355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Отверзи ми двери » Текст книги (страница 21)
Отверзи ми двери
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Отверзи ми двери"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)

– Так что, выходит, Бог, что ль, есть? – спросил Вася совсем трезвым голосом.

– А ты как думал? Кабы не было, и мы б с тобой сегодня не встретились. Это Он мне специально тебя послал, чтоб мозги прочистить. Давай-ка уберем со стола это свинство да идем отсюда.

– Ну что ж, – сказал Вася, взяв со стола бутылку, запихивая ее в карман пиджака, – в таком случае с вас причитается. Уж коль меня сам Бог вам послал, Он и три рубля велел отдать.

– Верно, – засмеялся Лев Ильич, – твои три рубля.

5

В квартире было сумрачно и тихо. Он сначала удивился, что никого нет: звонил-звонил, не хотел открывать своим ключом, только потом сообразил, что и не должно быть никого – Надя в школе, Люба на работе. Но почему-то он шел сюда, твердо зная, что разговор будет и состоится, так был уверен в этом, убежден, что продолжал топтаться перед дверью и догадавшись, что там никого нет.

Он разделся, оставил портфель под вешалкой, заглянул на кухню – чисто, будто ждали кого, в его-то время не бывало так, толкнул дверь в комнату Нади. Ну а здесь как всегда: убегала в школу, впопыхах искала учебники, тетради, едва кровать успела прибрать...

Он присел на краешек ее кровати: вон как прошлепал годы, все ничем да ничем была – червячком-игрушкой, заботой-тягостью, потом иной раз останавливался – ишь ты, что-то свое, и на кого похожа не поймешь, он бы так никогда не сказал-не сделал, откуда в ней? А пришел раз вечером, она не спала, стояла вот здесь, на стуле, и читала стихи:

– Жил на свете рыцарь бледный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой...

Ну как, папа?..

А он не знал "как", он видел перед собой девочку-подростка, в которой просыпалась девушка, и так ему померещилось, что вот, удостоился увидеть само чудо этого превращения. Как в лесу, в грибную пору, когда так и лезут и лезут они из пахнущей прелью земли, думаешь: встань-ка на колени, а еще лучше ложись носом в землю и гляди, слушай – и увидишь, услышишь, как земля зашевелится, взбугрится, шляпка поднимется... А ведь расцвела вдруг, безо всякого его участия, да какой-то странный, им невиданный, поразительный цветок. Он и заметил это все, дошло до него совсем недавно, помнил, как кинулся было к Любе рассказать – но поздно было, до нее уже не добежать...

Лев Ильич поднялся, сложил на столе книжки, тетради, поднял с пола ручку, колечко рублевое, закатившееся под стол, и тихонько прикрыл дверь.

В большой – их комнате было совсем темно, плотные шторы, казалось, давно не раздергивались, накурено, да и сейчас чуть ли не дымилась сигарета.

Он постоял у дверей, хотел было зажечь свет, но передумал, пересек в темноте комнату, подошел к столу, стоящему близ тахты, спиной к окну, и тяжело опустился в него.

Вот он когда, наконец, пришел, добрался, вторая неделя идет, вторник сегодня, а приехал в понедельник – ну да, вторая. А он все "бутылки сдает" вспомнилась ему утренняя, мелькнувшая в комнате у Тани мысль. Вон Вася – этот уж непременно сдал, свои проблемы решает... Надо ж, придумал, Бог его, видишь ли, ему послал. Ну конечно, дел у Господа Бога других нет, как алкаша ему подсовывать, чтоб он в его похмельной околесице улавливал истину! Хорошо как устроился: во всем, что б с ним ни происходило, непременно Божие участие, Божия воля, Промысел – ну как же, нет ведь случайностей, все волосы сосчитаны!.. Какой-то безнадежностью пахнуло на Льва Ильича от этой, ставшей уже такой привычной мысли – отсюда и его, унижающее его же безделие, долго он еще будет заниматься устроением собственной души? И какое-то эгоистическое равнодушие к другим – у них тоже, небось, все сосчитали – а он тут при чем? И уж коль задано с самого начала, с той еще неисповедимой поры, когда твердь создавалась, когда Господь звезды к небу приколачивал молотком и море запирал воротами, чтоб по земле не растеклось, когда онаграм и орлам указывал их место и линию поведения – когда радовался тому, как все это прекрасно, коль с тех самых пор задана гармония и разлилась по свету, она с тех самых пор все равно и существует. Или усомниться в ней, поболтав со спившимся актером, послушав выжившего из ума от страха, покрытого перхотью большевика – усомниться в открывшемся тебе пути, ибо и в болтовне алкаша, и в декламации бывшего комиссара есть, никуда от того не денешься! – есть правда о тебе и об этом, так любимом тобой мире. Да что уж говорить, можно ли представить себе пессимиста более безнадежного, чем одного из самых бодрых литературных героев, утверждавшего, что живем мы в самом лучшем из миров! Человек в двадцатом веке, отчетливо представляющий себе этот мир, неужто может предположить что-то похуже, коль тут самый лучший? – оставаясь при этом рабски убежденным в гармонии и промыслительности каждого шага природы и человеческой истории, под каблуками которой раздавливалась и раздавливается все живое? А земля, которую, по словам поэта, Царь Небесный в рабском виде исходил, благословляя, – похуже этой можно ли хоть что-то вообразить себе в самом буйном и фантастическом варианте?.. "И так далее, – сказал сам себе Лев Ильич, – и тому подобное".

Он погрузился, утонул в кресле, вытянул ноги. Он не знал на это ответа, хотя и чувствовал, убежден был, что снова идет не туда, что кто-то – да не кто-то, нет никого, он сам! – тащит себя в безнадежность и пустоту. Он не знал ответа, не смог бы разобраться и что-то противопоставить простой, кричащей в нем логике, гневу, таким проросшим его представлениям о том, что хорошо, а что плохо, тому, что привык называть нравственным и справедливым. Он не знал ответа, но верил, чувствовал неправду жеста, душевного движения, того, что вот он, Лев Ильич, которого бросало целую неделю от порога к порогу, все дальше уводило от этого, его – его руками построенного дома, что он, падавший и поднявшийся, снова рухнувший в бездну и непостижимым образом уцелевший, словно бы опять спасшийся, знал твердо, что он делал что-то неверно, что и беда его и его слабость, и его победа, обретения и потери – невероятная ему самому полнота его теперешней жизни – все это было за чужой счет, что вот, не зря же он проник в этот дом и ходит здесь, как вор, не зажигает света, боится отдернуть штору, что вот и сидит он как-то не так, праздно вытянув ноги, в комнате, в которой висело, проникая ее, затаенное глухое отчаяние, разлитая в темноте печаль, недоумение перед его предательством. За что, почему, как он мог перестать делиться отчаянием ли, взявшим его за горло, радостью, от которой так сладко дрогнуло сердце? Как случилось, что не здесь, а где-то там, что и сегодняшние сестры, Таня с Лидой, стали ему вдруг близки, и Маша открылась в эти несколько дней так, что теперь уж, кажется, он всею жизнью связан с ней, и отец Кирилл, с которым пока что никакого душевного контакта у него ведь и не было, да и Вера...

"Верой, что ли, надо было поделиться?" – усмехнулся он про себя, зачем искать далеко, вот и начало всему – шагнул за бабой и покатилась жизнь. Нет, здесь другое было, он не хотел, не мог сейчас думать о Вере, он все эти дни, с тех пор, как расстался с ней там в коридоре, у дверей Машиной квартиры, не разрешал себе произносить ее имя, трусливо отодвигая от себя все, что поднималось в нем, стоило ему ее вспомнить. Это потом, дай только остановиться, опомниться, почувствовать землю под ногами. Может, дело было в легкомысленной безответственности, от того, что там – и у сестер, и у Маши, и у отца Кирилла от него ничего не требовали, только давали, что он всего лишь брал, обманывая себя тем, что и он нужен, а на самом деле только пользовался чужой добротой и бескорыстной щедростью, и не подумав, что за все надо платить? Он был фарисеем, воображая себя мытарем – и попрощавшись с друзьями, и внутренне предав Веру, и сидя за поминальным столом в жалком доме покойного дяди, и развлекаясь болтовней с потерявшим себя алкашом. Он был лучше, умнее, чище, выше, шире, он прикоснулся, он знал Истину, а стало быть, заслужил все это, и даже сейчас, в эти мгновения, испытывая мучительное ощущение своей неправоты и вины, которую не смог бы, тем не менее, точно определить, был и в этом сознании на несомненной, разрешающей ему все высоте.

Он почувствовал себя чужим, действительно забравшимся в этот дом вором, и совсем не потому, что вчера так глупо попался: что Люба, наконец, поймала его на лжи в тот самый момент, как он, полный благости и раскаяния, намеревался одарить ее этим своим раскаянием и поделиться всем, что получил накануне. Это только ей стало неловко и скверно, потому она кричала, срываясь, не находя верного тона. Он и правда был здесь чужим, и в том была только его вина, а не ее надрыв, глупость и грубость. А вот почему надрыв, почему грубость? Может, разобравшись хотя бы в этом – а не начало ли тут всему, не в его ли эгоистической самоуглубленности первый шаг к тому, чтобы потом, проскочив десятки, а может, и тысячи звеньев, плакать о разрываемой гармонии мира и кровавых лужах, в которых бесконечно оскальзывается каждый, всю свою жизнь топчущийся на благословенной земле его отечества?.. Упрощение? Подмена или попытка уйти от ответа, идеологизация и преувеличение собственного жалкого опыта?.. Лев Ильич не знал ответа и не умел бы возразить...

Почему ему вдруг вспомнилось то, что было, случилось шестнадцать лет назад?.. Как он любил тогда эту женщину! Они два года были женаты, он добился, она принадлежала ему столько, сколько он хотел, мог, и чего бы ни было у него потом, он никогда не способен был позабыть той полноты, того безграничного до ужаса и умирания счастья, той напряженности жизни в каждое мгновение, ибо каждое это мгновение было ожиданием встречи, свидания, близости, хотя даны и запрограмированы были и встречи, и свидания, и близость. Но он каждый раз не верил в то, что это произойдет, может произойти, придумывал тут десятки причин, могущих помешать этой встрече, свиданию, близости. Он внезапно, с усмешкой самому себе, вспомнил, с каким страхом и удивлением частенько припоминал знаменитую историю в одном французском романе о солдате, вырвавшемся из окопов, из грязи и смерти на побывку домой – реалистическом романе, в котором так внимательно и подробно было сказано и о любви этого простого крестьянина в грязной шинели, с винтовкой, и о том, как он добирался трое суток до своей деревни, как оставалось ему всего одна ночь, а на рассвете надо было уже уходить, чтобы поспеть к сроку обратно, и как случилось, что именно в эту мокрую, глухую – единственную ночь, с холодным, проливным дождем в их халупе дожидались утра еще трое таких же, как он, солдат, которым нельзя было указать на дверь. Он никогда не мог представить себя тем солдатом, оказавшимся способным на подвиг, выше которого он – Лев Ильич и вообразить бы себе тогда не мог.

Они встречались на улице, в условных местах или он заходил к ней на работу, дожидаясь, пока она закончит службу, слушая и не слыша ее смех, разговоры, ловя момент, когда он наконец возьмет ее за руку, увидит одну летящие волосы, смеющиеся глаза, когда они пойдут рядом, вместе, когда останутся совсем одни – и он не знал, что для него больше – сумасшедшая близость или весь этот путь мокрыми улицами под редкими фонарями, ожидание в коридорах на ее работе, ничего не значащие или такие глубокие для него их бесконечные разговоры. Наверное, все вместе, потому что были ведь потом – и сколько! – и близость, и все ее сумасшествие, и мокрые улицы, и мало чего значащие и глубокомысленные разговоры. Не было единственного, того, что однажды открылось, откуда он черпал и разбрызгивал, не догадываясь о том, что все на этом свете конечно.

Так и было той весной, когда всего лишь помехой он понял ее беременность, и уж совсем досадным, что вынужден был отвезти ее в родильный дом, где она осталась на лишнюю неделю из-за своего нездоровья, и они встречались в темном подвальном коридоре больницы: она в сером больничном халате и косынке, похожая на Катюшу Маслову, как он ей сказал, только без черных завитков, со счастливыми от его нетерпения и счастья глазами.

Так было и в тот солнечный день, когда он в неурочный час, вырвавшись от дел, ничего не стоящих рядом с тем, что его ожидало, подошел к больнице по хрустящему ледку и прокричал в открытую форточку ее палаты свое приветствие, а узнав от появившихся за стеклом окна веселых баб, что ее нет, кинулся в их коридор и увидел ее: она была в том же халате – Катюша Маслова, только без черных завитков под косынкой, а тот обнимал ее, и она прижалась так самозабвенно и счастливо, как, ему показалось, никогда не прижималась к нему.

Он тогда остановился, замер, уничтоженный, растоптанный, смятый. У него только хватило сил, задержав дыхание, двинуться назад, ступая след в след, по гремящему коридору, хотя он и понял, знал, что они все равно не заметят и не услышат его.

И вот тогда-то и случилось с ним то, что потом, уже спустя много лет, когда поднакопилось силенок осмыслить происшедшее и различить в нем себя, он и назвал "падением". Да не в том было дело, чему он стал свидетелем, он скоро узнал все это, выяснил в жалком и ничтожном разговоре, когда страсть расследователя тонет в ужасе перед возможностью обнаружения правды, он так уцепился за правдоподобное объяснение, продолжая одновременно не верить, подозрительно взвешивая факты, удовлетворенно и самолюбиво отмечая вздорность своих сомнений. Что может быть для женщины проще объяснить, коль она не глупа и на ее стороне его ни с чем не сравнимая жажда ошибиться даже в самоочевидном! Старая была история, он и совсем тут непричем, давняя, когда его и в приятелях не было, перешедшая в родственную дружбу, вопреки полнейшему расхождению и даже взаимному отталкиванию. Вот последнее-то и было подороже всего! Какой был бальзам его самолюбию – вертеть и с разных сторон рассматривать это взаимное отталкивание, убеждаясь – чего уж тут стоили факты, самые безумные подозрения и очевидности! – каждый раз в ничтожестве, пустоте, прямой глупости, корысти, наклонностях к карьеризму, приспособленчестве, да еще кой в каких уж совсем фантастических положениях. Да, для этого пришлось открыть двери дома, войти в дружество, проводить вместе время, обижаться отказом, участвовать в общих праздниках и юбилеях, совершать совместные путешествия... Какой открылся простор для самоутверждения, какие качели вздымали его в головокружительных взлетах, чтоб тут же швырнуть в затхлую тину и грязь вдруг мелькнувшего сомнения, приоткрывшего на мгновение так ловко, самим же запрятанную уж несомненную правду – неосторожное слово, пустая ассоциация, перехваченный взгляд, часы на руке, отсчитывающие минуты внезапно показавшегося странным уединения. Но ведь слово-то объяснялось так просто и имело совсем не то значение, но ведь ассоциация всего лишь из подозрительности швырнула его не туда, и взгляд, коль уж был он перехвачен, предназначался ему, а грохочущие, разрывающие сердце минуты оборачивались анекдотом, веселым или грустным бытом – пустяком.

Странное, не сравнимое ни с чем рабство собственного эгоизма и самоутверждения затопило его, оно было еще страшней потому, что Лев Ильич не отдавал себе отчета в том, что никто ведь не принуждал его быть рабом, что он сам, изнутри стремился к этому состоянию, на него соглашался, по-рабски принимая действия порабощавшей непреодолимой силы. Страсть, сжигавшая его душу, принимала чаще всего формы чудовищные и жалкие, бунт тут же выливался в самое нелепое унижение, он был воистину во власти демонов, и они визжали, прячась в темных углах, и когда еще Лев Ильич стал догадываться о том, что углы те были всего лишь потемками его собственной души.

Думал ли он хоть когда-нибудь о том, каково приходится рядом с ним человеку, вынужденному уже самим бытом ежечасно наблюдать это раскачивание на свистящих качелях, постоянно защищаясь и защищая его, борясь за него, погружаясь следом за ним в омерзительную и визжащую бездну? Да конечно же нет! У него и времени недостало бы, чтоб остановиться и всмотреться в то, что происходило рядом, тут страшно было упустить мгновение, именно тогда и могло произойти то, что он не мог, чего так страшился, чего нельзя было бы упустить. Он и не заметил, как мир, такой полный, а благодаря его постоянной напряженности яркий и блестящий – безоглядный, стал тускнеть и вянуть, очерченный в неумолимо сужающихся рамках, обреченный на поражение борьбы. Он упрямо шел к победе, отсекая для себя даже мысль о самой возможности неудачи, ибо нельзя было и представить себе хоть чего-то способного противостоять такому напору – в нем были самоотверженность, напряженность всех душевных сил, самоотречение... Где было ему в горячке и безумии расходования себя, в попытках глушить себя якобы полнотой жизни на стороне, оправдываясь при этом правом на пробу и эксперимент, всегда только подтверждавший его верность единственному чувству – где там было углядеть, что на самом-то деле никогда и не было в его арсенале самоотверженности и самоотречения, что напряженность всех душевных сил была направлена всего лишь на самоутверждение. Что потому и ребенок был сначала лишь помехой, а потом деталью интерьера, что не могло быть и речи о полноте духовного соединения, о возможности которого он и не подозревал, что то, чего он добивался, уничтожая себя, растрачивая, не догадываясь о высыхании источника, было лишь безумием, страстью, пекущейся только о бесконечном восполнении и обогащении за счет другого. Оказавшись в рабстве у собственных низших страстей, в чем он никогда б и не смог себе признаться, он столкнулся с другой личностью, ничего не зная о борьбе, которую вела она и за себя и за него. Где там, в той визжащей черноте было ему разглядеть, что он стремится поразить и с чем сражается.

Он уже пригляделся, привык к темноте комнаты. Тусклый свет просачивался из коридора, куда он проникал из открытых дверей кухни, и он уже различал тахту с брошенным на нее одеялом или пальто, домашние туфли на коврике, какие-то вещи, тряпки на стуле. Комната жила своей, не имеющей к нему никакого отношения жизнью, и четкое понимание того, что так было всегда, пронзило его: так не могло не быть, потому что все, что было дадено ему, дано было и женщине, в которой он тоже любил только себя.

О какой гармонии мира, разрываемого злом на протяжении всей человеческой истории и миллионы лет до нее, может идти речь, подумал Лев Ильич, когда человек – он сам, Лев Ильич – существо до такой степени дисгармоничное?.. "С меня, что ли, началось?" – сказал он себе, и не думая уже защищаться. Будто бы современный мир со всеми его достижениями – от победы над чумой, рабством или крепостничеством до расщепления атома и полетов на луну – сделал человека хоть чуть лучше и счастливее! Все изменилось вокруг – закинь янки во двор царя Соломона или кого-нибудь из двенадцати сыновей Иакова в Чикаго! – но человек при этом не изменился... Изменился, поправил себя Лев Ильич, это-то он знал: те братья еще беседовали с Господом, жили в Его присутствии, а теперь человек тут же умрет, уничтожится, ощутив на себе Его дыхание. Вон куда хватил, остановил он себя, это уж не моего ума дело. Но ведь и правда, еще Адам потерял свою целостность, допустив в свою жизнь черноту, которая сегодня грызет и его, Льва Ильича. Читал он, вспомнил слова Господа: "и вражду положу Я между тобой и между женой, и между семенем твоим, и между семенем ее, оно будет поражать тебе голову, а ты будешь поражать его пяту..." Разве не исполнилось то пророчество в его маленькой жизни? Как же можно надеяться жалкими внешними преобразованиями – социальными ли, техническими – хоть что-то изменить в самой природе человека, его страх перед истинной свободой, бросающий его в рабство, или, что то же самое, в стремление поработить другого? Значит вот где страшная тайна и причина всего – он был рабом, потому что и то главное, ради чего, как казалось ему, жил – свою любовь, выше которой не было у него ничего на свете, превращал всего лишь в орудие собственного эгоизма и самоутверждения, подавляя, стремясь во что бы то ни стало, даже теряя себя при этом, уничтожить эту свободу в другом.

И такая пронзительная, непобедимая жалость охватила его. Он представил себе ее – его Любу – здесь, в этой комнате, положившую вчера телефонную трубку, узнавшую о том, что он солгал ей, представившую себе все и понявшую, что это конец. Он представил ее себе в продолжение этих долгих лет, врачующую его несуществовавшие (или существующие – разве в этом было дело!) раны, женщину, которую он наделял в своем воображении таким невероятным очарованием и в которой так легко видел, благодаря этой неистовой страсти, бесконечные слабости и не имеющие к ней отношения пороки. А была, меж тем, на самом деле, совсем другая женщина – реальная, без демонического очарования и чудовищных пороков. Она и сейчас здесь – в этих туфлях, которые только что скинула, в платье, которое стянула, переодеваясь, и не успела спрятать, под брошенным, не убранным одеялом. Он вдруг почувствовал, что теперь он готов ничего не требовать, ничего не просить для себя, что ему не нужна ее красота, которую он растратил. Ему ничего не нужно, он готов отдать все, что у него есть, ничего не прося взамен. Он увидел ее здесь, в этот момент, в темноте надвигающейся старости, быть может, болезни, не знающей Бога, а потому оставленной и обреченной страшной пустоте прячущегося в углах мира...

Нет, не было и не могло быть гармонии в мире, где один человек мучил и тратил другого, утверждая себя и добиваясь себе счастья за его счет. Пусть он становится целым народом и сводит счеты с народом другим, задыхаясь и оскальзываясь в собственном подполье. Нет, и тут не может быть гармонии! Бог не для того пришел в этот мир, и прошел его не как луч Света, не на торжествующей колеснице, а в обличье раба, принявшего все, вплоть до крестной муки. Он даже не просто сострадал – Он страдает вместе с человеком, борется вместе с ним, дает ему силы в этой борьбе, поддерживает, когда сил недостает и открывает единственный путь... Пусть отец Кирилл говорил какого не так, а может и не понял его тогда Лев Ильич: потому нет случайностей, что не могут быть оправданы несчастья и страданья, зло мира, а не потому, что все от Бога наша слабость и наш эгоизм, наше рабство и жажда устроиться за чужой счет. Мы свободны в своем выборе, а потому свобода и в преодолении собственной природы... Да, Лев Ильич уже знал, что ад существует реально, и уж конечно, он создан не Богом, – он сам, Лев Ильич, своими руками сооружал его для себя десятки лет...

Лев Ильич подобрал ноги, готовясь встать: он знал теперь, что заполнит отныне его дни, жалость захлестнувшая его, была превыше всю жизнь сокрушавшей его страсти, он должен был найти Любу сейчас, немедленно – она не могла не услышать, не понять, не поверить ему, он знал о том главном, что было меж ними, от чего оба они отмахивались за недосугом, за жизнью, за миром, крадущим человека от себя самого. Он не мог больше ждать, зная, что оставляет ее одну, не знающую того, что ему открылось...

"Он", "он", "он"!.. – перебил себя Лев Ильич. Все еще мало было ему указаний на то, что ничего-то он про людей не знает, что внешнее, то, что открывается, дано в самом тесном душевном контакте, ничего еще не стоит – да разве перестроишь за такой срок всю свою природу, привыкшую так верить, так считать и так жить, хотя бы даже и понял уже необходимость ее – этой самой своей мерзкой природы – преодоления. Ну уж ладно за себя понял, а вот зачем опять за другого решать, одаривать его – то страстью, а то, как не осталось ничего – растратил – жалостью... "А просили тебя об этом?.."

Услышал ли он этот тоненький голосок в себе?.. Зато треснула, зажигаясь рядом с ним, спичка, он резко обернулся и увидел Любу, лежавшую у самой стены под старенькой шубой. Она прикурила сигарету, отбросила спичку, глубоко затянулась и сказала, выдохнув дым.

– Уходи. Я не хочу больше тебя слушать. Мне надоело. Ты-то способен услышать? Хватит с меня.

6

Лев Ильич был так ошеломлен тем, что Люба, оказалось, была все это время в комнате, рядом с ним, что он, увлеченный своими рассуждениями, сделанным им открытием, перевернувшим теперь все его представления, собственную жизнь, своей к ней жалостью, которую она, как он самонадеянно считал, уж никак не могла с радостью не принять, тем, наконец, что он ее рядом с собой не услышал, а она, стало быть, все поняла и чуть ли не "слышала", но тем не менее, так четко указала ему на дверь – ото всего этого отказалась, он был так этим потрясен, что и не вздумал сопротивляться, объяснять что-то, он снова – в который уж раз за эту неделю? – потоптавшись в темноте, выбрался в коридор, надел пальто, взял в руки очертеневший ему портфель – и оказался на улице.

Было совсем светло, а ему уж казалось – опять ночь на дворе. Он шел куда глаза глядят – ни одной мысли не было в голове.

– Ну что ж, – сказал он себе, остановившись вдруг, да так резко, что человек, шедший сзади, наскочил на него и что-то злобно пробурчал себе под нос, – что из того, что она его не поняла, не захотела услышать – он же не ищет тут своего, он ее и в этой тьме видит и любит, даже в том, что она не способна открыться ему навстречу? Но коль она не способна и не нужна ей его жалость, как не нужна была и страсть, то опять оказывается, все это только для себя – нашел выход! – но не для нее, для себя же нашел? А ты попробуй, поправил он себя. Попробуй от размышлений и слов перейти к делу, медленному, изо дня в день, не боящемуся, но и не ищущему! – унижений, каждодневному делу ради нее. Если не ищешь своего, то и не ищи, и будь готов к тому, что только так вот и будет теперь...

Он, не глядя, обходил плотно стоящую на тротуаре толпу, оживленно о чем-то галдящую, вслушался было, ничего не понял, и тут, сойдя уже на мостовую, внезапно остановился.

Он стоял перед темным, с колоннами зданием, на тротуаре перед ним и под колоннами толпились люди в длиннополых пальто, в черных шляпах.

"Синагога!" – мелькнуло у Льва Ильича. Вот тебе и случай – уж не Господь ли его сюда привел? "Что ж, войти, что ли?.."

Какой-то человек пробился сквозь толпу и шагнул к нему на мостовую.

– О! Мой знакомый аид, который хочет стать гоем!..

Перед ним стоял вчерашний кладбищенский старик в ермолке со слуховым аппаратом. Он зорко всматривался, ощупывал Льва Ильича умными, темными глазами.

– Ну как, мой дорогой аид еще не передумал, он все еще хочет на этом свете ездить в автомобиле, а на том кушать пряники?..

На них оглядывались, прислушиваясь к театральному акценту старика.

– Я вам скажу по секрету, – еще громче пропел старик, – у меня был один знакомый Миша, – тоже аид и тоже хотел быть гоем. Так он купил себе машину. И что ви думаете? Он стал такой гой, что совсем забыл про то, что он еврей: напился пьяный, как последний биндюжник, сел в свой автомобиль и наехал на человека! Что же ви думаете, с ним стало? У него нет теперь автомобиля, а пряники в турма не берут и в передачи. Как ви думаете, дадут ему пряников на том свете, который пообещали гоям?..

Лев Ильич молчал: странное чувство удерживало его здесь, перед синагогой, старик был сейчас единственным человеком, с которым ему хотелось поговорить куда ему еще деваться?

Тот, верно, что-то понял.

– Знаете, что я вам скажу? Поверьте старому Соломону – не гоже двум евреям стоять на улице и разговаривать, будто они какие-то бродяги. Здесь рядом живет один молодой человек, который прочитал все книги и все знает. Я хочу вас познакомить, потому что я знал вашего дедушку и нянчил вас на бульваре.

Они уже шли вниз по переулку, старик семенил подле, сбегал на мостовую, забегал перед Львом Ильичем, продолжая говорить и размахивать руками. Лев Ильич поймал себя на жалком, бросившем его в краску чувстве: ему стало неловко от того, что он идет рядом со стариком – не из страха, чего ему было бояться, но из какой-то инстинктивной потребности не выставлять напоказ свое еврейство, а вернее не привлекать к нему внимание. То есть, он почувствовал, насколько этот нелепый старик со своим слуховым аппаратом, прямо нарочито пародийным видом – свободней его, Льва Ильича, со всей его укорененностью в этой жизни. Этому старику, наверно, и в голову не могло прийти, что, может быть, умнее было бы в какой-то момент – а сколько было таких моментов в его жизни! – не выпячивать так откровенно свое еврейство, не привлекать внимания толпы или власть имущих, стушеваться и переждать, что он хоть и еврей, и не может им не быть, но на всякий случай сделать вид, что он как бы и не еврей. И это было у старика даже не из отваги, а уж тем более не от глупости и равнодушия к жизни, он понял уже этого человека, и сомневаться в его огромном, пусть и специфическом жизненном опыте, как и в способности в нем разобраться, едва ли стоило. Он был свободнее, потому что не должен был не только ничего прятать, но даже и думать об этом.

Лев Ильич сошел на мостовую и взял старика под руку. Тот замолчал и удивленно покосился на него. Потом усмешка скользнула по его лицу.

– Молодой человек беспокоится, что на меня наедет какой-нибудь пьяный аид? Нет, скажу я вам, тот, про которого я вам рассказывал, уже не наедет – у него отобрали автомобиль, а других нет. Еврей редко забывает о том, что он еврей и что ему не позволено вести себя, как биндюжнику. Хорошо это по-вашему или нет? Может быть, Господь и придумал еврейскую трусость для того, чтобы сохранить свой народ для великого подвига?..

Они свернули в темную подворотню, прошли двором и поднимались теперь по кривой и обшарпанной каменной лестнице на второй этаж. Старик толкнул незапертую дверь и крикнул в темный коридор.

– Пан философ, а пан философ!..

Открылась дверь ближней к входу комнаты, и на пороге ее показался человек. Он стоял спиной к свету, и Лев Ильич не мог его разглядеть.

– Я привел к вам еще одного еврея, – сказал старик. – Между прочим, он на опасном пути и, если вы с ним не поговорите, он станет совсем гой. Ви представьте себе, пан философ, я видел, как он перекрестился!..

"Пан философ" посторонился и Лев Ильич шагнул в комнату – маленькую, темную, в одно окошко. Всей мебели в ней было узенький диванчик и два стула, а столом, видно, служил широкий подоконник, на котором были навалены книги, рукописи, стояла пишущая машинка со вставленным в нее чистым листом, а рядом зажженная настольная лампа под зеленым казенным абажуром. Да еще на полу у окна заметил Лев Ильич торчащую антенну транзистора. "Пан философ" перехватил его взгляд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю