355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Отверзи ми двери » Текст книги (страница 31)
Отверзи ми двери
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Отверзи ми двери"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)

– Что с тобой, Верочка, я ведь ничего про тебя не знаю, кроме того, что ты мне говорила – от чего тебя спасать? Ну конечно, рассчитывай на меня во всем и до конца...

Он тут же пожалел о последних словах, потому что они были неправдой, а лгать ей было нельзя – но было ли ей хоть какое-то место в том, что открылось ему сегодня, или он будет готов отказаться ради нее от той единственной для него дороги под звездами? "А для чего ты тогда сюда прибежал, зачем так торопился под этими звездами – уж не для того ль, чтоб уговорить и ее сложить котомку и пойти за тобой?.."

Ему показалось, что она его поняла, почувствовала фальшь и неуверенность. Она мягко отстранилась и закурила еще одну сигарету.

– А я совсем про тебя ничего не знаю. Ты мне и того, что я тебе, не сказал. А я должна решиться. Завтра все решать. В понедельник у меня последний срок.

– Что решать, Верочка? Какой срок? Я ничего не знаю, – с недоумением смотрел на нее Лев Ильич.

– У меня сейчас такое чувство, – странно поглядела на него Вера, – как, наверно, было у Раскольникова, когда он пошел к Алене Ивановне... Да нет, не за тем, чтоб ее убить – когда он "пробу" делал. Помнишь? Я так думаю, что он и не убил на самом-то деле – это и не важно. Вот "пробу" он сделал, и хватит с него. А все остальное – топор, кровь, колокольчик, заклады, признание – это все безумие, не зря никаких прямых улик его преступления никто так и не смог обнаружить. Нашли б! Все убийцы, тем более такие... любители – не профессионалы, непременно попадаются. Здесь не в этом дело...

Лев Ильич все больше недоумевал.

– Так это я, что ль – Алена Ивановна?

– Алена Ивановна? – растерянно переспросила Вера и как-то съежилась, увяла, будто последнюю надежду потеряла на что-то, что и впрямь могло ее спасти. – А я разве похожа на Раскольникова? Я и того не смогу, на что он решился...

"Она просто больна", – подумал Лев Ильич.

– Я тоже последнее время много думаю про Достоевского, – сказал он, чтоб увести в сторону этот разговор. – То, что в последние годы – ну в эти два либеральных десятилетия, о которых тут говорила твоя Юдифь, его начали издавать – нелепость, потому что Достоевский к такого рода событиям, как смерть Сталина или некое изменение режима, никакого отношения не может иметь. То есть не может по сути, а практически словно бы не так – хоть книжки, даже собрания сочинений выходят. Но это все относится к числу наших нелепостей, мы и живем только благодаря им, а было б тут все последовательно, давно б все загнулись. То есть, этот режим в принципе, – "В принципе..." – усмехнулся он про себя, – должен ненавидеть Достоевского и даже не помышлять о том, чтоб его издавать, потому что он полностью режим отрицает. И совсем не из-за его политических установок, отношения к революции вообще, к ее бесовству, даже не из-за его христианства. Это уже история, или можно воспринимать как историю. И это легко "поправить" в предисловии, в комментариях, объяснить "заблуждениями", "больной совестью", "противоречивыми влияниями", "воспитанием" и прочим. Так у нас и делают. Он, мол, и атеист, и разоблачитель, и чуть ли не зеркало всяких социальных и душевных уродств. А тут дело совсем в другом. Такой режим, как у нас, отрицает всякую свободу в человеке – добрую ли, злую – всякую. Отрицает неожиданность и незапрограммированность проявлений человека. Лучше иметь дело с явным врагом тут все ясно, его можно если не убить и не бросить в лагерь, не купить, то во всяком случае, объяснить, понять его логику. Здесь же – у Достоевского – нет никакой видимой логики – социальной, психологической, физиологической, душевной – здесь онтология, а потому все неожиданно. Здесь потрясающее царство свободы, с которой ничего невозможно поделать. Поэтому я и понять не могу, как читают у нас Достоевского те самые люди, вся жизнь которых наперед, до самого гроба расчислена – в ЖЭКе, в милиции, в райкоме, в отделе кадров, в школе, дома, с мужем-женой – все несомненно. Всякая неожиданность не то чтоб тут же квалифицировалась определенной статьей уголовного кодекса или осуждалась общественной моралью, она исключена уже самим конформизмом мышления. А там – у Достоевского все наоборот...

– Это ты к тому, что я тебя сюда зазвала? – спросила Вера. – Что я до "пробы" докатилась?

– Я к тому, что мы сами себя не знаем... Но ведь я правда хочу тебе помочь, – перебил вдруг себя Лев Ильич, теперь уже зная твердо, что он не сможет ей помочь, потому что то, что происходило между ними, что бросило его к ней раз, а теперь второй – никакого отношения не имеет к тому, что сам он называл онтологией.

– Скажи мне, Лев Ильич, – спросила Вера, как бы для того, чтоб подтвердить верность его ощущения, – как ты думаешь, Цветаева, окажись она сегодня в Париже или в Лондоне, какие бы она писала письма – те же, что и в тридцатых годах, или такие, как приятель моей Юди?..

Как же так, думал Лев Ильич, вглядываясь в ее побледневшее лицо и полные чужой ему заботы глаза, разделенные резкой морщинкой, как же могло получиться, что именно эта женщина привела его ко Христу, или он опять начинает судить, полагая свою тайную мысль о другом способной этого другого объяснить, свидетельствуя и здесь только о себе?..

– Ну о чем ты спрашиваешь, – сказал он, – разве ты не слышишь ответа уже в самом этом вопросе?

Она взглянула на него еще раз и ему показалось, что он видит уходящую, исчезающую из ее глаз надежду на что-то, чего он так и не смог – или не захотел? – понять.

– Налей мне этой гадости, – попросила Вера.

– Батюшки! – глянул он на часы. – Ты знаешь, сколько времени, мне наверно уходить нужно?

– Как хочешь, – безразлично сказала Вера. Можешь остаться. Если ты про Юдифь, то она в этом не сомневалась.

– Юдифь? – переспросил он, как бы впервые услышав это имя, пробуя его на вкус. – Какое странное имя – Юдифь...

И он внезапно понял, что оно-то и мучило его с самого начала, как только он его услышал, войдя в переднюю, когда вокруг него еще крутилась собачонка с рыжими ушами, в золотых пятнах, как с картины Веласкеса, и он вешал пальто возле неправдоподобно красивых, прямо из какого-то собора, икон, шагнул в комнату с обитой серым бархатом парижской мебелью, смотрел на потухшую Веру, не решавшуюся его о чем-то спросить, хотя это было так для нее важно... И тут по какой-то дальней, непостижимой ему сразу ассоциации он вспомнил ее рассказ об отце, залитом кровью только что застреленного ее деда...

Все, что случилось с ним за эти дни, начиная с похорон дяди Яши, вдруг ожило перед его глазами, завязалось узлом, труба зазвенела в ушах, кони зацокали копытами по булыжнику мостовой – вот оно где его начало, подумал было Лев Ильич с печалью и тихим восторгом. "Э, нет..." – усмехнулось в нем что-то, это тебе так хочется, чтоб оно было там, поищи-ка в другом месте, а уж оттуда и услышишь трубу, коль еще будет охота, если ее не заглушит... "А что – что может ее заглушить?.." – спрашивал он себя с напряжением, и тут услышал, как сначала тихо-тихо, а потом все громче забренчал в нем старенький, явно разбитый рояль. "Что это? – подумал он со с страхом. – Узнал? – спросил его все то же смешок. – То-то ж..." Заглушишь в себе, пройдешь мимо – никогда не доберешься до истины. Но он не испугался, не сделал вида, что не понял этого в себе, он уже готов был для того, чтоб распутать тот узел до конца.

– Слушай, Верочка, хочешь я тебе расскажу про себя, так, как ты тогда, помнишь? Может, ты увидишь, смогу ли я тебе помочь и есть ли у меня на это право?.. Ну что с тобой?!

– Валяй, – кивнула Вера. – Прекрасная будет ночь, уж во всяком случае для Юдифи неожиданная. Сварить кофе?

– Хорошо бы. Джин меня все равно не берет, наверно от того, что выпил перед тем.

Уехал стеклянный столик на колесах с закусками и бутылками, Вера принесла кофейник, красивые чашки.

– А может, все-таки еще джину – там осталось? – спросила она.

– Постой! – вспомнил Лев Ильич. – Я водку притащил, конфет для тебя прямо из головы вон! – я б никак не мог подумать куда попаду...

– Давай водку, – сказала Вера, – я тоже эту гадость не хочу пить.

Он расстелил газетку на столике Людовика ХV, выставил бутылку водки, развернул копченую треску и высыпал большой пакет с трюфелями.

Вера подняла на него глаза, полные слез.

– Все пропало,– повторила она, – все-все пропало...

– Да о чем ты, Верочка? Это у тебя минута такая. Смотри как хорошо! Да Бог с ними, с этими креслами – вот если б на них нельзя было сидеть – а то не все ль равно?

Но было не "все равно", и он это прекрасно понимал.

– Как красиво, – сказал он, глядя на странные фигуры, пытаясь понять сюжет висевшей над диванчиком картины в глубокой золотой раме. – Уж не Ватто ли чтоб стиль соблюдать?

– Ну едва ли, – не глядя, ответила Вера, – на Ватто даже у нее не хватило бы пороху. Но здесь все подлинное.

– Как это поразительно не имеет ни к чему отношения, – подумал вслух Лев Ильич, – хоть в этих креслах разрешают сидеть, а на картины глядеть. И сидеть удобно, и глядеть приятно, а пить вкусно – неправда, что джин гадость отличный напиток. Только зачем? – вот чего я никак не могу понять.

– А ты и не поймешь, тут другие мозги нужны. Но когда это уже есть, от него не откажешься и хочется еще лучше.

– Как лучше? – не понял Лев Ильич.

– Налей мне водки, – сказала Вера. – Ты разве не находишь, что этот, ну скажем, Ватто и бархат придает особый эффект твоей копченой треске на газете, а если бы это был наш нормальный ужин, мы б затосковали, а я б вспомнила, что ты загубил мне жизнь...

– Эффект? – вздрогнул Лев Ильич. – Не нахожу. Я люблю треску. А газету я подстелил, чтоб не испачкать стол. Ты что, издеваешься надо мной?

– Я над собой... плачу, – опять непонятно сказала Вера и легко выпила. Вот водку я люблю, даже такую – теплую. И на газете, и под Ватто. Валяй, рассказывай, что там у тебя было, а то мы сейчас поругаемся. Это уж совсем будет глупо.

– Да... Я это должен, обязательно должен самому себе рассказать подперло. Спасибо твоей подруге. Не знаю... смогу ль уложить – тут такая несоединимость... Или я все еще на что-то надеюсь, страшно так вот – навсегда все рвать смелости не хватает, от себя отказаться – ты вон говоришь, что хочется лучше.

– Это не я говорю, это мудрость народная: про рыбу, которая ищет поглубже, и человека, которому надо получше.

Вера улеглась на диванчике – милая, домашняя, очень на месте здесь в своих джинсах – уж что говорить.

"Это, может, только я не имею отношения?.. А к чему ты имеешь?" – спросил он себя.

– У меня совсем другая история, и чтоб понять, почему мы, тем не менее, встретились, у меня, конечно, мозгов не хватит. Но ведь главное, что мы встретились? Может, этого и понимать не нужно?

– "Встретились, встретились, встретились..." – пропела Вера, перевернувшись на спину. – Какой печальный глагол, почти как – "расстались". Да нет, этот получше – здесь все ясно и нечего додумывать, а там – такая тоска от неизбежности.

– Ты сегодня совсем другая, – сказал Лев Ильич, – я тебя понять не могу.

– Так ведь и ты уже не такой... Ну что ж, будешь рассказывать или давай водку пить?

– Ты знаешь, впервые я задумался обо всем об этом, когда тебя услышал про деда, про то, как его убили, про придуманную твоим отцом вину перед убийцами. Это только в голове вконец растерянного, потерявшегося человека могла возникнуть такая мысль. То есть, я понимаю, всякое может быть покаяние и такое тоже, что говорить – каждый за всех, во всем и перед всеми виноват. Только придуманная твоим отцом вина – неправда, а уж правду о том, что произошло, никак выразить не в состоянии. Это я тебе говорю, а у меня есть на это право, потому что во мне так уж перемешалась еврейская кровь – безо всяких иных примесей: кровь благочестивых и тихих местечковых евреев, возводящих свой род к знаменитым, еще на памяти матери, раввинам, цадикам и книгочеям-талмудистам, с кровью барышников, конокрадов, торговцев живым товаром, комиссаров – да, тех самых, о которых тебе рассказывал отец, первых советских партийных интеллигентов, взявшихся заново открывать и переделывать мир, после того, как они сбросили с плеч кожанки и кинули наганы в ящики письменных столов... Я никогда про это не говорил, даже, видишь, не думал, но моя пора пришла – мне необходимо себе самому все это сказать.

Лев Ильич налил себе водки, поднял было бокал, но передумал, не стал пить, прислушиваясь к тому, как пошленький мотивчик вырастал в нем, заглушая цокот копыт и звон трубы – дребезжащий старенький рояль гремел все громче, он ощутил даже запах пыли, которую подняли танцевавшие пары, запах дешевой пудры, духов, пота... Какой уж там Ватто и Людовик ХV!

– Здесь поразительный феномен, очень многое способный объяснить в том, что у нас произошло за эти полвека, – сказал он, усилием воли отогнав это наваждение. – Ну как объяснить огромный, никак не преувеличенный современным антисемитизмом процент евреев в русской революции? Начиная еще с народовольчества, они там объявились, но тогда единицы были, вон и Достоевский заметил одного бесенка, а дальше – в начале века, а после первой революции, а в семнадцатом, в двадцатых годах – с самого низа, а больше наверху, на первых ролях? Тут самое простое социально-психологическое объяснение: развитие капитализма, бурная демократизация страны, разрушение национальных перегородок, черты оседлости – как пар в пробитом пулей паровозном котле, ну и конечно, присущая энергия, темперамент, все слабости и пороки вместе честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, комплекс униженности, неполноценности... И это на фоне русской неповоротливости, добродушного к собственной жизни пренебрежения, лености мысли и поступков – ну как не проиграть такой марафон!

– А не заносит тебя? – повернулась к нему всем телом Вера. – Не кажется тебе, что твои обобщения дурно пахнут?

– Не кажется, – отрубил Лев Ильич. – Нанюхался я, не боюсь. Ты представь себе этих кучерявых мальчиков, вырвавшихся из пропахших селедкой и нищетой местечек, сбривших пейсы, оплеванных, еще в перьях после недавних погромов или рассказов о них, ты представь их перепоясанными пулеметными лентами, в коже, с алыми бантами, с маузером или шашкой в руке? Кто был ничем – тот стал всем! Это ли не питательная среда и ситуация для любого честолюбия? А ведь не на разбой они выходили – за униженных и оскорбленных, за обездоленных – романтика бандитизма, напоенная самым слезливым человеколюбием! Это редко, это только патологический убийца не придумывает себе благородных целей, а так все – от Раскольникова до какого-нибудь чмура, выдергивающего серьги вместе с ушами, но для своей же марухи! И опять преимущество в марафоне: у этих мальчиков не было никакой укорененности, им ничего не стоило ломать все подряд – "до основания, а затем!" – они, что ли, строили или их деды?.. Да знаю, знаю, что и укорененные тут постарались, да разве я хочу сказать, что русская революция со всем ее ужасом до массового святотатства включительно – еврейское дело? Я тебе, а верней себе, пытаюсь объяснить еврейское участие в ней, твоего родителя хочу освободить от его несуществующей вины. Для русского человека революция была сродни оккупации – и чужие песни, и чужой флаг, и чужая философия, и уничтожение святынь, и латышские штыки. Да, русскими руками те храмы корежили да поганили, но разве был тут какой референдум – как ты определишь эту массовость? Да уж пример с Учредительным собранием такой показательный. Большевикам массовость изначально была противопоказана, они б тут же все и проиграли. Я уж не говорю о том, на чьи деньги сделана была революция – то, что не на русские, несомненно... Своей кровью платила Россия за чужие страсти и идеи. Для русского человека, если уж о массовости говорить, скорее характерно тут было некое оцепенение, пассивность – отдал Россию русский человек, вот что будет верней и справедливей – ну да то другой разговор. Не с евреями же, не с нашими интеллигентами говорить о русском юродстве во Христе, о смирении, о неисповедимости русских судеб, о земле, взыскующей любви и в своем падении, о том, что при всем добродушии русского человека и невероятном терпении – да не было более кровавой и страшной революции, при всей высоте веры преподобного Сергия и чистоте молитв преподобного Серафима – никто и никогда так чудовищно, как здесь, не кощунствовал и не надругался над своими святынями. Да, при том, что в России родился Пушкин и Владимир Соловьев, в русском человеке сидит и порой ведет его Смердяков. Но за все – за тот грех Иудин Россия сама ответит, если считать, что еще не ответила, что еще мало. Но для еврейских мальчиков тут никакой святыни и быть не могло, а потому не было и надрыва, боли, отчаяния. Пока те цепенели, эти уже все портфельчики порасхватали. И заметь, самые мерзкие кресла занимали те юноши из благочестивых еврейских семейств. Ну попробуй возрази, когда тебе скажут, что в ЧК, ГПУ до НКВД включительно, ну рябит от еврейских фамилий? Это сейчас им повезло, а то я бы поглядел, как наши либеральные интеллигенты выкручивались бы, объясняя энтузиазм евреев, штурмующих иерархическую лестницу ГБ – может быть и про ОВИР бы позабыли? Повезло им в наше время, ну что ж, хватит, проявились... Но это все констатация всем известная, как я уже сказал, социально-психологическое объяснение. А ты задумывалась когда-нибудь о том, почему все-таки так легко еврейская молодежь кинулась в революцию, ну помимо комплекса мальчиков из местечек? Почему патриархальные евреи, курицу сами не способные зарезать резника приглашавшие, так легко смирились с тем, что их сыновья – гордость и надежда – становились кровавыми убийцами?.. Да потому, что социализм со всем им обещанным раем на земле, поразительно иудаизму близок – здесь, при нашей жизни, для нас, не для всех, а только, заметь, только для нас. А уж там, не все ли равно, как мы себя назовем – пролетариями, большевиками или советскими гражданами? А остальные – подохните, коль мы вас не уничтожим! Потому большевики, навсегда ушедшие из еврейского дома с его субботой и действительным благочестием, никогда отступниками не почитались. Это крестившегося называли мешумедом – это уж я по своему опыту знаю. Пусть он курицу так и не научится убивать – все равно он мешумед, а чекист, палач-изувер или преуспевающий в столице бонза – свой, родной сын, пусть он по субботникам играет – камушки или бревна с места на место перетаскивает. А ведь кроме того, у этих вчерашних учеников хедера еще атеизм оголтелый, невежественный, злобный, до издевательства над Писанием, которое их предки таскали в Ковчеге Завета, тщательно хранили, которое родители до сих пор перелистывают старыми руками, то самое Писание, которое и для выкреста Книга из книг. Но все равно, тем изуверам-невеждам приберегали кусочек пожирней: "Вы слышали, кем стал наш мальчик?" А выкресту... Э, ладно! И потому так понятно, что русский сионизм, давший мировому еврейству в начале века столько рыцарей и идеологов, заложивший фундамент сегодняшнего невероятного государства – там, в Палестине – захлебнулся, полвека его как не бывало. Какая там Палестина, Иерусалим – синица в небе! – когда рядом, рукой подать – Петроград и Москва, уж совсем реальный рай на земле, своими руками вдребезги разбитое, для себя приспособленное царство справедливости. Абстрактная еврейская мечта обрела здесь плоть и вкус – кровь была реальностью... Ты говоришь, дурно пахнет, а какой еще может быть запах? Я сейчас только один факт тебе напомню, о котором почему-то все стыдливо умалчивают – лес, мол, щепки, издержки революции, но уж такая в нем характерность, такое для всего последующего пророчество – такая слезинка, что ничего б другого и не надо – все в первый же год революции стало очевидным...

Лев Ильич проглотил водку, передернулся и залпом выпил остывший кофе.

– Мне налей, – попросила Вера. – Жалко, Юдифь спит. Ты б ее потешил своими рассуждениями.

– А что, ты же говорила, она разумная, своя баба?

– Сомневаюсь, что вы с ней своими окажетесь, да что-то трудно мне для тебя хоть кого-то своего подыскать. Разве родня...

– Погоди, сейчас я и до родни доберусь. Один факт из сотен, тысяч, миллионов фактов: убийство Государя Императора – обычный, естественный для революции акт – монарх-изменник, надежда и знамя реставрации, интервенции и прочего. Англичане казнили короля, во Франции Конвент поименным голосованием решал судьбу Капета. Но ведь у нас не было казни, а было гнусное, трусливое убийство, с предварительно продуманным издевательством, убийство всей семьи жены, девочек, больного малолетнего сына, прислуги. Омерзительное сокрытие следов преступления, сжигание трупов... Кто проводил эту акцию, кто ею руководил на месте, в Екатеринбурге, кто всем этим дирижировал из центра, который якобы был поставлен перед фактом? Почему наши интеллигенты, евреи-гуманисты предпочитают молчать об этом, оскорбленно машут руками, называют антисемитизмом всякое стремление раскрыть и проанализировать всего лишь историческую правду? Все-таки почему это сделал недоучившийся студент Яков Юровский, лично застреливший Государя, а не кто-нибудь другой? Почему все-таки общее руководство Екатеринбургской акцией осуществлял председатель губкома, старый большевик Шая Голощеков, точно, вместе с Юровским выполнивший разработанную Яковым Свердловым директиву, да и Екатеринбург назван Свердловском не в награду ли за этот подвиг? Случайность, совпадение? А может потому, что здесь, как в фокусе, сошлось все, о чем я только что, как ты говоришь, рассуждал, что такого рода акции, а я убежден, что она стала пророчеством для всей нашей жизни, и делаются чужими руками, руками самых грязных наемников, для которых страна, по которой они гуляют, всего лишь территория и идеальное место для реализации своего честолюбия? Или мы станем говорить о чистом горении такого человека, как Юровский, одержимого социалистическими идеями, ради них готового на любой подвиг или преступление? Думаю, можно и не зная фактов утверждать, что за трусливое убийство детей в подвале с Юровским расплачивались не цитатами из "Капитала". Что было обещано этому человеку, кем обещано?

– Я не понимаю тебя, – с недоумением проговорила Вера. – Что ты хочешь сказать, что этот Юровский был тем, кем он был, потому что... был евреем?

– Я хочу сказать только то, что говорю, я пока факт констатирую. Да, в том подвале были и русские солдаты, и латыши, и венгры – все их имена, как ни старались это скрыть, остались для истории. Они и стреляли, и штыками докалывали, потому что пули к их ужасу отскакивали от девочек, у которых на груди были зашиты их драгоценности. Эти солдаты гоготали над ними, пока жили в одном доме, издевательски водили до ветру, а потом они – не Юровский замывали кровь в том подвале. Но именно он разрабатывал эту дьявольскую операцию, докладывал о каждом своем шаге в губком и в Петроград, получая оттуда директивы и добро. Он выстрелил первый и убил Императора, державшего на руках сына. И когда мне говорят о том, что про это не надо писать и говорить, что в такой стране, как Россия, с исконным, якобы в крови, антисемитизмом, это вызовет его новую вспышку – я этого понять не могу. Вот я про что говорю. Скрыть правду, запретить исследователю ее обнародовать – не сыпать соль на раны, как твоя подруга говорит? Но разве правда от этого – от того, что ты ее скроешь, перестанет этой правдой быть, жить в тебе – значит тебе самому она безразлична, тебе лишь бы про нее другой не знал, и тогда как бы ее и нет, и ты можешь спокойно сидеть на своем стуле, обитом серым бархатом, попивать джин с "тоником"? Вот тебе, кстати, еще один психологический парадокс. Русский человек не боится правды о себе, не бинтует ран, сам сыплет на них соль; он может впасть от этого в отчаяние, в ничтожество, будет размазывать сопли и пьяные слезы, это станет надрывом, путь даже поведет его к новым преступлениям – все равно, мол, все пропало! – если конечно не будет истинным покаянием, его как Лазаря воскресившим. А еврей ее – эту правду во что бы то ни стало хочет запрятать, скрыть от чужих глаз, потому что больше всего боится, чтоб ему за нее плохо не было. Чтоб не отняли кусок хлеба с маслом, а главное, не закрыли бы доступа к черной икре. Вот что главная потеря, вот о чем все наши интеллигенты сегодня рыдают – им икру не дают, она только жлобам достается, тем, что в черных машинах ездят, а еврея к тому пирогу не допускают. А уж сам бы с собой он договорился – подумаешь, Юровский царя застрелил, а сколько царь поубивал? – вот и все интеллигентско-еврейское раскаяние...

– Это ты про себя, что ли, все рассказываешь? – перебила его Вера.

– Прости, я, верно, на другое сорвался. Больше не буду. Зато теперь тебе все про меня станет ясно. Здесь главное не бояться и себя не жалеть...

И Лев Ильич начал свою историю.

– Представь Москву, еще с булыжником, с извозчиками, первый этаж особнячка где-то в районе Садового кольца, маленькие комнатушки, раскаленные белые изразцы голландских печей, шкафы, набитые книгами. Представь мальчика, каждое утро которого начиналось с того, что мама целовала его и брала к себе в постель, и там, в ее комнатушке, на широкой тахте, под полкой с таинственно мерцавшими золотом корешками "Брокгауза и Ефрона" с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, он чувствовал себя в особом мире, защищенном тихой любовью от всего на свете. Он помнит, как однажды, когда заболел и было ему совсем плохо, мама взяла его к себе ночью, а утром он проснулся здоровым, не понимая, как он сюда попал, и вдруг ощутил на груди иконку на цепочке... Только там, в маминой комнате, он чувствовал себя защищенным. Потому что за стеной, в кабинете отца, шла совсем другая жизнь: отец боролся с духами, они наполняли свистом и визгом его забитый книгами кабинет, с заваленным рукописями столом, за которым он работал, бегал по комнате, диктовал машинистке. Иногда духи материализовывались телефонным звонком, отец резко отвечал, срывался в крик, или говорил приглушенно, а то и нежно. Мальчик ничего не понимал, только чувствовал, как сжимается, тухнет рядом мать, прижимался к ней, ища защиты, еще не понимая от чего. Порой духи материализовывались в гостей, приходивших вечером, и тогда все сидели в столовой, под абажуром, пили чай или вино – не водку, это он почему-то запомнил, а потом нестройно пели, и тогда ему слышалось, как тоненько звенит труба. Он долго не засыпал, и до глубокой ночи цокали копыта извозчичьих лошадей, позванивал трамвай, пробегавший мимо окон; он, наконец, засыпал под это цоканье и дребезжанье, глядя на догонявшие друг друга пятна света на потолке – они тоже соединялись в его представлении со звоном трубы: это не трамвай, а труба блестела в чьих-то руках, а он только никак не мог увидеть, кто ее держит... А другой раз духи принимали облик огромного старика с большой черной бородой – провинциала в высоких сапогах со старым саквояжем. Он входил в дом с усмешкой, иронически поглядывал на отца, нежно целовал мать и вытаскивал из кармана обязательного сахарного петушка для мальчика. И в доме все сразу менялось: отец говорил по телефону тихо, уже не кричал, рано исчезал из дому, гости не приходили, а старик пошучивал, за обедом ставил перед собой непременную бутылку водки, сам ее выпивал, а уезжал после скандала с отцом, который происходил за закрытыми дверьми в его кабинете, и мальчику всегда казалось, что кто-то из них останется там с проломленным черепом – там что-то гремело, падали стулья, наконец, старик с грохотом швырял дверью, сыпал проклятьями, бранился, как извозчик, по-русски, кричал что-то по-еврейски, стоя допивал в столовой свою водку и, набив саквояж, даже не застегнув его, напяливал шапку и уходил, но прежде еще раз уже в пальто ногой распахивал дверь в отцовский кабинет, чтоб крикнуть что-нибудь язвительное и громовое...

И в доме все затихало, боялись даже смотреть на отца, мама дрожавшей рукой гладила мальчика по голове, целовала его, а на утро начиналась обычная жизнь: опять гремел в кабинете отцовский голос, он выходил оттуда напряженный, звонкий, дергал мальчика за ухо, делал ему "козу", но мальчик уже знал, что и на него есть свой страх, а значит, за пределами дома идет какая-то еще, совсем другая жизнь.

У мальчика был еще один дед, но он никогда не бывал в их доме. Они с мамой сами ходили к нему, пешком, улочками, переулками, входили в темную квартиру, дед – беленький, тихий, всегда сидел за большим столом, покрытым белой скатертью, вокруг, как серые мыши, суетились тетки мальчика, а дед снимал очки, закладывал их в большую толстую книгу, расправлял седую бороду и отрезал мальчику кусок бисквита, всегда стоявшего перед ним.

Это был совсем другой дом – робкий, тихий, но мальчику в нем почему-то казалось спокойней, здесь, уж конечно, не было духов, выползавших из всех углов его дома, чье присутствие он постоянно ощущал, даже по утрам, когда бывал надежно защищен маминой любовью. Но у беленького дедушки ему быстро становилось скучно, к тому же в глазах теток, в их поджатых губах он читал молчаливое осуждение – маминого платья, ее пышных каштановых волос, ее румянца, даже нежность к мальчику вызывала их раздражение: "Ну что ты барчонка растишь, что он все трется возле твоей юбки, почему он так странно сидит на стуле, громко мешает ложечкой чай в стакане, почему не благодарит дедушку за бисквит – кто из него вырастет?.." Потому мальчик всегда радовался, когда они наконец уходили, крепко держал маму за руку, обязательно, подпрыгнув, целовал ее в нежную щеку и без слов понимал, что дома про эти их визиты лучше молчать.

Однажды духи приняли обличье уж не только совсем реальное, но одновременно примитивно-зловещее и грозно-заманчивое. Он забрался по своим делам в дровяной сарай, и там в куче старого хлама среди поломанных стульев и ободранных чемоданов нашел наган – настоящий, ржавый, с вращающимся барабаном. Он принес его отцу и молча стоял перед ним – маленький, вровень с его столом, заваленным бумагами, и со сладким ужасом думал о том, что отец сейчас расскажет ему, сколько он поубивал людей из этого нагана. Отец удивленно поднял брови, дунул в ствол, от чего над столом поднялось облачко рыжей пыли, коротко рассмеялся и так, держа наган за ствол, протянул обратно.

"– Держи. Только не выноси из дому."

Наган так и остался среди его игрушек, стал среди них самой ценной, пока его не нашли при обыске, и отец тогда тоже, шевельнув бровями, усмехнулся, правда, невесело. Мальчик так и не узнал, стрелял ли отец из своего нагана, хотя одна мамина история, которую он почему-то запомнил, почти убедила его в том, что едва ли этот наган и заряжали когда-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю