по своей модели, вся их борьба была со своими же страхами, и те закупленные специалисты, по ночам мечтающие об особняке, то же самое им пророчили – никак не выше психологизма, что всего лишь хочет схватить – пусть грубо, грубо, но чего стесняться, коли все свои! А как схватит – тут естественный страх, чтоб уж что успел не отняли. И вся независимость, свобода, о которой так пекутся – она или в деньгах – тогда, мол, все нипочем, или в правовой обеспеченности – закон охранит! Вот она где, демократическая мечта – чтоб человек был материально независим и правово обеспечен. Все проблемы и решены – как просто! То-то оно и есть, чуть было не крикнул Лев Ильич, что они только с этого и начинаются – настоящие проблемы, с этой вашей независимости и обеспеченности, много вы знаете про свободу, что она такое для человека, какой с ней ужас начнется!.. Да уж сам-то он знал ли, что она такое, или так просто упивался собственным красноречием?.. А не знал, так узнает скоро, ой, скоро, Лев Ильич!

Но он того голоса не слышал, он сегодня, так уж получилось с ним, ничего не замечал из того, что всегда сразу схватывал – он расправу чинил, со своим прошлым прощался.

В том и дело, бормотал он, подмаргивая патрулям и ухмыляясь на смертные приказы – возьмите меня, как же! – в том и дело, что справиться с вами проще простого – отними материальную независимость, кончи с правовой обеспеченностью, или того лучше – чтоб ни того, ни другого и в помине не было – и разговору никакого! Но страх только об этом, потому и всех иных они всего лишь подозревают в покушении на ихнюю жалкую независимость и грошовую обеспеченность, потому и крутится все только возле этого, да и закупленные специалисты им про то самое талдычат – так же и ждут от них этого, вот они заказ и выполняют!.. А с ним, ну что можно сделать, когда ему в бесправии радость, в нищете – счастье? Он расправил плечи, коньяк булькнул в портфеле и опять юмора в той ситуации не заметил Лев Ильич – хорош нищий был да униженный!

Всего-то скверно было, что сырость какая-то чувствовалась, продрог, что ли, Лев Ильич, вот и выпить в самый бы раз, подумал он, сворачивая из того переулка во двор.

Вера еще не приходила, его встретила нарядная Маша, провела в зеленую комнату, усадила.

– Понимаешь, какое дело, Лев Ильич, совсем забыла, твоей радости обрадовалась. У меня сегодня... ну юбилей, вроде, давний, будет время расскажу, если интересно, надо к родне ехать. Там все соберутся – без меня никак. Ты меня прости: сама позвала, а сама и ноги уношу. Может мы, верно, твое крещение на Пасху отпразднуем? Не обидишься?

– А если потом поехать? – огорчился Лев Ильич. – Посидим, у меня выпить есть, а потом отправитесь.

– Далеко ехать, аж в Коломенское, там и заночую... Тут дверь открылась – у Веры, значит, ключ был свой, она зашла с чемоданчиком – выходит, переезжала.

– Я тут объясняю ему, – сказала Маша, – и ты меня прости, ехать должна. Вы без меня скоротаете вечерок – не заскучаете?.. Только, знаете что... может, лучше бы вам наверх, а то с попугаем, верно, потом морока будет?..

– А это обязательно, Маша? – так же, как он, спросила Вера. – Может, останетесь...

– Ну то-то вон, что никак, самой обидно...

Они поднялись наверх, Маша вручила Льву Ильичу ключ, открыла шкафчик – там одеяла, подушка, простыни, отвела на кухню – показала чай, сахар.

– Живите, – сказала, – да главное с попугаем ведите дружбу, воды ему налейте. Клетку Дуся сегодня почистила, а завтра я перед работой – я с полдня – забегу... Да, забыла, вчерашняя закуска в холодильнике. Выпить-то, правда, есть?.. Грибочки, бруснику не забудьте...

Комната без хозяев словно нежилая стала – чистенько, душновато. Попугай вспорхнул было, их увидев, и успокоился, а свет зажгли, затих.

На столе белел лист бумаги, прижатый Евангелием.

– Тебе, Лев Ильич, записка, – сказала Маша.

