Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 46 страниц)
– Давайте, Лев Ильич, я вас уложу, – сказал Игорь, – а мы с Надей еще ряд проблем обсудим?..
– Что уж вы со мной... эдак-то, – даже обиделся Лев Ильич, – или у меня вид такой?
– Вид такой, что краше в гроб кладут, – сердито сказала Маша. – Я не знаю, какие там... – она глянула на Надю, осеклась и принялась убирать посуду.
– Но я правда видел сейчас... да погодите, вот я вам постараюсь рассказать... Подожди, Маша, сядь, тебе Надя потом поможет, верно, доченька?
– Конечно, – сказала Надя, – я все хочу понять, с кем ты так странно разговаривал, я даже напугалась.
– Да, – начал Лев Ильич, – это поразительная история... Представьте себе этот страшный, гибельный город – золото, башни и мосты, галдящую разноязычную, готовую в любую минуту взорваться толпу. Это немыслимое синее небо, сумасшедшее солнце... А ведь прошло только три-четыре года, как по этим камням ходил Тот, Кого они не узнали, да и не помнят ничего из того, что было, чему были свидетелями и участниками, чего мир им никогда уже не забудет. Но что-то неуловимо изменилось в этом городе, как и во всем мире, хотя он об этом не знает. Но те, что сидят полукругом в своем мрачном судилище, чувствуют это изменение, и не только чувствуют – боятся. Они не испугались, когда предали на смерть Того, Кто пришел их спасти, но когда прошел год, два и три, а слухи о каком-то невероятном Воскресении продолжали множиться, когда на их глазах руками людей, которых они не могли не презирать, делались чудеса, и вызванные сюда, в судилище, эти безумцы и здесь продолжали твердить нечто несусветное, но их отпустили, вняв совету законоучителей, в чем, впрочем, тут же раскаялись, тем более, что то, что им услышалось в их словах, не свершилось: те и не погибли, и не рассеялись, дело их не разрушилось... Но было и еще нечто, что приводило их всех и каждого, из сидящих в этом судилище, в особенное смятение. Те, которые называли себя учениками и апостолами, при всем их безумии, как-то вписывались в существующую в пределах храма гармонию: они не отрицали Закона и не замышляли против храма, ибо они и знали отчасти, и отчасти пророчествовали. Они были людьми, и в силу жизни и воспитания, несмотря на все невероятное, что с ними произошло и чему они стали свидетелями, были не в состоянии постигнуть открывшуюся им Истину во всей Ее полноте. Они приближались к Ней только иногда, в минуты озарения, благодать, сошедшая на них, давшая им возможность говорить языками, которых они до того не знали, не посягала на их личный характер и душевные возможности, и дары у них были различны, и служенье неодинаковое. Что уж так было их пугаться, если их можно было увидеть коленопреклоненными в синагогах, соблюдавшими праздники, посты и бесчисленные правила! Могли ли эти темные и благочестивые иудеи сказать им, сипящим в судилище: "Кровь Его на вас!" Сколько самых невероятных сект возникало и рассеивалось в этом городе, и, если даже законоучитель ошибся и эта секта окажется посильней – что ж, в конце концов, не было в ней ничего угрожающего...
– Это так понятно, – посмотрел Лев Ильич на Игоря, – то, что для вас, скажем, просто и само собой разумеется, для меня катастрофа, а многое я так и не смогу постичь. Правда ведь, Маша, сколько мы знаем людей, для которых смерть Сталина, пятьдесят шестой год были пределом, дальше которого они уже не шагнули, а казалось бы, стоит всего лишь быть логичным, да и что там – сорок лет опыта! а тут опыт тысячелетий, не история, совершавшаяся на глазах, а мистическое предание о судьбе избранного – своего народа... Может, поэтому Апостольская церковь и перестала существовать еще через три века, а уверовавшие иудеи вошли в Церковь вместе с язычниками – умерла, как пшеничная зерно, чтоб дать много плода? Я понятно говорю?
– Я не понимаю ни одного слова, – сказала Надя, – но я так по тебе соскучилась, что мне все равно.
– Нет, – улыбнулся Игорь, – тут другое. К чему вы это вспомнили?
– А вот погоди... – заспешил Лев Ильич. – Закон мертвел, оставаясь буквой, они потому и Спасителя проглядели, что не способны были проникнуться духом Закона, а где уж было понять то, чего не было в том Законе, а именно, что нравственные обязанности выше обряда – как и человек выше субботы. Ну и так далее. Это, конечно, все не к апостолам приложимо, а к душевной структуре человека, погрязшего в традиции, у которого уже нет сил выбраться, переступить что-то в себе – зачеркнуть свою жизнь, себя и от себя отказаться. И вот появились новые люди, следующее поколение. Пока что их было только семеро. Помните, как избрали семерых дьяконов?.. И один из них – страшно сказать! язычник. И это уже катастрофа, за этим – отрицание Закона, богохульство, ибо признание язычника равным иудею есть уже отрицание избранничества – посадить язычника рядом, что ж и в храм его пустить? Ведь это их Господь избрал, им дал Закон, Обетования, с ними заключил Союз, являл чудеса, спасал, выводил, обещал могущество, власть над всем миром, над всеми народами... Все так, коль читать букву и за нее быть готовым умереть или убить. Как тут понять загадочные слова Спасителя о том, что он пришел исполнить Закон, а не нарушить – это и апостолы не всегда и не во всем понимали, иначе бы не пытались ставить новые заплаты на старом вретище?
И вот, понимаете, почему этот день и эта минута показалась мне вдруг невероятной, а для меня сейчас она непостижимо важна? Потому что именно в тот день Израиль перестал быть закостеневшим и погрязшим в своей субботе народом, замкнутым и обреченным только на безысходность – в благополучии ли, в гонении – все равно на безысходность внутреннего духовного вырождения? В тот день он определился, стал зерном человечества, которому теперь оставалось только прорасти, обозначением действительно избранного народа, который выше племенной – по крови и прапамяти – данности. Поразительно здесь, что именно тогда, когда двенадцать подобных пламени, трепещущих языков, сошедших на апостолов в Пятидесятницу, обозначили и словно бы онтологически укрепили, как считают сегодня, существование целой семьи народов, именно тогда – ну через три года, не важно – открылась высшая истина в соборности человечества, в горнем Израиле, который, уж конечно, не евреи, а просто люди, человеки – тварь, созданная по образу и подобию...
Лев Ильич торопился, пытался и не мог уложить рождавшиеся, бившиеся в нем мысли и обращался теперь только к Игорю, ему казалось, что он – почему-то он! – неизвестно откуда свалившийся ему два дня назад еще неведомый паренек и должен стать его оправданием, целью и смыслом его жизни.
– Погодите, Лев Ильич, я за вами не поспеваю, – откликнулся Игорь. – Что ж, вы считаете, что происшедшее через три года после Пятидесятницы, я догадываюсь, о каком событии вы говорите – о первомученике Стефане? – оно ее отменяет, что ли?
– Да нет! Ну как же! Не отменяет, а выводит для меня, да и для современников, как бы на новую высоту, оно ее логический вывод, одновременно и более конкретный, понятный, а потому и открывающий истинную высоту. Потому что "имеющий уши слышать да слышит", а кто мог услышать чудо Пятидесятницы апостолы, заговорившие на никому не ведомых и каждому словно бы понятном языках? Так они, наверно, сами себя не могли услышать – это было невероятное, единственное на земле событие, когда все они исполнились Духа Святаго, когда шум, как бы от несущегося сильного ветра наполнил дом и явились им разделяющиеся, как бы огненные языки, когда сбежавшиеся к тому месту люди стали свидетелями этого массового богообщения – ясно же, что им казалось, они слышат собственное наречие, достаточно было уловить хоть одно близкое слово. Скорей, все-таки было похоже, что они, как и сказано в Писании, "напились сладкого вина" – вот что вполне реалистично выражает, пусть со стороны, но именно то состояние экстаза, вдохновения и радости, в котором они находились...
Лев Ильич оборвал себя, глянул на Машу и поразился: такая нежность и грусть читались в ее обращенных на него глазах, такая печаль о нем, что на мгновение жалость к себе пронзила его сердце.
– Все хорошо, Маша, ты не заботься обо мне, – сказал он с благодарностью. – Смотри, как хорошо, что мы сидим все вместе. Верно, Наденька?.. Я очень хочу, чтоб ты попросила как-нибудь Игоря показать тебе картины его отца – и ту, что я видел у деда – у Алексея Михайловича, и вот здесь...
Он приподнялся, повернул абажур и увидел, как розовый крест вспыхнул на серой стене храма, выступил из нее живым теплом.
– Эт-то ваш отец?.. – спросила Надя, переводя глаза с картины на Игоря.
И Лев Ильич снова увидел ту же, так ясно представившуюся ему сцену. Только теперь, может из-за того, что свет сдвинулся, переместился, будто и там кто-то приподнял абажур, он различил лица сидевших полукругом, вперивших глаза в стоявшего перед ними юношу. Наверно им было страшно то, что вот уже две тысячи лет вселяет надежду в сердца миллионов и миллионов людей, потому что то, что для одних свет – для других огонь, который жжет и изобличает.
– Это были страшные люди, – сказал Лев Ильич, уже не думая и не заботясь о том, понятны ли его слова. – Начиная с главы той семьи – старого Анны и его зятя Каиафы, руки которых были в крови Спасителя, и сыновья Анны – тоже первосвященники один за другим: Феофил, который, вот уж скоро, пошлет Савла со страшным поручением в Дамаск, Максий, на совести которого убийство Иакова сына Заведеева, младший сын Ханан – порождение ехиднино, совершивший убийство Иакова, брата Господня. А в тот раз председательствовал старший сын Анны Ионафан. Все ли они были тут, живы ли были Анна и Каиафа? Пусть не все, достаточно того, что они могли быть здесь! И вот тогда Ионафан произнес эти слова: "Так ли это?"
Да, это было так, потому что чудеса и знамения, совершаемые Стефаном в Иерусалиме, его речи и проповеди в синагогах и храме отвергали тупое идолослужение мертвой букве. Но это было и "не так", потому что на самом деле не было богохульством, ибо всем своим, исполненным Духа гением, он утверждал верность Истине. Но синедрион уже выслушал лжесвидетелей, обвинявших Стефана в хульных словах на сие место и Закон, что он утверждал, что и место будет разрушено, и Закон изменен. Это была полуправда и полуложь, как в каждом лжесвидетельстве. И тогда в ответ на вопрос первосвященника Стефан произнес речь, которая была, конечно же, чудом и свидетельством того, что Свет несомненно озарил его лице. Это была импровизация, одновременно самозащита, обличение и, что самое важное, утверждение Истины... Перечтите ее, Игорь! Внешне благочестивый и патриотичный пересказ истории избранного народа, свидетельствующий, что человек, говорящий такое, не может быть богохульником, с неопровержимостью утверждал, что евреи во все периоды своей жизни были неверны не только Моисею, но и своему Богу – что ж удивляться, что они, оставаясь верными субботе и обрезанию, побивали камнями пророков и предали смерти Того, о Ком Господь говорил им бесконечное число раз!
Они смотрели на него и слушали с тупым самодовольством, понимая эту речь оправданием и успокаиваясь тем, что значит ничего не случилось, а он смотрел на них и видел – и эту тупость, и самодовольное чванство, и невозможность пробиться к их сердцам и заставить уши услышать!.. Что это было – слабость, когда он, наконец, не выдержал, что поразило его, заставило так резко прервать плавное течение своего рассказа об Истине на цитации пророка, которому они не хотели внимать и несмотря на всю глубину его изобличения, даже эти слова не могли потревожить их мертвого благочестия? Что увиделось ему в первых лицах, кого он там увидел?..
Лев Ильич перевел дух и посмотрел на сидевших за столом: они слушали со вниманием, даже Надя, сказавшая только что, что не понимает ни слова.
– Среди тех, что окружали его полукругом и на кого падал теперь свет, бивший в окна, уж несомненно был тот, кто появится, чтоб навсегда остаться в памяти человечества, мгновенье спустя, когда обезумевшие от ярости судьи, позабыв про Закон, чистоту которого они охраняют, вытащив Стефана во внутренний двор храма, проволокут по раскаленным камням, чудом не разорвав по дороге, через те же ворота, которыми шел, сгибаясь под Крестом, Спаситель, и бросят к ногам этого свидетеля свои окровавленные, обагренные кровью первомученика одежды. Про это ничего не сказано в Писании, но наверно он был там, не зря стал столь важным свидетелем, вслед за этим проявил такое рвение, влияние, был послан с
т а к и м поручением в Дамаск. Как он слушал, что слышал и чем стала для него речь Стефана и расправа над ним? Наверно, тот выделил его лицо из личин и масок, его окружавших. Я думаю, он был ровесником Стефана, и было им, наверно, лет по тридцать – в ту пору их и могли называть "юношами". Такой же эллинист, со столь же широким образованием и живым умом, и уж, конечно, понял говорившего задолго до того, как тот, не выдержав, взорвался. Да и не мог он не понять жгучего обличения, которое содержал в себе внешне спокойный обзор истории избранного народа, не мог не услышать горечи утверждения Истины, которую надо было не хотеть услышать, чтоб не обратить на нее внимания.
О чем думал Савл, глядя на озаренное ровным светом лице стоящего перед ним его ровесника, слушая речь, которая не могла не потрясти его? О том, что мертвая обрядность, которой он был так фанатично верен, стараясь только превзойти всех ученостью и тщательностью исполнения правил, не давала и не могла дать радости и успокоения, что в глубине души он не мог представить себе Бога скупцом, высчитывающим за ним соблюдение каждого из трехсот шестидесяти правил? Или он вспомнил своего либерального законоучителя Гамалиила, чей мудрый совет недавно остановил синедрион и спас апостолов, позволявшего своим ученикам чуть шире, свободней, гуманней и рассудительней смотреть на мир и на Закон? Или сам уже понимал, своим тайным, не способным солгать душевным опытом, что все они нарушают существо того, что исполняют в мелочах? Что происходило в его душе и в сердце, которое и являлось полем истинного сражения, а там не было места мелочному и формальному благочестию... Не всколыхнула ли речь Стефана в нем разрывавшие душу вопросы, которые он заглушал в себе ревностным исполнением Закона и кровавым служением его мертвой букве? Но если так, то он не мог не воспылать яростью к тому, кто здесь, в этом святилище столь просто и откровенно говорит о том, в чем он – Савл – не решался признаться и себе самому. Но тогда, может быть, Стефан круто оборвал свою речь не только потому, что понял бесполезность разговора с теми, кто не хочет слышать, но и потому, что увидел эти живые, горящие яростью глаза, и к ним обратился с последними словами, потому что для такого человека, как Стефан, и одна овца стоила собственной жизни. А этот, яростно взиравший на него юноша, был не из тех, о которых сказано: "ни холоден, ни горяч" – что этот человек не тепл, сомнений быть не могло.
"Жестоковыйные! – крикнул им в лицо Стефан. – Люди с необрезанным сердцем и ушами! вы всегда противитесь Духу Святому, как отцы ваши, так и вы. Кого из пророков не гнали отцы ваши? Они убили предвозвестивших пришествие Праведника, Которого предателями и убийцами сделались ныне вы, вы, которые приняли Закон при служении Ангелов и не сохранили..." Наверно, сильнее и нельзя было закончить такую речь. Но только ли ярость она могла вызвать? Может быть, потом, когда они затопили это свое бешенство праведной кровью первомученика, кому-то из них вспомнились его слова, обращенные прямо к ним – людям с необрезанным сердцем и ушами, успокоившимся на том, что пустой обряд способен защитить и избавить от гнева Божия? Не зря он начал свою речь словами: "мужи, братья и отцы!" – он еще надеялся на то, что сможет пробиться к их сердцам, что они услышат слово Истины. Но тут все было кончено – не диспут же это, судилище, и от каждого его слова зависела его жизнь. Но стало быть, существовало еще нечто и значило оно для Стефана больше жизни, да он уже и не думал о себе, когда они заскрежетали зубами. Он поднял голову и сказал им о том, что увидел: "Вот, я вижу небеса отверстые и Сына Человеческого, стоящего одесную Бога". Могли ли они вынести это безумие и юродство, понять возвышенность чувств человека, сказавшего о том, что ему открылось, быть может, и в этот, последний миг надеявшегося, что они его услышат?.. И тогда они закричали и, затыкая уши, бросились на него.
– И вот, представьте себе, что было дальше, – тихо сказал Лев Ильич, обводя их всех троих глазами. – Представьте, как вытащили его за ворота, как их окружила распаленная, подготовленная к такому финалу толпа, представьте этот залитый солнцем город, но главное, не забудьте того, кто был там с самого начала, кто шел, бежал, влачился с этой толпой до самого конца, а уж коль не был соблюден даже формальный закон, то можно представить себе, какой была эта казнь. И он шел за ними, не отставая ни на шаг, видел, как тело и лицо юноши превращалось в кровавое месиво еще здесь, на улицах, пока они тащили его по городу. Что из того, что он, быть может, не поднял камня, обезумевшие убийцы бросали одежды к его ногам, а стало быть, его роль здесь была явно начальствующей. Он стоял подле, у огромного, в рост городской стены, векового кедра и слышал последний крик Стефана, невероятным усилием вставшего на колени: "Господи! не вмени им греха сего..."
Может ли быть покаяние более страшное, чем то, что предстояло Савлу, может ли быть более чудовищный ад, чем тот, что разверзся в этот миг в его душе?..
2
Лев Ильич замолчал и почувствовал вдруг нестерпимый стыд: как можно так увлекаться собой и тем, что в тебе происходит? Девочка верно сказала, что не понимает ни одного слова, а она пришла к тебе, совершила свой маленький подвиг, наверно, и матери это будет неприятно, значит любит тебя, дорожит тобой, за тебя тревожится – бледная, смешная, живой человечек. "А ведь я и не спросил ее ни о чем..." А у нее своя жизнь – мне неведомая, свой характер мне непостижимый, своя судьба – за которую я отвечаю...
– Вы простите меня, – сказал он. – И ты, Наденька, особенно прости, что я не думая о тебе, говорю, я больше не стану...
– Да нет, папа, я все равно слушаю. Я и правда мало поняла – это ты, ну... как бы сказать, про... Христоса рассказывал – не про него, но из этой книжки?.. Я ничего не знаю про Него, но... то, Что ты говорил, у нас в школе очень похожее случилось. Да вот когда ты уехал в командировку – две недели назад...
Лев Ильич смотрел на Надю, все больше удивляясь – ничего-то он ни про кого не знал, только собой все занимался!
– ...У нас одну девочку исключили из комсомола, из десятого класса. Я ее не знала, ну то есть, видела, конечно, но я ни с кем не дружу из десятого они всегда нас задирают... Нет, вру, я с ней один раз разговаривала. Мы ходили на лыжах – общее занятие с десятыми классами, кросс. А я плохо на лыжах, отстала, вдруг вижу, она стоит под деревом, с лыж сошла, провалилась по колено в снег, стянула шапку, волосы у нее... ну, не как у Игоря, но светлые, в снегу. Я подъехала, смотрю, она смотрит в небо и слезы текут. Я думала, она упала или еще чего с ней. А она говорит: "Я сейчас белку видела и дятла..." "Ну и что, чего ты плачешь-то?" – это я спрашиваю. И еще, говорит, ягоду, рябину, она как живая, как летом... Я так и подумала про нее, что она, как говорят, с приветом. Ну и что ж, что рябина, говорю, значит так и должно быть. И тогда она говорит: "Все это Божье, как и мы, не только мы создания Божии, но и они такие же!.." Кто, спрашиваю, мне даже интересно стало, белка, мол, или рябина? Все, говорит, и дятел, и рябина – все-все... Это вроде того, что только формы разные, и мы друг друга не понимаем, а там – ну, в том смысле, что когда умрем, на том свете – мы все будем вместе и сможем разговаривать – с белкой, с рябиной... А чего ж плакать, я ее спрашиваю, ну и хорошо встретимся, поговорим. "А это я с радости..." – и слезы бегут. Я от нее тогда поехала, потому что мне все это непонятно...
– Как зовут девочку? – спросил Лев Ильич.
– Зовут?.. Люся Васильева. Она хорошая девочка, некрасивая, тихая такая... Ну вот, ее и исключали на общем собрании: за то, что в Бога верит и в церковь ходит. Все ее подруги выступали, они и рассказали: и в церкви ее видели, и иконы дома, и поп к ним приходил. А мать отказалась идти в школу: исключайте, говорит, ваше дело, а нам, говорит, все равно. Прямо так и сказала – это наша директриса сообщила. Ее и исключили – пока не из школы, из комсомола. Она ни от чего и не отказывалась: верно – хожу, молюсь, ну и еще разное. Но я это потому вспомнила, что она тут сказала, похоже, как ты рассказывал. Когда уж перед тем, как голосовать, она стала говорить, вот мне тогда ее слова и влетели в голову, как она про рябину и про белку. Мне, говорит, жалко вас она к своим подругам обращалась, все-таки десять лет вместе, а может и ко всем нам, не знаю. Вы, говорит, думаете, что все на этом свете относительно любовь, дружба. А это не так. Совесть у вас абсолютная, она только спит. А вот когда проснется, так вам тогда станет стыдно и больно – очень мне вас жалко, уж так вам будет плохо, так станете убиваться... Ну, конечно, исключили.
– А ты, – спросила Маша, – тоже голосовала?
– Нет, не голосовала. Только я не из храбрости – какая ж храбрость, когда я в Бога не верю и ничего про это не понимаю. Мне очень понравилось, как она тогда про белку и про рябину, и что мы будем вместе, и что все это не кончится. То есть, это кончится, а будут еще лучше
– Как же ты, – почему-то не отставала от нее Маша, – как же объяснила, почему не голосуешь? Или тоже им про рябину и про белку?..
– Ну что вы! Это я только папе и вам, потому что вы папу любите. А там просто сказала, что Люся мне нравится, а ее подруги нет, что в Бога я не верю, но и подругам этим не верю, а Люсю лучше бы оставили в покое. Они, правда, еще ко мне приставали, а мне, знаешь, пап, очень это все стало без разницы. Я им говорю: а вы меня тоже исключайте – ее за то, что верит в Бога, а меня за то, что не верю. Ну вот и все, они тебя в школу вызывали, а ты был в командировке, а мама не пошла, может, еще вызовут – ты на меня не рассердишься?..
– Что ж ты мне об этом ничего не говорила? – спросил Лев Ильич.
– А когда? Тебя не было. А когда приходил – все не получалось. Да и чего тут говорить, я только боялась, что тебе на работу позвонят, а ты испугаешься.
– Наверно, надо пойти в школу, – подумал вслух Лев Ильич. – А может, мать этой Люси права – зачем к ним ходить, это их проблемы, пусть исключают?.. Хотя это не меня исключат, а тебя...
– Да не исключат, – рассудительно сказала Надя. – За что? Так, поговорят для виду. Им самим невыгодно: что ж, скажут, у вас в школе творится?
Маша поднялась и поцеловала Надю в голову.
– Ну что вы, тетя Маша! – вскрикнула Надя. – Я всех обманываю, вот и вас... сейчас обманула...
Лев Ильич вздрогнул: "Господи, что ж, и ей такой же путь, как и мне?.."
– Ну то есть не обманываю, а хочу казаться лучше. Думаете, я не понимаю, что Люся – человек, а я кто? Так, время провожу. Потому что я могла там выступить и сказать им...
– Ты же сказала? – не отходила от нее Маша.
– Да не сказала, а промямлила, когда меня спросили. И получилось, что опять я хорошая, а какая ж хорошая, если мне за то ничего не было? А Люся одна стояла против всех. У нас такой большой зал есть, и общее собрание, все классы. И учителя. И еще какой-то приехал из райкома. А она одна. Такая тихая. Только в лесу она плакала, потому что ей хорошо было, а здесь – ни слезинки не пролила. А я все боялась, что она заплачет.
– Надо с ней познакомиться, – вставил Игорь. – Хочешь, вместе к ней сходим?
– Не знаю, – сказала Надя, – мне не очень интересно. Конечно, если ей легче будет... Вот когда я тебя увидела, мне захотелось с тобой познакомиться, а с ней... Вот тоже, наверно, потому что она тихая и некрасивая, а ты...
– Ну и семья у вас! – засмеялся Игорь. – Надо ж, такая, как бы сказать, структура – покаятельная, а, Лев Ильич? Правда, мама?
– Да, сынок, тебе у них учиться и учиться.
– Да что ты! – прижала Надя руки к груди. – Что вы меня никак не поймете я ж сейчас вам не вру! Вот, у меня всегда так: я сначала сказала, что ничего не понимаю из того, что папа тут рассказывал, и сразу подумала, что Игорь про меня решит – ну, дура-дурой. И тогда про Люсю рассказала, вроде бы, к слову, а на деле, чтоб себя выставить.
– А потом? – спросила Маша. – Потом тоже чтоб выставить?
– Не знаю. Это уж к слову...
– Надо отца Кирилла спросить, – сказал Игорь, – что такое покаяние? Это не то, чтоб свои поступки вспоминать: соврал, украл, ну... – он посмотрел на Надю и покраснел. – Не только, что заповеди нарушил. Конечно, и это, но то только внешне – да вы про это самое и говорили, так, что ль, Лев Ильич?.. А вот чтоб сам себе перестал нравиться, чтоб себя не любить... Вот оно то самое, когда себя любишь, вот в чем самый большой грех. Верно?
– Чем же ты, сыночек, станешь тогда заниматься, – жалостливо посмотрела на него Маша, – когда себя перестанешь любить? Это первая твоя забота...
– Конечно! – сказал Игорь, он к Наде обращался, ей говорил, и Лев Ильич подумал, как странно они сошлись – такие разные ребята, а уж какой-то свой разговор, будто их с Машей и не было тут. – Конечно, я потому и актером не хочу – не потому, что мне мама с отцом Кириллом наговорили – это от непонимания, я сам на актеров нагляделся на съемках. Не то, что они пьют, что пустые, что зачем живут, про это им и думать времени нет – кто из нас не пустой или не пьяница ! Но я посмотрел, как они стоят перед зеркалом, как на себя смотрят – загорел не так, или прыщ на носу, или с похмелья глаза опухли драма, трагедия! Как тут себя не любить, когда все время перед зеркалом, когда все мысли про то – кто да как на тебя поглядит и что при этом подумает. Он и сам – и как бы не он, он все время на себя со стороны смотрит, чтоб упаси Бог, как-то не так показаться... Это не то, что вы, Лев Ильич, рассказывали про лице Стефана – оно было Светом озарено, а сам он, может, как та Надина девочка, был тихий и незаметный, это не его красота – Божья. А тут, – он вдруг смешно, по-детски дернул себя за волосы, – думаете, я не вижу, как на меня женщины смотрят – зачем мне это?
– Дурачок ты мой, дурачок, – все так же жалостливо вздохнула Маша.
– Как это вы... как ты верно говоришь! – воскликнула Надя. – У меня тоже, мне недавно про это даже сон приснился...
"Прямо какая-то цепная реакция, – с изумлением думал Лев Ильич, – я, что ль, их на это толкнул своими размышлениями? да нет, куда мне..."
– ...Я редко сны запоминаю – проснусь и ничего нет. А тут так ясно! Будто я иду по улице – по Москве, народу много, машины, и вдруг меня кто-то берет за руку. Я оборачиваюсь, а передо мной человек, такой, как я, не выше, а может, и поменьше, а голова у него огромная, ну раза в три больше, чем обычно у людей. Я раз такого видела – щелкунчика, это болезнь, наверно, уродство. И этот тоже. И все у него такое огромное – нос, губы, ротище, уши, глаза. Он на меня смотрит, а я на него боюсь... И не потому боюсь, что страшно – вроде я сначала не испугалась: улица, народу много, но мне стыдно, неловко на него смотреть! Я-то знаю, что я – ну, это во сне, конечно, что я красивая, а он – урод. Так вот мы стоим, а я все в сторону гляжу – стыдно. И тут вдруг смотрю, ни улицы нет, ни города – поле, и мы вдвоем на дороге – и никого. Он вроде улыбнулся, зубы у него желтые, большущие, и говорит: "Выходи за меня замуж". А мне опять не страшно, а стыдно – я не хочу за него замуж, а неловко сказать, вроде я им брезгую. Я говорю: мне еще учиться, школу кончать. А он говорит: "Это ничего, потом догонишь". Я тогда говорю, чтоб его не обидеть: "Ну я подумаю", поворачиваюсь идти, а ноги не подымаются. И тут слышу, а он как захохочет мне в спину, я оборачиваюсь снова, а он смеется – не потому что ему весело, а надо мной. И тут снова улица, народ – и все надо мной смеются. И я как бы со стороны себя вижу, вроде бы и я и не я – вышла из себя. И вот, смотрю, такая я красивая, в новой юбке – папа с Игорем видели, я сама ее сшила, яркая, короткая – меня в школу на вечер в ней не пустили, такая я нарядная, а он урод. Но все надо мной смеются! Тогда я громко так говорю: у нас, говорю, равноправие, за кого хочу – за того пойду. А все еще больше смеются, и я вижу, я, правда, жалкая, смешная, еще зачем-то речь произнесла, руками размахиваю, но мне не жалко себя, а над собой смешно – какая-то я, ну, как бы сказать ничтожная. Вроде бы, сейчас пойду и поскользнусь, растянусь – носом в лужу...
"Господи, думал Лев Ильич, ну как она на меня похожа – даже и сны, а я еще усомнился... Что с ней дальше-то будет, такой..."
– Ну и что, – улыбнулась Маша, – не растянулась?
– Проснулась я, и тут только испугалась.
– Как ты хорошо рассказывала... – сказал Игорь. – Это так редко, чтоб человек мог над собой смеяться... Я вот тут как-то спорил с одной... с одним товарищем о том, что такое юмор, ирония. Долго ругались. А что тут спорить, сказала она мне, главное, чтоб было смешно. А я не пойму – как главное, для чего? А все, мол, равно, как в цирке: споткнется клоун, носом в барьер смешно. Да, если в цирке, отвечаю, а если на улице человек упадет? Смешно, говорит. Да, конечно, как не смешно, если упадет, тут же встанет и сам, первый, над своей неловкостью засмеется – смешно. А если разобьется, ногу сломал? Это, говорит, другое, а мы про юмор. Ну а как, говорю, ты расскажешь о чем-то смешном, что видела, как опишешь, что случилось и чтоб это было смешно?.. И вот, я заметил, есть люди – умные, образованные, талантливые, а шутить или рассказывать что-нибудь смешное не могут, хотя и шутку, другой раз, понимают, смеются охотно. А сами не могут. И я понял почему.
– Почему? – тихо спросила Надя. Она слушала его так внимательно, с такой радостью, что Лев Ильич только диву давался.
– Здесь дело даже не в особом даровании, – говорил Игорь, – а в том, что не всякий может на себя, вот так, как Надя, посмотреть со стороны. Потому что если ты рассказываешь что-нибудь нелепое, смешное – ну, про кого-то, а сам ты при этом где? Просто зритель? Вот, как с Надей. Если б я пересказал этот ее сон, и сам бы над ней, как те, засмеялся – получилось бы злобно, как бы я над ней издеваюсь. То есть я получаюсь герой и разоблачитель со стороны, а другой – нелепый, жалкий. Тут самое главное – способность себя увидеть смешным и не бояться об этом сказать – как я шлепнулся в лужу, а не кто-то. Ну а блестящие остроумцы – это другое, это профессионализм.