Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 46 страниц)
– Нет такой альтернативы, – ответил Лев Ильич. – Обетования Господни непреложны. А умирать нам всем все равно придется.
– Опять всем! то есть вам, – а вы не про себя, про других думайте, которые есть хотят и чтоб их за бороду в грязь не пихали.
– Да, уж тут не договориться, – Лев Ильич почувствовал полную свою несостоятельность, невозможно тут было никому ничего объяснить. – Опять про бороду да про поесть. Я вам лучше одну библейскую историю расскажу, может, не знаете, а когда-то задумаетесь, хоть и окажетесь в Иерусалиме, чем бы надо гордиться – не талантами и Бар-Кохбой. Меня она еще давно потрясла, когда о Боге и не думал. Это из Книги Царств, про Давида. Гений был, между прочим, гениальный поэт-псалмопевец, непобедимый воин, первый великий еврейский царь, которому пророк – его современник – прямо в лицо повторил услышанные им слова Бога о том, что он – Давид и его царство – устоит навеки. И вот, представьте, такое было человеку сказано, а он ведь был человек, хоть и гениальный... Гулял он как-то по кровле своего дворца, прохлаждался ли, загорал – уж не знаю. И увидел неподалеку купающуюся в собственном дворе красавицу. И воспылал к ней старстью. И привели Вирсавию к нему, и она спала с ним, а ее мужа – царского гвардейца хетта Урию, Давид отправил в сражение, да в такое, чтоб он живым не вернулся. Он и не вернулся. Обычное царское дело, да еще у такого царя, которому навеки обещан престол. Но этот пророк – Нафан – явился к Давиду и предложил ему притчу о том, как у одного богача было большое стадо, а у бедняка одна овца, и приказал богач, когда к нему пришел гость-странник, зарезать эту единственную овцу бедняка, чтоб угостить гостя. "Смерти достоин такой человек!" – разгневался Давид. "Ты этот человек! – сказал Нафан. – Так говорит Ягве, Бог Израиля. Он сделал тебя царем и судьей над Израилем, а ты пренебрег Его словами и сделал злое пред очами Его..." Вот где нравственное величие, равенство всех перед Богом, невозможность преступить Завет.
– Красиво, ничего не скажешь, – подал голос Володя. – Только зачем вы на такую историю, ну как бы это помягче сказать?.. Ну пусть – красивую, зачем ей вешать непосильную нагрузку? Вы мне предлагали читать это современными глазами – ну я и читаю : для чего эта милая дама так уж обнажилась перед чужими очами, что, не знала разве, кто проживает с ней по соседству, что с крыши царской избушки открывается обзор? ну хоть купальником бы прикрылась, если у нее, конечно, иных соображений не было? Да и гений наш, поэт – что тут хитрого, психологически так это все ясно и мораль очевидна. Зачем уж сегодня мифы создавать, разве такой миф защитит нас от мира, давно распрощавшегося с теми мифами? По мне, Бар-Кохба надежнее...
– Да не психологизм! – разволновался Лев Ильич и приподнялся на заскрипевшей раскладушке. – Я про то и толкую вам, чтобы вы свою Книгу читать научились, коль уж язык для чего-то взялись изучать! Какой психологизм, когда на тысячах страниц Писания, где рассказывается о самом невероятном из того, что только может произойти с человеком – да нет сюжета, которого бы там не было! – вы не найдете и строки психологического объяснения поступка или состояния. Какой психологизм или морализм, когда Господь объясняет человеку смысл человеческого существования, или он вам притчи рассказывает, чтоб мораль, что ли, вывести?.. Вы хоть читали Евангелие когда-нибудь?
– Читал. Да не до того мне, я тоже сколько уже вам толкую, чем я занимаюсь и об чем у меня душа болит. Хорошо, не психологизм – мистика, только зачем, вдохновившись этим, в церковь-то идти?
– Да не нужно в церковь, никто вас туда не тащит! Вы хоть в синагогу загляните, как Соломон Менделевич, если уж национальным духом хотите дышать. Да и не хочу я с вами ссориться. Я так даже счастлив, что вас увидел. Есть и среди таких оголтелых евреев, значит, люди, а не наша интеллигентская слизь, которая все на свете давно распродала: и еврейство, и бережок с осокой, а уж про церковь несчастную и говорить нечего... А может, вы там, в святых местах и Голос услышите. Кто ж знает тот Промысел?
– Я тоже рад, – сказал Володя. – Я ведь тоже таких, как вы, не видел, никогда больше, наверное, и не встретимся. Никогда... Только знаете, в чем для вас опасность? Один еврейский писатель в начале еще века в России повторил формулу, она где-то в Европе родилась: "Дед ассимилятор, отец крещеный, сын антисемит". Вот опасность в чем.
– У меня нет сына, – сказал Лев Ильич и закрыл глаза. – У меня дочь.
– Ну а дочь замуж за антисемита как раз и выскочит.
– Нет, – сказал Лев Ильич, – она моя, меня любит. Ничего у него не получится...
И засыпая, уже во сне, испугался, даже содрогнулся от липкого, взявшего за горло страха.
7
"Упорство" и "непрерывность", – вспомнил Лев Ильич, подходя к дому, кажется в том и была идея одного из героев Достоевского. Правда, тот хотел через это всего лишь стать Ротшильдом, а ему – Льву Ильичу нужно вернуть любовь, которую сам же и порастратил. Одно дело собирать камни, а другое разбрасывать... Вот и пришла его пора собирать. А как там дальше, что еще: время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время разрушать и время строить... Значит, теперь – искать и строить, а с объятиями как – обнимать или уклоняться? Да с ним ладно, с ним-то все нормально, а вот здесь, в доме – у Любы, у Нади... А что тебе – с собой разобрался? Может, у них плохо оттого, что у тебя не все ладно, а может, у них хорошо все и без тебя? А вот как у тебя, нормально, говоришь?
Лев Ильич поежился. Он поднимался уже по лестнице, неохота было в лифт забираться: может, оттянуть думал или, попросту говоря, сробел вдруг Лев Ильич? Одно дело иметь "идею", прикидывать ее применение к случаю конкретному или общему, спорить и отстаивать ее право на жизнь и жизненность ее права, но все это вдали от самой точки ее приложения, а другое – встретиться лицом к лицу с этой самой "точкой". А если к тому же опыт есть? Небольшой, правда, всего лишь вторая неделя идет, а сколько уж раз его приложили за эту неделю?.. Ну а как же тогда насчет "упорства" и "непрерывности"? Может, лучше ту же "идею", да на другое кинуть, на то, на что она и была придумана – попробуем-ка стать Ротшильдом? Милое дело, между прочим: денег полный карман, можешь заниматься благотворительностью, можешь все это Любе и отдать... Купить, стало быть, любовь за деньги. Но тогда ты, во-первых, уже не будешь Ротшильдом какой же ты Ротшильд, когда все деньги отдал, Ротшильдом станет она – Люба, причем безо всякой на то "идеи": позвонят, откроет дверь, а там перевод – да нет, какой перевод – посылка, ящик денег! От Ротшильда, который в связи с пересылкой денег перестал быть Ротшильдом, а стал просто Львом Ильичем...
– Лева, – сказал Лев Ильич вслух, – выйди из машины.
Он уже поднял руку к звонку, но вдруг передумал, полез за ключом.
"А что это со мной – маразм такой, что ли, о чем я?" Деньги, кстати, у него кончились, сегодня он перехватил до зарплаты десятку у Тани, видел ее мельком, да еще у него была встреча в редакции – не из лучших.
"Отписался?" – спросил замредактора, заглянув в его комнату. "Нет", сказал Лев Ильич. Он пришел сегодня с утра – деваться ему было некуда, и так проспал, не видел, когда Володя ушел – к шести часам ему надо было в его булочную. Лев Ильич оделся, убрал раскладушку, сполоснул лицо и настукал на чистом листе, вставленном в машинку: "До встречи там – в горнем Иерусалиме!" Прошел тихонько мимо кладовки, где кряхтел и бормотал что-то, явно по-еврейски, старик – вот кого он не хотел бы встретить: ни сейчас, ни там – в горнем Иерусалиме. "Там тоже, значит, кого-то хочешь встретить, а кого-то нет?.." Теперь ему неловко стало за свою записку: парню тяжело, уезжает неведомо куда, неизвестно зачем... "А кто его тянет?" – вдруг обозлился Лев Ильич. Вот и будем всех жалеть – и тех, кто бежит отсюда, себя спасает, и тех, кто кого-то там собирается защищать, и тех, наконец, кто нам оттуда наобещал помогать! Всех их жалко, потому как – ни себя от себя не спасешь, ни тамошним аборигенам не поможешь, дай им Бог под конец хоть жизни разобраться, что там и почем; а уж касаемо помощи оттуда нам, коль отсюда забоялись! – ну не смешно ли? Хотя оттуда, разумеется, не так страшно, можно и помочь, совершить свой подвиг, но ведь недосуг – хлопот сколько! Надо русскую культуру создавать – за тем и ехали! – доказывать явные преимущества третьей эмиграции перед второй и первой, да еще была классическая – из девятнадцатого века! Да и как-то требуется там размещать тех, кто олицетворяет "духовный исход" из России... Духовный-то он, конечно, духовный, но ведь пить-есть надо, да и жить где-то и какой-то повыше уровень должен быть по сравнению с Россией, иначе "духовность" оттуда и не двинется, не потечет... "А как же она, извиняюсь, потечет – снизу вверх, что ли?.." – усмехнулся он. Да ведь и тут, в этой совдепии, уровень той духовности – да не духовный ее уровень, жизненный! – не так уж был, словно бы, низок... "Чего им еще надо было? – недоумевает наш обыватель, прокручивая в уме причины отъезда иных из деятелей нашей культуры, – и квартира, и дача, и машина..." И верно – чего?.. Разве там мало хлопот, а какие еще специфические, тамошние, нам, по нашей дикости, неведомые – куда уж оставшимся помогать! "Вы нам своим существованием помогаете – за это спасибо!.." Так что ж их всех жалеть – и за глупость, и за трусость, и за эгоизм? То есть, так заповедано всех жалеть, да куды мне, жалелки не хватит. Может, Володя этот прав, хоть он и про другое, нас-то кто пожалеет – не американцы с англичанами, не ООН – и уж не эмиграция, прости Господи, третья! Разве что штаны-джинсы подошлют, вон и Валерий ему – Льву Ильичу – обещал прислать. Наденем-ка на сто миллионов русских мужиков джинсы – вот и решение всех проблем: и демократия сразу будет, и колхозы отменят, и лагеря ликвидируют. Ну какие колхозы, когда все мужики в джинсах, а ежели еще на наших баб те джинсы натянуть! И лагеря сами ликвидируются, и зэки и вохра – все в джинсах! А уж демократия несомненно установится – если все в них вырядятся, советская власть сразу развалится...
"Чего это я сегодня веселюсь?" – подумал Лев Ильич. Да плакать надоело: "на погосте живучи – всех не оплачешь" – так вот в "Архипелаге" сказано.
Тут-то вот замредактор и сунулся в дверь с этим своим: "Отписался?" "А чего ты так торопишься?" – спросил Лев Ильич. Мог бы, конечно, и не хамить тот прав, за неделю надо б написать, во всяком случае, извиниться, сослаться на болезнь, то-се; следовало бы так, конечно, деньги за что-то платят. Но не понравился ему этот Боря Крон – рожа не понравилась. Она ему, правда, никогда не нравилась, хотя нет, спервоначалу они даже дружить взялись. Крон был постарше года на три-на четыре, на войне побывал, намекал, что в контрразведке работал, пока наконец не рассказал... А чего намекать, долго не понимал Лев Ильич, теперь-то не работает? Да и работал бы, ну и валяй – лови! А потом однажды подумал: а куда они делись, контрразведка – тыщи людей да начальники, а под ними еще десятки тысяч, а тут еще Хрущев надумал, лагеря позакрывал, другая контрразведка освободилась, вовнутрь обращенная – где они, чем кормятся? Хорошо, кому пенсия выслужилась, но ведь тот достигнутый уровень той пенсией не поддержишь? Сколько ж их осталось без дела, а уж сколько нашли работу в других жанрах? А не по совместительству ли? Правда, все это Льва Ильича не слишком интересовало, так, к слову да разговору, у него страху почти не было, сам он совсем другим занимался: книги читал и с бабами все не мог разобраться. "И как это все сейчас ко мне возвращается?" – и за баб расплата, а книги, он думал, давно позабыл, но все откладывалось, копилось, разве он думал когда всерьез о евреях, о еврействе, и Библию читал, вроде как Тита Ливия или Плутарха, а вон как вспомнилась, уж неспроста это... "Смотри, остановил он себя, не загордись опять!.." Что тут хитрого – жизнь длинная была, чуть не полвека, ясно, всякого поднабрался. Правда, в связи с Кроном он никогда раньше о евреях не задумывался. "А почему?" – спросил он себя. Не нравится такая правда? А может, липкая пакость в нем, она и объясняется его еврейством? "Ну вот еще, сказал себе Лев Ильич, так недолго и антисемитом заделаться..."
"Я бы вам, Гольцев, посоветовал не тянуть с материалом", – сказал Крон тихим голосом. "Вы? – удивился Лев Ильич. – Мне бы посоветовали? А что за совет такой? А ежели я твоим советом не воспользуюсь?.." "Вы меня много лет знаете, – так же тихо сказал Крон, и глаза у него стали нехорошими. – Я слов на ветер не бросаю." "А не пошел бы ты..." – всерьез обозлился Лев Ильич. Оделся да и хлопнул редакционной дверью, благо деньги успел взять у Тани.
"А чего ты так распетушился?" – одернул сам себя Лев Ильич, очутившись уже на улице. Не боишься, что выгонят? А за что выгонять – что я ему, задницу, что ли, должен лизать? Ага, значит, не потому, что не боишься, а силу свою чувствуешь, прочность? Тут есть ведь разница: готов к тому, что тебя прогонят, или убежден в безнаказанности? Да нет, тут все проще было – очень уж ему на Крона противно было смотреть. "В смысле носа!" – ухмыльнулся Лев Ильич.
Он вытащил ключ и открыл дверь.
Тишина была. "Нет еще Нади?" – мелькнуло у него. Но теперь он повнимательней был, да чего там внимательней – плескался кто-то, фыркал в ванной.
Он разделся, снова портфель сунул под вешалку. "Вот бы и мне помыться, носки хоть сменить..."
Он двинулся на кухню и остолбенел: дверь ванной открылась и выглянула физиономия в мыльной пене, как в маске, рубашка на жирной груди распахнута, свободненько так, по-домашнему...
– Ты чего здесь? – только и мог спросить Лев Ильич.
– Я-то?.. А ежели тебе такой вопрос задать?
Лев Ильич не нашелся, двинулся на кухню и присел к столу. "Упорство" и "непрерывность"? – усмехнулся он. – Или еще "смирение" – это подороже тут будет. Как все оказывается просто, а он-то напридумывал и целые концепции разворачивал – до ада и Адама включительно. А тут вот оно что! "А уж не моей ли кисточкой и бритвой?" А чьей же, как не твоей...
Иван вышел на кухню, чисто выбритый, влажные волосы зачесал, застегнулся, галстук повязал свободно, шипром от него разило. Лев Ильич сразу ощутил свои грязные носки, к тому ж ботинки прохудились, там похлюпывало. В парикмахерскую, правда, забежал утром, но какая там парикмахерская, когда десятый день по чужим постелям!..
Иван спокойненько прошествовал к плите, зажег газ, поставил чайник, подумал и шагнул к столу, уселся против Льва Ильича, распечатал пачку сигарет длинным желтым ногтем на мизинце. Руки у него были большие, белые, спокойные.
Лев Ильич вытащил свою мятую пачку, пальцы у него подрагивали. "Плохо дело", – отметил он.
– Ну что скажешь? – начал Иван.
"Ага, подумал Лев Ильич, первый удар его, стало быть, и инициатива его, как в боксе. Да нет, какой бокс, это в драке первый удар может все решить, а если в шахматы – ход черных дает название всей партии..."
– Я вот сейчас подумал, – сказал он, – мы с тобой шестнадцать лет знакомы, а ни разу не поговорили. Может, наконец, тот случай и выдался?
– А я всегда был готов – хоть шестнадцать лет назад, хоть сейчас.
"Ага, принял мою игру, повторил ход – разменялись..." Лев Ильич внимательно посмотрел на Ивана – он сидел прямо против света, хорошо было видно: и светлые, спокойные глаза, и твердое лицо с сильным подбородком, и крупные, плотно сжатые губы. "На пару лет, что ль, меня постарше?" А ведь хорошее какое лицо, волевое, – подумал он. – И никакой он не жирный – чуть располнел: ни спорта, ни физической работы, а мужик здоровый. Может, тут и чудовища никакого нет, а может, это я себя всегда в нем видел? Ну да, сейчас, как все эти шестнадцать лет, все чепухой и разъяснится, – мелькнуло у него. "А мне что от этого?.." И такой свист в ушах раздался – давненько он на тех качелях не развлекался.
– Ты что, живешь здесь? – спросил Лев Ильич.
Иван длинно посмотрел на него, затушил сигарету и поднялся к закипевшему чайнику.
– Чай будешь пить?
– Завари покрепче, – откинулся к стене Лев Ильич и глаза закрыл: стыдно ему стало. – Знобит меня, как бы опять не заболеть.
– Ну ты и заваривай – лучше меня знаешь, где-чего.
Лев Ильич перевел дух и открыл глаза. Иван опять сидел против него, Лев Ильич перехватил его взгляд – какое-то напряжение ему увиделось: беспокойство, тревога? А может, радость?
– Знаешь, Иван, – повторил свой ход Лев Ильич, только помягче это у него теперь получилось, – мы вдвоем, никого нет, давай первый раз поговорим, только чтоб все, чтоб ничего на душе не осталось...
Иван молчал.
– Ты знаешь, я за последние дни понял, что человек так внутренне и до конца испорчен, извращен, ложь или притворство настолько глубоко сидят в нем, что он и себе никогда не скажет правды, не то чтоб другому, от которого так или иначе, но зависит.
– Ты про какого человека говоришь? – поднял на него глаза Иван, они опять затянулись дымкой, вот, всегда такими были – ничего не прочтешь.
– Вообще про человека.
– А...– махнул рукой Иван.
– Нет, вообще-то, это само собой, – заспешил Лев Ильич, – но я, конечно, конкретно себя имею в виду. Я это точно понял, потому что в себя заглянул первый раз без страха. Так ведь боишься самому себе сказать правду, а тем более другому.
– Ну и к чему ты это? Нашел бы священника – зачем ты у меня исповедуешься?
– Я к тому, что давай попробуем это в себе преодолеть – и поверх сидящей в нас, по тем или иным соображениям, застарелой лжи, которой уж шестнадцать лет возрасту, – скажем правду.
Иван опять промолчал.
Лев Ильич глубоко затянулся, глотнул дыма и голова у него легонько так закружилась.
– Все эти шестнадцать лет нашей с тобой дружбы я тебя ненавидел, да так, что порой в глазах темнело, когда встречал. Но и жить без тебя не мог. Ты ж помнишь, это ведь я тебя зазывал, уговаривал, придумывал поездки. Помнишь, одну ночь, мы в деревне жили, возле Тарусы – шашлык жарили в лесу, я еще у костра сидел, а вы с Любой ушли в деревню за одеялами, чтоб у костра ночевать? И не было вас часа два, наверное, а там – рядом. У хозяйки еще мальчонка заболел, вы его в больницу возили. Помнишь? Вы пришли, а я стоял за деревом. У меня тогда топор был в руках – ты помнишь, Иван?
– Зачем ты это все говоришь? – у Ивана в лице ничего не двинулось, только глаза вдруг прояснились искренним недоумением.
– Мы, видно, разойдемся с Любой, – сказал Лев Ильич, – или уже разошлись. Я хочу понять, ты что, здесь жить собираешься?..
– А ты подумал когда-нибудь – ну, когда "зазывал" или "уговаривал", когда за деревом стоял – время-то было, два часа, говоришь, размышлял, пока за топор схватился? Подумал, зачем я поддавался на твои зазывания, зачем давал себя уговорить – из любви к тебе, чтоб тебе приятное сделать?
– Мне это в голову не приходило.
– Ну да, тебе не до того было. Сначала надо было придумать, уговорить, а потом ненависть свою накормить досыта...
Теперь Лев Ильич удивился: "Вот ты, оказывается, какой?"
– А почему ты о том не подумал, что и у меня в глазах темнеет от одного твоего вида, от того, что твоя жалкая хитрость за версту видна – и вся твоя напусканая веселость, лживое гостеприимство... Ты что, меня всерьез за дурака принимал?
– Зачем же ты... в таком случае?
– Зачем?.. Ты ведь, когда на тебя, как сам же говоришь, в эти дни нашло такое просветление, что всю свою пакость увидел, да не свою, не верю я тебе, не зря проговорился – вообще про человека опять рассуждаешь, да и не "вообще" – про меня, небось, ну про Любу, кто там у тебя еще есть? Ты всего лишь свою ложь на других раскладываешь, говоришь, что сам лжешь, для того, чтоб другого обвинить и чтоб одновременно вышло это поинтеллигентней. Как же другому человеку такое сказать...
– Ну а ты это... к чему?
– Непонятно? Мыслитель... Ты что, вон ребята твои говорят, в церковь теперь ходишь, крестился, что ль?
– Какие ребята?
– Я тебя спрашиваю.
– Крестился.
– Значит, правда.
– Ну правда, дальше что?
– А что с Любой, с Надей из-за этого будет – ты подумал, ты вообще про них думаешь когда-то?
– Я не пойму, а они тут при чем?
– Да при том, что тебя завтра с работы попрут, а послезавтра в сумасшедший дом запрячут! – Иван даже покраснел от злости.
– Ну а ты-то что забеспокоился – запрячут и хорошо. Место освободил.
– Сволочь ты, между прочим. Я всегда знал, что ты сволочь, но думал, Люба меня уговаривала, что это все детство в тебе – перестарок такой. А теперь вижу – никакое не детство.
Иван встал, пошарил по полкам, нашел чай, заварил и налил себе.
Лев Ильич тоже встал и налил в чашку.
– Ты очень благородно реагируешь, – сказал он. – И вообще на большой высоте. А я – сволочь. Только ты мне все время загадки задаешь, а я надеялся, что мы, наконец, темнить перестанем. Я с тобой откровенно, а ты...
– А в чем твоя откровенность – что ты мне в любви признался? Так я без того про это знаю. Зачем я к тебе шестнадцать лет таскался? Да не к тебе я таскался, я тебя в упор все эти годы не видел и за человека не считал. Хватит с тебя такой откровенности?
– Это уж ближе к делу.
– Любит она тебя, а больше и нет тут ничего. А не было б того, я б с тобой еще давно рассчитался... – У Ивана из рук выскользнула чашка, кипяток плеснул по столу и, видно, ему на колени. Он матюгнулся, вскочил и в ярости крикнул, ты ж погубил бабу, и такую бабу! И девчонку. Вот девчонку я тебе никогда не прощу!
"Ого! – подумал Лев Ильич, – а я любовался на его спокойные руки – опять, стало быть, осечка? И почему он так нервничает, а я так спокоен, может, он прав, во всем прав, а я, верно, просто сволочь?"
– Ну хорошо, – сказал он, – про Любу не будем говорить, такой откровенности у меня нет права требовать. Да мне такая откровенность и не нужна. Теперь не нужна. А вот о девчонке какая у тебя печаль-забота? Ты-то тут при чем?
Иван потух на глазах, съежился, сломался и сел к столу – прямо на мокрую табуретку.
– Хватит, – сказал он, – давай это прекратим. Да и не к чему. Наговорились.
– Нет уж постой! – Льву Ильичу отчего-то жарко стало, он вдруг вспомнил одну поразительную историю, никогда она ему до того не вспоминалась – а к чему бы? Наде тогда лет пять, что ли, было, у нее все живот болел, пришел врач и срочно вызвал машину – аппендицит. А у него – Льва Ильича, в тот вечер "встреча друзей" – "традиционный сбор" в университете. Они с Любой отвезли Надю, он и пошел на вечер. Пьянка была, как всегда, ночью вернулся, а утром вскинулся – что там у девочки? Ничего, Люба говорит, там Иван, он звонил уже поздно, после двенадцати, что еще ничего неизвестно. Лев Ильич бросился в больницу – еще не рассвело, темно, зима. И вот, вспомнил: в справочной, у окошка, как вошел с улицы, увидел Ивана – тот спал, сидел на стуле и спал, а шапка валялась у ног... – Погоди, – повторил Лев Ильич, – давай поговорим, второго такого разговора у нас не будет. Я его тоже не выдержу, да и верно, хватит. Какое тебе дело до Нади?
– Отстань от меня, сам выясняй с Любой свои отношения, а с меня, говорю, хватит.
– Нет, подожди, – начал распаляться Лев Ильич, – ты мне ответь... А впрочем, как знаете. Сниму квартиру, заберу девчонку – она-то уйдет со мной, а вы тут...
– С тобой?! – вскричал Иван.
Он встал, вцепился в край стола.
– Ты девчонку не трожь... Она моя... Надя.
– Как твоя? – почему-то шепотом спросил Лев Ильич и в глазах у него потемнело. – Твоя?
– Вот так. И не трожь ее.
– Ты что говоришь? – у него голос сорвался. – Ты о чем, Ваня?
– О том самом, – Иван теперь смотрел ему прямо в глаза и лицо у него горело, он выпрямился, будто какую тяжесть сбросил, наконец, с плеч. – Ну и хватит. Надоело мне.
– Ты... шутишь? Или так на меня обозлился? Ты прости меня, я ж ничего тебе никогда... Зачем ты так, Ваня...
– Прости и ты меня, Лева, только сам же меня вынудил. Не твоя она – Надя.
– Не моя?
– Ты помнишь подвал в больнице – когда я тебя впервые увидел? Ты думал, я не видел тебя, а только ты нас?.. Да, в родильном доме...
– Врешь, – очнулся Лев Ильич. – Врешь ты все, неправда это. Она моя.
– Да уж правда, Лева.
– А как... как ты докажешь?
– Математически. У нас у всех, у троих, одна группа – первая. А у тебя вторая. Я знаю.
– Какая... группа?
– Крови, – сказал Иван. – Давай, хватит об этом.
Лев Ильич попытался зачем-то встать, но ноги его не держали. И тут звонок ударил – он все время его ждал, знал, что вот-вот.
Ваня пошел открывать.
"Мама дома?.. Ой, дядя Ванечка, ты себе и представить не можешь, какой дурак этот твой 'претендент'!" – "Какой 'претендент'?.."
Лев Ильич со страхом ждал, что они сейчас войдут, но отсюда, из кухни, не было другого выхода. "Кабы в окно..." – мелькнуло у него.
"...Ну тот самый пижон из МИМО, – тараторила Надя, – сам же мне жениха приискал? Понимаешь, как он сказал, что будет дипломатом и поедет в Европу, Америку, я ему говорю: ой, говорю, давай фиктивно поженимся, мне нужно заграницу на недельку съездить, своего друга повидать. "А где он?" спрашивает. А я говорю: "В Израиле". Ты что, говорит, я с еврейскими изменниками родины не хочу знаться, да меня и из дипломатов попрут. И тебе, говорит, советую, забудь про таких. "А с нееврейскими изменниками как?" – это я спрашиваю. А я, говорю, дружбе не изменяю. И с карьеристами знаться не хочу". "Ой, Надя, Надя, – вздохнул Иван, – и чего ты все несешь, уши вянут". "А что, неправда, что ли? Если ему главное карьера..."
– Ой, папа! Папа приехал! Из командировки?
– Нет, – сказал Лев Ильич, – я еще в командировке... То есть, нет, но мне нужно...
– Куда нужно? – Надя впилась в него глазами, потом глянула на Ивана. – Что это у вас?
Иван взял тряпку и подтирал пол у стола. Надя забрала у него из рук тряпку.
– Что тут случилось?
– Да ничего не случилось, что ты пристала! – Иван в сердцах громыхнул чайником.
Лев Ильич пошел из кухни, надел пальто и взял портфель.
– Папа! – крикнула Надя. Он был уже на площадке.
– Пап! – она вцепилась в его пальто. – Ты куда? Я не пущу тебя. Никуда не пущу.
– Мне, правда, нужно, Наденька. Я и так опоздал. Заговорились. – Он пытался оторвать ее руки.
Они прошли марш лестницы и остановились у окна.
– Я знаю, – зашептала Надя, – вы с мамой ссоритесь. Вы разойдетесь, да? Разойдетесь?
– Не знаю. Может быть. Но мы еще поговорим с тобой. Обязательно поговорим.
Он оторвался от нее и быстро, через ступеньку побежал вниз.
– Папа! – крикнула Надя, свесившись через перила. – Мне очень нужно с тобой поговорить! Прямо сегодня. Или завтра. Только обязательно!..
– Хорошо, – сказал Лев Ильич, гулко так было на лестнице. – Поговорим.
Он уже был внизу, и тут, открывая дверь в подъезде, вдруг замер.
"Но почему вторая? Это ведь у нее – у Любы вторая, а у меня-то всегда была первая группа!.."
– Господи, – сказал он вслух, – какой ужас...
Сзади хлопнула, закрываясь, дверь. Он опять был на улице.
8
Он шел, никуда не сворачивая, шел и шел.
"Если вот так идти все прямо, – подумалось ему, – только чтоб ни разу и никуда не свернуть..." И он уцепился за эту мысль и попытался развернуть перед собой карту города, в котором жил. И представил себя, как бы в карьере, и увидел обнажившиеся пласты ушедших вглубь, никогда уж не способных вернуться на поверхность пород – слежавшихся, уплотнившихся под тем, что тысячелетиями их давило. А здесь не тысячелетия, не века – десятилетия, вон, и его память услужливо подсказывает, выбрасывает ему облик улиц, которыми он сейчас шел – в пору его юности, детства, а что-то он еще читал и сейчас пытался вспомнить, что было тут до него и еще раньше того. И почему-то прежнее показалось ему куда ближе, душевней, будто раньше он мог бы звякнуть в колокольчик у ворот и ему б кинулись навстречу, провели б в дом, о нем доложили... "Ну так преувеличивать едва ли стоит, куда уж со свиным рылом да в калашный ряд!.." Ну пусть – пусть не так: не отворили бы ворот, но какое-то необъяснимое душевное волнение или боль ощутил Лев Ильич, думая об этом городе – о том, каким он был. А тут – мертвые, бешеные улицы, бессмысленно разрезавшие живое тело города, брызжущие грязью машины, дико летящие прямо сквозь будочки и особняки, и не приостановившись, проскакивающие кладбища – прямо по могилам, не вздрагивающие перед храмами и монастырями... "Сколько их тут было-то, Господи!.." Зато легко идти прямо, – усмехнулся он, – попробовал бы раньше, так бы и закружился в тех улочках да тупиках. А так шлепай себе и шлепай... Так куда ж меня вынесет, если прямо? И он представил себе одну улицу, другую, двинулся в третью, переходящую прямо в шоссе, а по обеим его сторонам, как бы и не сменяя друг друга, возвышались – даже и не дома! – темная, мертвая стена, и глаза у нее вспыхивали мертво, казенно, не тем огоньком, что светит в пути, не дает заблудиться, где ждут и всегда рады. Страшное механическое чудовище цепью держало его, позволяя до поры так вот шагать между домами, обманывая, якобы самостоятельностью и свободой передвижения, оно твердо знало о том, что далеко он не уйдет, что ему и податься некуда. И так – версты и версты. И прямая эта дорога, не заметишь как закружит тебя, швырнет обратно, и ты так вот будешь топтаться на одном месте, глядя на вспыхивающие, гаснущие и снова моргающие желтые, механические, слепые и всевидящие глаза...
Такое отчаяние затопило его, безнадежность, он было усмехнулся, представив со стороны свою нелепую фигуру с портфелем, в чмокающих ботинках, который уж день шагающую по этим улицам, но что-то и сил не было усмехаться. И тут далеко-далеко услышал он, почувствовал, узнал начинающийся в нем хохот, знакомый визг, оставивший было его в последние дни запах сырости и тления. Они прошли стороной и исчезли тут же в нем, но Лев Ильич содрогнулся, все вспомнив. И тут что-то хихикнуло в нем – нет, совсем не так, как бывало всегда, не юмор, не ирония над собой, так всегда его встряхивавшая – в себя приводили и на место ставили, а чья-то злорадная усмешка услышалась ему, выскочила откуда-то, хохотнула в душе: "За что?.. А... занюнил! Не нравится?.." И уж это не он, твердо он это знал, что не он так себя спрашивал, не было у него сейчас сил на такую жестокость, хоть и верно все было. Но безо всякого сочувствия, безо всякого стремления помочь его спрашивали, со злорадством, издеваясь, подталкивали к яме, куда его несло – тут уж он это почувствовал, узнал – вон куда заведет его та прямая дорога!..
– Можно вас на минутку, гражданин?..
Лев Ильич дико посмотрел на стоявшего перед ним человека – невысокого, в солдатской шапке без звездочки, с опущенными ушами, в старенькой телогрейке, давно небритого и пьяноватого.