Быстрым таким, четким почерком там стояло: "Лев Ильич, дорогой! Забыл сказать, может, главное: поинтересуйтесь книгами, приеду и про это поговорим подробно. У меня есть для Вас кое-что любопытное. Ну, храни Вас Бог!.."

Они присели, неловко было.

– Да вы что, как не дома? – засмеялась Маша. – Правда, что ли, не уезжать? Так не могу, ну никак не могу... Да! – вспомнила она. – Курите, откройте форточку и курите. Что ж делать, раз его нету – можно.

Они все трое сразу задымили, и правда, стало свободнее.

Маша собралась, Лев Ильич пошел проводить ее до двери, темно было в коридоре, он двинулся наугад, да вдруг как бы и ослеп от звона и грохота. Вера раскрыла дверь из комнаты, стало видно: большой белый таз как живой прыгал и звенел на полу.

Они еще молча посидели, покурили. Внизу в подъезде стукнула дверь – Маша совсем, знать, ушла.

Вера отправилась на кухню ставить чайник, Лев Ильич подошел к книжной полке, одну, другую вытащил – мудрено, куда ему, он про такие и не слышал никогда. На комнату оборотился: лампадка мерцала, иконы светились таинственно, в форточку ворвался ветер, крутанул бумажный лист – записку Кирилла Сергеича. Сыро было, знобко.

Лев Ильич спохватился, щелкнул портфелем, выставил коньяк на стол, развернул сыр, конфеты... А тут и Вера вошла с грибочками, увидела коньяк, улыбнулась.

– Гуляем значит?

– Не по себе, – сказал Лев Ильич. – Страшновато. Мне вот в голову зашло может, Маша не зря нас сюда отправила, так верней?

– А ей-то что? – прищурилась Вера. – А уж вы не меня ль напугались?

– Страшно, – повторил Лев Ильич, – я никогда не спал в такой комнате... с иконами... Глядят... Или это – так, живопись на досках?

– А думаете, в другой комнате, или за стеной, пусть каменной – спрячетесь, не увидят?

– Так считаете? – засмеялся Лев Ильич. – Ну а коли так, чего ж нам еще остается, как не выпить да в любви друг другу не объясниться?

– Ишь вы какой скорый.

– Какой же я скорый, – сказал Лев Ильич, откупоривая бутылку. – Я вас сто лет знаю, а до сего дня все молчал. Спасибо, вы меня слушаете, а то б и говорить запретили – чего ж, мол, сто лет собирался?

– А почему вы так думаете, что я вас слушаю?

– Верно... – сказал Лев Ильич, – зазнался... Ну, а не станете слушать, я сам для себя буду говорить. Вдруг услышите?

Сыр лежал уже на тарелке, они сидели друг против друга через широкий стол, он спиной к окну – и вдруг, как случилось что-то, он про все и позабыл: и про эту странную комнату, так его вчера поразившую, да и сегодня утром тоже, и про попугая, затихшего за спиной, и про книги, до которых ему не скоро еще дотянуться... Она снова была совсем другой. Есть такие женщины, подумал Лев Ильич, сколько их ни видишь, они всякий раз новые, только к ним, кажется, подберешь ключик, разлетишься, а он не подойдет и не пробуй, сразу видно – не тот ключ. Опять голову ломаешь, так и эдак примеряешь, и уж когда только сообразишь, коль совсем не опоздал, пока слесарил, что тот первый ключик, и был верным, единственным, открывал бы замок, не сомневался, тем самым ключиком, что сразу подобран – им бы и открывал!.. Лев Ильич только поморщился своей пошлости – какой там ключик, замок, когда с ним тут совсем непонятное происходило, что его опытом никак не мерилось.

– Давайте за вас, Верочка, – сказал он, – и весь вечер за вас будем пить. Это, верно, Кирилл Сергеич не зря за меня не стал пить сегодня, не пора еще, выпьем, коли живы будем. А сегодня за вас. Я даже не пойму, что меня остановило в вас, как только увидел? Но остановило! По сю пору все никак с места не двинусь – понять хочу, а не могу.

– Да бросьте, Лев Ильич, все вы придумали. Ничего во мне нет. Запуталась я. Да и вы, видно, с собой не разберетесь, вот мы вместе и оказались под этими иконами. От того и страшно, что путаница.

– Но ведь оказались, – сказал Лев Ильич, – и вместе, и ничего для того словно не делали – само вышло. Так, значит, и надо... – ему первая рюмка ударила в голову, он знал, это не надолго, скоро пройдет, вот и торопился пока все сказать, а потом не решится. – Я вас и в эти дни видел всего ничего, сколько еще кроме того у меня случилось, а, знаете, все время вы у меня перед глазами. А я умею так, гляну на человека, он тут же пройдет, или я отвернусь, а все равно его вижу, как отпечатался, могу на покое разглядывать, а то неудобно в упор смотреть, еще по шее получишь. Так и на вас нагляделся... Тут странность только, – заторопился он, – вы каждый раз другая, потому мешаете, вот и не разберусь никак.

– Ну уж, извините! – смеялась Вера. – А что вы там углядели – даже интересно?

– Да если честно сказать...

– Уж давайте честно.

– Не много, конечно... Но могу, если хотите, расскажу про вас... А вы потом поправите, когда навру.

– Уже и условия ставите. Лучше тогда я сама все прямо и скажу... Нет, давайте-ка без условий, раз вы такой прозорливец.

– А я вчера вашего мужа видел. У себя дома, – бухнул вдруг Лев Ильич, сам этого не ожидая.

– Не может быть? – покраснела Вера. – Нет, почему ж, все, конечно, может... Ну и как он вам?.. Тоже потом разглядывали?

– Последнее это дело, женщине, которая нравится так, что и не знаешь любовь, что ли? – ей про мужа плохо говорить. Но... не то даже слово, что не понравился. Я потому и с вами... путаю...

– Как я с ним живу, не поймете?.. Так я и не живу. Ушла.

– Я вот сейчас сюда бежал, – сказал Лев Ильич, – и такое у меня было странное ощущение, первый раз так. Что я-то по своему городу иду, а он уже не мой – захватили. То есть, оккупировали. И вот, муж ваш, ну, Коля Лепендин, он, конечно, и не чтоб оккупант, но совсем тут... чужой, как и они – те. Я, может, да наверно, и не понял что-то, но... страшно стало. То есть, я совсем не то хотел сказать, – сбился Лев Ильич. – Это у меня очень сложное чувство: от разговора с моими старыми друзьями, вот, только что, от того, что здесь, в этой комнате со мной утром произошло... И от вас. Это все вместе. Так выходит, что эта вся оккупация, как бы и ни к чему – этот город у меня все равно не заберут, не получится. Меня могут схватить, убить – но меня все равно не достигнут. И то, что сейчас, здесь, с вами – никто у меня того не отнимет. Никогда.

– А в других случаях? – спросила Вера, она притихла и спросила, верно, просто так, для порядка, засмущалась от тона, взятого им, сразу слишком высокого.

Но Лев Ильич это только потом сообразил, а сразу не услышал, ему мысль его была дороге.

– В каких других?

– Ну что вы, мне первой, что ли, в любви объясняетесь? Да... Налейте-ка, выпьем, вы ж мне объяснились, да так ловко, что я и перебить вас не смогла! Как же, в первый раз – так я вам и поверила!

– У меня никогда так не было, – сказал Лев Ильич, он сейчас твердо верил тому, что говорил. Это и Вера почувствовала. – У меня всегда было ощущение, что непременно что-то помешает, что не мое – чужое, что не нужно мне это, что как бы хорошо, чтоб помешали, чтоб скорей подальше оказаться... А теперь, хоть и страшновато, а – дома. И вы против сидите – мне уж и не надо ничего.

– Ну, раз ничего, тогда я вас сейчас возьму да и поцелую! – Вера с места поднялась. – Если, конечно, не испугаетесь?

Ветер швырнул форточку, грохнул, попугай взмахнул крыльями, как вихрь пронесся по комнате, лампадка моргнула и погасла... Лев Ильич встал на табуретку закрыть форточку, она не поддавалась, он и бросил.

Вера стояла посреди комнаты, смеялась:

– Видите, природа против нас, а ничего – мы сильнее!.. Что это потом было, как случилось? Да просто все было, чего мудреного, когда мужчина и женщина, каждый со своей бедой, неудачами остаются вдвоем в пустом доме, когда уж несколько дней как их сводит друг с другом, и коньяк к тому ж на столе – что здесь хитрого, удивительного? Но что-то все-таки и иное было. Надрыв, что ли, какой почувствовался Льву Ильичу, тоска бабья, изголодавшаяся по любви, или так уж к нему ее потянуло – да чего в нем такого привлекательного? Но не бесстыдство тут было, страсть сумасшедшая, жадная, ненасытная, и не изощренность была, а непосредственность детская, на лету схватывавшая все, упивающаяся своим открытиям. Она от тряпок освобождалась, как чешую сбрасывала, Лев Ильич даже глаза закрыл, как увидел ее средь этой комнаты... Нет, то не падение, успел он подумать, уж если отвечать, так чтоб было за что.

Он ничего не знал про нее, да и не хотел уже знать. Отчаяние, что ли, ее к нему бросило, а может, сочувствие, жалость... Нет, от жалости тарелку супу может баба предложить, себя, как тарелку супу. А тут – все отдавала, что скопила, сберегла, о чем, видать, и не подозревала в себе – а может, знала, умела? Да нет, то не профессионализм был – безумие первооткрывателя, как по канату бежала над бездной – вот-вот сорвется, будто ночь была для нее последней, будто с чем-то в себе прощалась, затаптывала себя... Неужто потом сядем друг против друга, закурим, станем о чем-то разговаривать? Да не о чем-то – темы высокие!..

– Налей коньяку, – попросила она. – И сигарету мне прикури...

Он прошел к столу и поразился, как комната изменилась: разбросанные тряпки, подушка лежала на полу, одеяло, сбитое в ногах – а из угла, из темных досок, выплывали к ним лики, но теперь, без лампадки, они казались застывшими, безглазыми.

Он воротился к ней со стаканом. Какая она красивая, подумал он, и так неожиданно все в ней было: и тонкие запястья, плавно переходившие в полноту рук и плеч, и сильные девичьи ноги, и кошачья, сдерживаемая, пружинящая сила...

Она жадно отхлебнула из стакана, закурила, он поднял подушку, положил, откинулась на нее, и тут его защемило от жалости к ней, этому прекрасному телу... Так бывает в самый разгар лета, когда в безумстве зелени и цветения вдруг пронзит тебя что-то, и сразу не поймешь – что это? Лист ли сухой, запах, напомнивший о чем-то, освещение, преломившееся сквозь ветви? Пусть это лишь случайно – и лист прошлогодний, и запах ветерок принес издалека, и освещение тут же изменилось, – но уже все равно, вопреки очевидности и календарю, но поймешь вдруг, что уже и осень не за горами, что этот разгул, буйство, радость – все это ненадолго, что они таят в себе тление, смерть – и пусть чувство мимолетно, и острота его минет тут же, но долго еще та печаль не пройдет, запомнится и будет тревожить до слез.

Она, может, поняла или перехватила его взгляд, закрылась одеялом до подбородка, отодвинулась к стене.

– Холодно, – сказала она. – Сырость какая, прямо из погреба тянет, а вчера так тепло здесь было. Может, закрыть форточку... или нет, курить же нельзя. Потуши свет, – попросила она.

Лев Ильич лег рядом: вон как, и ей знак, то ж самое мерещится.

Она отбросила недокуренную сигарету, прижалась к нему, уткнулась, совсем затихла и сказала, Лев Ильич не сразу и разобрал, из-под одеяла:

– А с тобой тепло. Я тебя не отпущу теперь...

Лев Ильич слышал, как стучало ее сердце, ее волосы щекотали ему лицо, он боялся шевельнуться.

– Защити меня, Лев Ильич, спаси, от самой себя спаси... – сказала Вера.

Он не знал, что ответить.

– Да где тебе – самого надо спасать. И тоже от себя, – она отбросила одеяло и засмеялась, сдувая волосы с лица. – Напугала я тебя? Признайся напугала?

– Да нет, словно я всегда не таким уж пугливым себя считал.

– То всегда, а то – теперь! – смеялась Вера. – Теперь все по-другому будет.

И он опять поразился, что они думают одинаково.

– Мне иногда кажется, что не я, а меня что-то ведет к тебе, – говорила она. – Ну что мне от тебя нужно?.. Ну, не без этого, – она, видно, опять улыбнулась, зубы влажно блеснули над оттопыренной нижней губой. – А ты не думал так?

– Кто ж тогда? – спросил Лев Ильич.

Попугай встрепыхнулся, когтями ли, клювом скрежетнул о прутья.

– Послушай, Лев Ильич, может его чем накрыть, платком, что ли, они и в темноте видят. Вот его я боюсь – этих не боюсь, а его...

Лев Ильич стал было выбираться из-под одеяла...

– Нет, лучше лежи, Бог с ним, пусть смотрит, только чтоб ты не уходил... А я знала, что так будет, ну не так, не здесь, ясное дело, но знала. Как вошла тогда в купе, ты на меня глянул, ну и догадалась – будет!

– Не может быть? – удивился Лев Ильич. – А я думал, это я все к тебе пристаю.

– Как же ты, когда я тебе позвонила, и свидание назначила, и даже не дождалась, чтоб ты меня решился поцеловать... А решился бы ты или нет?

– Или да, – сказал Лев Ильич, – я давно на то решился.

– Кто-то ведет меня, – прошептала Вера. – У меня никогда так не бывало, чтоб за мужиком охотилась.

– Перестань, – сказал Лев Ильич, – это я во всем виноват, чего ты себя казнишь-мучаешь?

– Глупенький! – засмеялась Вера. – Чего мне казнить, когда мне так хорошо никогда и не бывало, а думала, и не будет. Это, знаешь, не всем бабам везет. Вам проще, напробуетесь за жизнь, уж и не отличаете, когда хорошо, когда нет. А у нас по-другому: все боишься расплескать, ему недодать, все хочешь его счастливым сделать – а ему давно плевать на это, а ты думаешь – вдруг сгодится, понадобится, а у тебя уж нет. Вот кабы не ты, я б так и осталась. А теперь – все отдала, и не жалко.

– А я не верю, что ты от него ушла, – подумал вслух Лев Ильич, что-то его осенило, спохватился, но поздно: "Зачем это я ей?" – Ты прости, что так говорю, но подумал... Я – не вижу тебя, чтоб ты одна была, в той комнате, там внизу.

– А я не одна, – сказала Вера. – Я с тобой. Ты что, бежать вздумал?

Он так ясно представил себе Колю Лепендина – там, у них, в алом свитере, с вытянутыми ногами в толстых ботинках, с холодными и наглыми глазами.

– У тебя сын? – спросил он.

– У меня ты, – сказала Вера и поцеловала его.

Он падал, падал, падал, падал, и уже хотел, чтоб разбиться скорей, сил больше не было лететь в ту бездну, оттуда смрадом тянуло – хоть повезло б умереть, не долетев, мелькнуло у него, там уж визжали, поджидая... Его ослепило светом, что-то грохнуло – он пришел в себя. А-а, подумал он, успокаиваясь, это машина въехала во двор, полоснула по стеклу фарами – уж не сюда ли?.. Но не до того было – пусть и сюда! Теперь, когда прошла новизна, ошеломившая его сразу, он ощутил сладость в этом бесстыдном грехе, пожалел, что послушал ее, потушил свет – пусть бы видели, чтоб и они, и попугай идиотский смотрел! Он уже летел, погибал и погибели радовался, в нем та же отчаянность застонала, что в ней почувствовал, теперь он знал, и его кто-то ведет, тянет, бросил сюда, чтоб сам захлебнулся в собственной черноте... Ну какая чернота, успел он подумать – когда красота такая, вот, зажги свет, увидишь, когда и ей и мне радость, радость, радость, повторял он, чтоб заглушить в себе ужас перед самим собой и той бездной, куда летел, уже не в силах остановиться. Он забыл про нее, только себя слушал, а вспомнил, долетев, мордой шлепнувшись в грязь, задыхаясь, что и ее губит, за нее будет держать ответ, что запах тления, им услышанный, он, может, раньше в себе ощутил...

Они так и лежали молча, слушая, как во дворе снова заворчала, разворачиваясь, машина, полоснула по окну светом, голоса, где-то не у них, рядом хлопнула дверь подъезда, и снова все стихло.

– Зажги сигарету, – прошептала она.

Но он не вдруг поднялся, он все еще захлебывался там, в той своей бездне, боясь шевельнуться, чтоб не напоминать о себе, чтоб не кинулись на него те, что притаились во тьме – слышал он их, слышал!..

– Пропали мы с тобой! – сказала Вера, будто снова подслушав его мысль.

Они теперь курили одну сигарету, по очереди передавая друг другу. Огонек, как затягивалась, освещал ее лицо – темные глаза и спутанные волосы.

– Это только сначала думаешь – ведет, ты, мол, при чем, это потом поймешь – никто тебя, кроме тебя же самого, не тревожил. Лихо станет, когда поймешь.

Он не понял ее, а может, не хотел понимать, он никак не мог отойти от своего ужаса, отчаянной радости: сам ли, кто-то ли его туда бросил – не все ли ему равно было сейчас? Теперь он ее обнял, прижался – что еще у него оставалось, что могло защитить, как не ее живое тепло, с которым уж так сроднился, пророс, что и не разобрать – спасаются они вместе или гибнут вдвоем.

Тихо так в доме, да и во всем мире было, но Лев Ильич уже знал, что та тишина обманчива, он чувствовал, знал, что они здесь не одни, он так ясно, реально ощущал плотность воздуха, каким-то не слухом, еще чем-то слышал тот скрежет – и не попугай своими когтями, клювом скребся о железные прутья. Только здесь, под одеялом, прижавшись к ней, он мог защититься, и он знал она то же самое так же понимает, потому и нашли друг друга, каждый искал себя в другом, в нем надеясь спастись...

"От чего спастись?" Один только раз он так четко услышал в себе этот вопрос, он пробился в нем сквозь то, что все время сопротивлялось, в самом вопросе слышался уже ответ, а он не хотел, заглушал его в себе, потому бездна и завораживала его леденящим смрадом – там ничего не слышно! Но уж коль пробился этот голос, тут же и ответ, заключенный в нем, услышался. Так он и летел вместе с ним, слабея, слабея, пока совсем не затерялся в грохоте и свисте. Но и исчезая, поглощенный тем плотным, населенным копошащейся мерзостью воздухом, он еще держал Льва Ильича, а у него уже сил и дыхания не хватало понять, что на самом-то деле только тот слабенький голосок, от которого он убегал, в кровь обдирая душу, и мог еще задержать его в том гибельном спуске, падении: слезы, неискупимая вина, счет, никогда и ничем не оплатимый – за все: за маму, за Любу, за Наденьку, за все сказанное и не сделанное, за все сделанное и не сказанное...

Ему даже внезапно показалось, их вынесло на плотном этом воздухе в окно, протащило в форточку, они проплыли над городом на немыслимой высоте, а потом их швырнуло вниз, и снова он так ясно ощутил ужас падения, снова от сладкой этой жути зашлось сердце и захотелось, чтоб скорей, разом и кончилась эта жизнь, только было открывшаяся ему, которую он сам же и погубил. И он опять, опять, опять, опять падал, и снова его объяла та давешняя, третьегодняшняя сырость, и он уже не помнил сколько прошло времени, пока их носило, швыряло и било в той визжащей, клокочущей бездне, заглушавшей голос собственного греха и вины...

Он услышал, как далеко-далеко – в другом мире проскрежетал трамвай. Утро, подумал он, возвращаясь, жив, стало быть.

Вера лежала неподвижно, но не спала. Он и дыхания ее не слышал, даже напугался. Он осторожно поцеловал ее волосы, лежавшие у него на плече.

– А что если нам поесть? – сказала Вера ясно так, будто только и ждала его движения, – вон и стол накрыт.

Она натянула его свитер, села, подсунув подушку под спину, он пошел на кухню, поставил чайник, присел рядом с ней. Лицо у нее стало тоньше, бледность ей шла, глаза потемнели. Они оба молчали.

Он опять встал, чай покрепче заварил, стул пододвинул, сыр и хлеб на тарелочке, разлил чай в чашки.

– Может, коньяку в чай-то? – спросил Лев Ильич.

– Нет, мне надолго хватит, а ты пей, тебе нужно.

Они уж и не говорили.

– Знаешь что, – сказала вдруг Вера, – я тебе хочу все про себя рассказать. А то ничего не поймешь, хоть и хвастаешь, что прозорливец. Все равно не заснем. Ты только свет потуши, скоро светать будет.

Окно, и верно, начало бледнеть, он справился с форточкой, закрыл ее, оделся и сел у нее в ногах.

– Я это никому, и Коле никогда не рассказывала – ему все равно ни к чему...

11

Она говорила ровным бесстрастным голосом, как книгу какую читала, и уж будто не в первый раз. Так что все это в ней давно передумано, для себя сформулировано, а не просто прожито было, будто, так вот и понял ее Лев Ильич, две жизни текли одновременно – одна всем видная, а другая – главная, про которую никто не догадывался, но именно там, в ней, она словно и жила на самом-то деле. И слова, и весь душевный строй были не те, не ее обычные, а настоящие, которыми и говорила б, думала, коль осуществилась бы в ней подлинная ее суть, а не сложившаяся неведомо почему печальная или трагичная это уж как захотеть, а внешне вполне благополучная жизнь. Так это было, или Вере хотелось так дело представить, но тому, что ему первому рассказывается, он поверил сразу и твердо. Хотя был все-таки один момент в рассказе, в самом его конце, а может, и в начале он тоже промелькнул, почувствовал Лев Ильич, что о чем-то умолчала, не смогла или не захотела говорить. Был здесь какой-то обман, но не понял, не уловил, в чем может быть дело.

Он только сигареты ей прикуривал одну за другой.

Ей было тридцать пять лет – Вере Лепендиной, а по отцу Никоновой...

"Серьезный возраст для женщины"... – Лев Ильич ни разу до того не думал о том, сколько ей лет. Не двадцать пять, когда еще не знает – любопытство это, жажда жизни, азарт или просто силы девать некуда, не тридцать, когда опыт уже уверенность в себе, эдакое веселое сознание того, что тебе все можно, не сорок, когда терять нечего и порой самой трудно понять, откуда та благодарная нежность – отчаянность, надрыв или блеснувшая, когда уже не ждешь, надежда. В тридцать пять еще не страшно, но лучше не ошибиться. Нет, здесь было что-то другое...

Она родилась в Москве, никуда отсюда не уезжала, а раньше даже и интересу у нее ни к чему другому не было. "Раньше..." – сказала она и запнулась в этом месте. Вот, может, единственный и был раз, что она сбилась в своем рассказе не туда, видно, чуть было не свернула. Да еще в самом конце, когда устала и уж о сегодняшнем пошла речь, она и взволновалась, разброд получился в рассказе, растерянность, смятенность свою высказала. Да еще Лев Ильич ее раз перебил, как у него сердце зашлось...

А отец и дед, и прадед – и весь ее корень не москвичи, из Тамбова, а вернее из тамбовской деревни – теперь Рязанская стала область.

– Помнишь, – сказала Вера, – ту женщину в поезде с ребенком? Она еще про отца Николая рассказывала – священника из их деревни, из Темирева? Я тогда поразилась, ни разу до того про него ни от кого не слыхала, а в тех местах и не была. Это про моего деда история – отца Николая Никонова, темиревского священника. Они испокон веку там жили: и прадед, и до него тоже все были священники – такие сельские попы, но не темные люди. Вот уже про прадеда я слышала, он в конце жизни принял постриг, там у него что-то случилось, с начальством был конфликт или еще что, в монастыре спасался. Ученый, а может, и не ученый, но духовный был человек. А мой дед всю жизнь прослужил в Темиреве. Он был самый тихий из семьи, незаметный. Его брат, отцов дядя – недавно только умер глубоким стариком, в Коломне жил, тот академик, у него книг большущий шкаф – вон как у отца Кирилла. Он служил раньше в Москве, отец, когда мальчиком учился в Москве, у него живал, вот он тогда, думаю, и почитал кое-что – а больше откуда ему? А у деда старенькая Библия да псалтирь, да уж и не знаю еще чего и было. Но человек, видно, был добрый, умный. Мне отец пересказывал одну его мысль – простую, но меня еще, помню, в юности поразила, не знаю, исповедникам ли он ее повторял, но настоящая мысль, не из книжки вычитанная, из собственного опыта. Хотя здесь ведь и нет новых мыслей, они просто рождаются в нас заново... Каждому из нас, говорил дед, – видишь, как я запомнила со слов отца – особенно следует хранить сердечное тепло, и в грехе, и в падении своем или ближнего, ежели тебе то дано увидеть. Ко Господу обращаться. Всегда знать, что это не чужое, не пришлое – наше собственное детище, порождение: брошено когда-то давно, быть может, легкомысленное слово, взгляд на кого-то, или просто страсть зажглась – и уж все забылось, греховным делом и не успело стать, – но уже брошено в мир, нашло пристанище в слабых душах, пустило корни, проросло. А потом к тебе вернется в такой мерзости ужаснешься, будешь страдать, а не узнаешь, не вспомнишь, что твое. Вот и знай, когда что-либо из того видишь или услышишь, всегда спрашивай себя, свою совесть: "Не я ли, Господи?"... Отец повторял мне эти слова незадолго перед смертью, и не однажды, он тогда все про деда вспоминал – он уже другим был человеком, а всю жизнь, может, и не приходило в голову...

Поразительно! – подумал Лев Ильич. – Действительно, христианские идеи и мысли не люди рождают – они сами по себе, независимо от нас в нас же и существуют, живут, только их нужно суметь услышать. Ну откуда бы еще я сегодня про то же самое мог подумать, когда Таня мне плакалась? – А ведь о том же, точно так же и думал!..

– Дед и жил всю жизнь тихонько, – продолжала Вера тем же ровным голосом, его уважали, любили, он ведь и вырос в той деревне, мужики его помнили ровесником, небось, в бабки вместе играли, меж ними никогда не было стены или какого непонимания. Но видно, духовность его чувствовали, он у них заместо всякой власти – превыше был: и плакались ему, и за советом ходили, и когда спор какой – тяжба, чтоб до властей не доводить. Они жили патриархально, бабку-то я свою помню, она при мне померла – благостная старушка, раз навсегда замолкшая от пережитого ужаса. Очень моего отца любила, прямо преображалась, когда его видела – может, он на деда похож? да нет, он, словно, совсем другим был, во всяком случае в юности, еще в кого-то – отчаянным. В четырнадцать лет война началась, та, первая, он и сбеги из дому. У них была чудная деревня: глушь, тамбовщина, реки даже нет, а как в армию, так всех темиревских мужиков – на флот. Они потом приезжали, рассказывали чудеса и привозили кокосовые орехи. Если, конечно, возвращались. Вот и отец мой, звали его тоже Николаем, побежал, думал до моря добраться, моря не увидел, но, как ни странно, на войну попал. Уж и не знаю, не помню, где он был, но в каком-то сражении участвовал, подвиг-не подвиг, но пулю свою схватил, в газетах написали, в госпитале его навестила императрица – Александра Федоровна, подарила коробку шоколадных конфет. Он мне все говорил, что таких конфет мне никогда не увидеть – ни в кино, нигде. Наверно, если императорские конфеты. Ну а раз императрица – ему и солдатский крест пожаловали. А с тем после госпиталя – там пустяшное было ранение – определили в кадетский корпус, в Москве. Так бы он нипочем не попал – сын сельского попика. Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус, а во главе генерал-лейтенант Римский-Корсаков. Красиво? Отец потом писал в анкетах: первую, мол, гимназию окончил, боялся страшно. Он как раз и заканчивал свое образование к семнадцатому году. Там учились детки лучших русских фамилий, они той глухой осенью и закрылись в Лефортове со своими винтовочками. Какая там могла быть осада – смешно говорить: в первый же день подвезли пушку, там кадетики чуть не все и остались. Но дело было к ночи, оставили до утра – куда они денутся. А у них дядька из солдат – классово-свой победившему пролетариату. Он десяток оставшихся и вывел каким-то ему только и ведомым ходом, погоны с них содрал, кого смог переодел, и – минуя плац, здание Третьего кадетского корпуса, Алексеевского военного училища, через Дворцовый мост как-то они проскочили, а дальше мимо Елисаветинского института благородных девиц, по Вознесенской, ну улица Радио теперь, мимо частной женской гимназии фон Дервиз, по Гороховскому, мимо церкви Никиты Мученика, Межевого института, по Старой Басманной, к Земляному валу... Ушли! Отец мой сразу дернул на юг. Везло ему отчаянно – он и на юге очутился, и у Деникина побывал, но главное остался в живых, и еще через год явился к деду, в Темирево.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю