Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 46 страниц)
– Святой, что ли ? – спросил Лев Ильич.
– Где хочет, сказано, – строго взглянул на него Костя. – Вы не смотрите, что я сигарету курю и чужой водкой не брезгаю.
– Это мне не понять, – Лев Ильич снова от чего-то смутился. – Трудно такое постичь так вот сразу.
– Это и я не пойму, – сказала Вера. Она уже увязывала свою сумку, устраивала остатки пирога. Тоже что-то новое услышал в ней Лев Ильич: раздражение или твердость то была? – Откуда вам может быть известно, кто куда и зачем бегает, да и что, если побежал, что с того, какое все это имеет отношение к вашим же высоким словам о сердечном таланте веры – для меня это, кстати, всегда было несомненно.
– Как, то есть, какое отношение? – задохнулся Костя. – Вы что ж, зная про его сотрудничество, поверите в благодать, на нем присутствующую, пойдете к нему причащаться?
– Я не к нему прихожу, – сказала Вера. – Я в храм прихожу – не в "кадры". Я за него вместе с ним помолюсь. Да и с собой бы разобраться, что мне за других решать...
Они подъезжали, вошел проводник с билетами, не поглядел на них, молча отдал, поезд шел все медленнее, дернул напоследок – и встал. Все поднялись.
– Вы меня не бросайте, – заспешил Лев Ильич, – давайте обменяемся телефонами, мне это очень важно, я все плутаю в трех соснах... А ваш, Верочка, у меня есть, кажется...
– Я там не живу теперь, Лев Ильич.
– Переехали?
– Ушла. У меня квартиры еще нет, так что звонить некуда. Я сама вам позвоню, может, кстати, услышите, кто сдает, если не очень дорого... – она уже выходила в дверь с чемоданом и сумкой.
Лев Ильич пошел следом.
2
Он перешел площадь, потом подземным переходом широкое, как проезжий тракт, грохочущее Садовое кольцо и углубился в переулки. Такое странное состояние было у него – будто это и он и не он шлепал сейчас по жидкому снегу, сворачивал, не выбирая дороги, просто куда ноги несли. Домой ему не хотелось, это он знал твердо. Старые ботинки сразу промокли, руки он засунул в карманы, а портфель зажал подмышкой.
Ему было хорошо! И вот, собирая и не умея собрать разбегавшиеся мысли, он пытался понять, отчего так уж хорошо ему – не молодому, уставшему человеку, вернувшемуся и все старавшемуся оттянуть возвращение домой, промокшему и озябшему?..
Выпить ему захотелось, он и не пил никогда вот так, в одиночку, а только с друзьями, по случаю или с женщиной, а тут от сырости, от озноба, бесприютности – счастья, звеневшего в нем, и захотелось холодной, чтоб все замерзло, а потом само из себя загорелось, зажглось, расходясь по всему телу.
Он толкнул дверь и оказался в столовой. Час был неурочный, уборка, кто-то там все-таки сидел, он и глядеть не стал, только отметил: буфета нет, значит снова выходить в магазин, под снег... – подошел к кассе.
Блондинка – не блондинка, светленькая, или показалось так ему, с кудерьками, а глаза под тоненькими, наверно выщипанными бровками неожиданно добрые и с усмешкой.
– Замерз, что ли? Платите три рубля за гуляш.
Лев Ильич вытащил деньги, не поняв еще.
– На раздачу, а компот здесь получите, – она выбила чек, быстро – и не глядела вокруг, достала стакан, бутылку початую, закрасила компотом – второй стакан тут же стоял, у кассы, яблочко сушеное плавало сверху. – Пей на здоровье, а то у нас, говорят, японский грипп.
– Ловко как, – Лев Ильич смотрел с восхищением.
– А ты приходи почаще, я тебя еще и не такому научу... Иди, иди, не пугайся – шутка.
Лев Ильич сел в углу у окошка. "Господи, хорошо-то как!"– все думал он. Водка не холодная была, теплая, компот чуть сивуху перебил, он еще не успел закусить, зажглось что-то внутри, как и ждал. Горчицей намазал черный хлеб, из глаз слезы посыпались, ясно так все ему стало. "Интеллигентская сентиментальность!" – усмехнулся он. Выпил сто грамм и всех вокруг готов целовать – хорошо-то как! Женись вон на этой женщине, комната у нее тихая, старенький телевизор под белой вышитой салфеточкой – "ришелье" непременно, узорчик такой хитрый, кровать с шишечками, или нет, тахта у нее широкая кровать выбросила, круглый стол под тяжелой цветастой скатертью с кистями, хорошо бы еще абажур, так нет же – люстра с тремя светильниками! Цветочки на окне уж обязательно, гераньки и беленькие занавесочки – "ришелье" с тем же узором. А книг совсем нет, "Огоньки" лежат стопочкой и на стенах оттуда прикнопленные картинки. И квартира небольшая, тихая, старушка какая-нибудь еще живет да паренек, может пьющий, а может ушел уже тот паренек в армию – вот и никого. Утром она на работу, бигуди снимает, сковороду картошки на стол, скатерть заворачивает; он тихонько встает, чайку с картошкой поест, занавесочку откинет, на улицу выглянет, а там – бедненький двор, помойка, собака рыжая бегает, ящики старые, почерневшие, деревцо дрожит на ветру... В чем же дело, думал Лев Ильич, ему ж, и правда, хорошо, себя он не обманывал, и не нужно ничего другого, это раньше всегда оно казалось обязательным, столько сил на то тратилось – душевных и всяких. Ему вспомнились шумные, далеко за полночь встречи, рестораны, дорогие духи, громкие споры и рискованные песни, дешевая отчаянность, искренняя увлеченность... А может, возраст, усталость, не зря говорят, натворит человек в молодости, наблудит, а когда сил нет на то ж самое, он и начинает всех призывать к трезвости. Может и так, только это все пошлость какая-то, жалкий такой цинизм, мудрость дешевенькая, а здесь дело в другом... – легко так думалось Льву Ильичу, быстро. По молодости и думать времени нет, да и о чем думать? О любви? А какая любовь – для себя все это, чтоб повеселей, послаще было, а потом, чуть опомнишься, вину свою почувствуешь – за другого ощутишь боль, станет она к тебе ночами или еще страшней – днем приходить, тогда и услышишь... Стой-ка, обрадовался Лев Ильич, вот и разгадка: все вокруг хорошо, когда тебя любовь коснется, тогда все и кажется славным, но не потому, что тебе хорошо от любви, а из чувства собственной вины, жалости... Да, да, – заспешил он, – что прежде тебя только раздражало – ну, твоя собственная слабость, в той – ее слабости – выразившаяся, – тут ты вдруг в этом увидел свою вину, услышал ее, понял, жалко становится до слез – значит любишь... "О чем это я?" – остановил себя Лев Ильич и заторопился, пошел к дверям.
– Согрелись? – кассирша курила у себя сигаретку, посетителей никаких не было. – Может еще компотику?
– Спасибо, – Лев Ильич уже дошел до дверей, да воротился. – Вы не подскажете, мне бы нужно было... никто комнату не сдает?
– Вам, что ль, надо? Чего подсказывать – у меня и живите, целый день дома нет. А вечером вдвоем веселей... Вот сына провожу через недельку-другую в армию – живите. Квартира тихая.
– Может быть, для себя, – сказал почему-то Лев Ильич, – а может, для женщины одинокой.
– Заходите, как надумаете, найдем, чего там хитрого.
Почти угадал, – усмехнулся про себя Лев Ильич и не удивился; и квартира тихая, и сын уходит в армию, осталось только стол и гераньки проверить. Может быть, и перед этой женщиной чувствуешь себя виноватым, а потому и полюбить ее готов? Вон жениться надумал, а сын вернется из армии, да по шее, по шее! – и опять хорошо ему стало. Он уже по бульвару шагал, посреди, вроде посуше было, снег летел, как зимой, машины с двух сторон только всхлипывали, как тормозили... Вот тебе и весна, думал Лев Ильич, Пасха... Да какая Пасха, далеко еще. Так, значит, год назад я видел ее, чуть меньше, только тепло уж совсем, ночь такая была ясная... "А не тут ли разгадка?.. – он даже остановился, отвернулся от ветра, вытер лицо платком. – Откуда я все это могу знать?" – перебил он себя, не хотелось, боялся он про это думать, что-то случилось с ним, не зря такая размягченность, не от водки ж этой с сушеным яблочком?.. Ему вспомнилась еще одна Пасха, давно, больше тридцати лет назад, он жил в деревне, война, ему тогда, верно, лет тринадцать, нет, четырнадцать, что ли, исполнилось. Теплынь стояла, на пригорках уж совсем сухо, мальчишки учили его играть в бабки, а потом водили по избам: где кулича им давали, где крашеное яичко. Ему еще так странно казалось: есть нечего, он ни о чем тогда и не думал – только б поесть, а тут чужой паренек – и не жалко! И вина тогда он выпил первый раз, красного, помнится, вина, все в голове покатилось. "Христос воскресе!" – поцеловала его хозяйка, где они с теткой жили. "Спасибо", сказал он. "Да не 'спасибо' – нехристь какой, а еще из города! Воистину воскресе!" – хозяйка была молодая, крепкая, она ему и во сне приходила, подглядел раз с печки, вместе с ее ребятишками спал, как она утром умывалась, сбросила рубашку... "Воистину воскресе..." – согласился он тогда тотчас, до слез глядя на нее...
Нет, не оттуда, подумал он, еще раньше. С нянькой он был в церкви, в Москве, совсем давно, еще отец был дома, лет пять, верно, ему, нянька не велела рассказывать куда ходили. Зимой, праздник какой-то, темно, свечи горят, душновато, запах непривычный, и все, как знают его, все в руки совали конфетки, еще что-то; страшно. "А ты перекрестись, батюшка, – сказала нянька,-вот и не будет страшно", – и пальцы ему сложила. Он и крестился стоял, а бабки охали да по головке его гладили. "Ты руку, руку-ту поцелуй!.." зашептала нянька, когда к ним большой кто-то подошел, остановился, тоже руку на голову положил, рука была теплая, большая, не как у отца – мягкая. "Вот и хорошо, – шептала нянька, когда уходили, – ты дома молчи, а то и мне попадет от твоих партейных..."
Вот она любовь откуда, – с умилением думал Лев Ильич, тепло ему стало, и ноги словно высохли, не чувствовали, хоть шлепал по воде, не разбирая. – Они еще про благодать спорят – как ей не быть, когда, верно, сорок лет прошло, а он ту теплую руку помнит!
Но и это еще не все, что-то было у него в душе, чего он никак не мог ухватить, но так важно казалось вспомнить, словно там и содержалась разгадка вот-вот! – и сердце падало сладко, как на качелях.
Лев Ильич стоял возле ограды церкви, мимо шли старушки, крестились на надвратный образ. Лев Ильич стянул с головы шапку, мокрым снежком так сразу его и облепило, да и шагнул в ограду.
Он часто здесь проходил, редко осмысленно поглядывал на церковь, некогда все было, спешил, дела, а вот какие дела теперь и вспомнить не мог, но что о церкви каждый раз, пробегая, думал, все вспомнил: и о том, как пытался ее возраст определить – восемнадцатый, что ли, век, или поближе – начало девятнадцатого, а может все-таки постарше? спросить бы человека образованного. И как грустно становилось – все старушки, старушки идут в двери. А другой раз совсем молодых ребят увидел, отметил – лица у них у всех отрешенные, светлые, или показалось это ему – видел, что оттуда выходят? А вот они рядом с ним идут, вот они вместе на большую улицу заворачивают из переулка, слились со всеми, теми, что бегут, торопятся, и смысла в их беготне никакого... Может, стало быть, ошибается он, может и у тех людей, что ежедневно бегут с ним рядом, смысл есть, откуда он знает, что у кого есть, чего нет, что про другого известно – вот у него есть ли хоть какой-то смысл в его собственной жизни?..
Он тем временем пересек дворик, мелочь раздал, вошел в двери.
Не очень много было народу, он даже удивился, темновато, как в детстве, и запах он узнал, вспомнил, оклады тускло блестели золотом, иконы, он и не различал ничего, вперед продвинулся. Все-таки есть народ, подумал, вон мужик постарше его, истово как крестится.. "Спасителю, Спасителю передай..." ткнула ему в спину костяным пальцем старуха, глаза на него глянули из-под черного платка – и Лев Ильич увидел все сразу: и священника, появившегося перед закрытыми Царскими вратами, и маленький хор – жалкий какой! – и изображение Спасителя на кресте, и свечки перед ним...
"Господи Боже спасения моего, во дни воззвах, и в ноши пред тобою"... услышал он четкий, хоть и немолодой глуховатый голос, быстрый, как горох. Лев Ильич впервые услышал, прежде все казалось гулом – слова различил... Да вон он еще что вспомнил, – что-то прямо летело в нем, он вокруг смотрел со слезами, вот почему издавна так боялся заходить в церковь. Он заглянул тогда в кладбищенскую церковь, первую жену только похоронил, мальчишкой он еще был двадцать два, что ли, года: уже успел и жениться, и жена на его руках умерла, он поначалу и опомниться никак не мог, и уж совсем потерялся, с могильщиком, который ее закапывал, завел дружбу, в дом к нему зачастил, тот прямо и жил на кладбище – стояла рубленая изба, а вокруг кресты, памятники, комнатка у него была – кровать только влезала и столик, а там жена, сын большой уже... Да, да, вспомнил Лев Ильич про того парня целую историю, он и сын-то не их... Но сейчас не до того ему было вспоминать, он только страх свой тогдашний вспомнил. Он зашел, а скорее вбежал в церковь – прямо против дома могильщика, будто гнался за ним кто-то, – а там гробы, гробы, и не отпевали еще, служба, видно, шла, он ничего разобрать не успел, да и все равно не понял бы, но только из притвора шагнул, дьякон и провозгласил с амвона: "Оглашенные, изыдите!.." Он так и споткнулся, да назад, назад попятился, а с паперти и кинулся прямо вон с кладбища. Плохо ему тогда было... А сейчас услышал, четко так произносились слова...
"Господи, – сказалось в душе Льва Ильича, – ко мне ж то опять!" Это ко мне! И тогда было ко мне – не готов, значит, оказался, вот меня и вышвырнуло из церкви, а сейчас, стало быть, пора, время мое пришло, – и все как-то засветилось в нем, вся путаница и пустота его жизни смыслом наполнилась, каждый из его шагов был не случаен – он знал теперь это! – и падения свои постыдные увидел, отчаяние – все шло сюда, вот что он понял: иначе и быть не могло.
Лев Ильич обернулся назад, глаза его сразу уперлись в конторку, за ней старуха... Он все теперь здесь видел!.. Он вытащил деньги, свечки зажал в кулаке, и не заметил, как оказался подле Спасителя, огонек затеплился в его руке, еще бабка подошла, свечку поставила. Он снова обернулся – на него из глубины темной доски Божья Матерь глядела – он поставил вторую свечку.
"Благослови душе моя Господа, и вся внутренняя имя святое Его! – Услышал он тот же голос где-то рядом с собой, оглянулся, но чтеца не разглядел, Благослови душе моя Господа, и не забывай всех воздаяний Его!.."
"Не забывай всех воздаяний Его..." – повторил Лев Ильич про себя ошеломившие его слова, отвлекся, пропустил что-то и снова услышал:
"...Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего. Милость же Господня от века и до века на боящихся Его, и правда Его на сынех сынов, хранящих завет Его, и помнящих заповеди Его, творити я..."
– Да ты не мучайся, – старушка рядом со Львом Ильичем глянула на него из-под платка, – вон, извелся весь. Ты перекрестись – легче станет.
Как же, подумал Лев Ильич, я и некрещеный совсем... А пальцы сами сложились, он себя крестом осенил, низко поклонился, ощутил рукой прохладный камень.
– Ну вот, – упорно смотрела на него старушка, – полегчало?
Лев Ильич не мог ответить.
– Ты поплачь, поплачь, батюшка – еще полегчает...
"Как нянька моя..." – с умилением думал Лев Ильич. Он пошел к выходу, а там, в дверях обернулся и снова перекрестился.
Снег перестал, огни зажглись, он шел переулками и ничего не видел вокруг. Он вспомнил, вспомнил, что мучило его и никак не давалось, вспомнил в тот самый момент, когда с темной доски выступила, глянула на него Матерь Божия. Он болел тогда, совсем был маленький, лежал в кроватке с сеткой, и проснулся раз ночью – от чего и не знал. Тишина такая стояла, одеяло отбросил – жарко, а верней жар у него был сильный. Темно в комнате, сквозь морозные стекла с улицы падал свет, телега прогрохотала. Кто-то вошел в белом, он и не испугался, как сон видел... "Маленький мой, – прошептала мама, – горишь весь", – и под подушку что-то сунула, одеялом его прикрыла, подоткнула, поцеловала – он закрыл глаза, она и не видела, что не спит. А потом руку под подушку... Проснулся – светло, весело, солнышко бьет в окно, все сверкает – и совсем здоров, хоть сейчас выпрыгивай из кровати. Разжал кулак, а в нем голубенький образок: женщина с ребенком – Матерь Божия с Сыном...
Знал, знал Лев Ильич, откуда тот образок у мамы, все он теперь вспомнил, потом, спустя много, не так уж давно узнал всю эту историю, но как-то и прошла мимо него, никогда не возвращался к ней – не его была история, да и зачем, к чему она, а вот сегодня – его оказалась, и образок тот мамин не случайно, значит, вошел в его жизнь. Такую странную историю рассказала однажды мама. Болела она, уж совсем перед смертью незадолго, а он все и слушать ее не хотел – успею, успею, страшно было, от себя отгонял мысль, что когда-нибудь поздно будет, да и знал все про нее – так считал. А вот самого главного, выяснилось, и не знал, да и услышав, не счел главным, не понял – и все-то ему некогда было: собственные дела, беды, что казались важней всего. А мама была рядом, жизнь из нее уходила, а он все о себе, доброту ее ложкой хлебал, не задумывался – бездонна. Да и бессилие свое чувствовал, знал, не может, ничем не может помочь, хоть выпрыгни из себя, от того и со своим раздражением не всегда мог справиться – своей слабостью ее мучил... Усадила раз все-таки рядом: ты послушай, послушай, может задумаешься когда-то. И рассказала. Отца тогда забрали, – но так, еще не до конца, хотя уж все понимали, коли берут крепко будет, но он еще был в силе, поверить не мог, что и ему та же участь уготована, которая и другим-прочим, он еще хозяином себя чувствовал в своем государстве, сам все ломал до основания, вот "затем" и наступало, а он все не хотел понять, не верил. Это не всем далось то образование, надо ж, тупость такая, – отвлекся Лев Ильич... Пришли три человека, и обыска не было, ничего, он только сказал ей, как уходил, потом говорил, и сам не знает, почему так сказалось: "Может совсем, так ты уж прости меня за все..." А прощать-то, ох, было за что, только она все наперед ему простила. Лев Ильич маленьким был, ничего этого не помнил. А следующей ночью ей приснился сон: Божия Матерь пришла – явственно так было, вошла к ней и говорит: ты, мол, завтра пораньше вставай, иди в церковь, к ранней, в ту, что близко возле вас. А войдешь, подойди к конторке, образок увидишь – голубенький. Ты не торопись, может сразу и не разглядишь, второй раз мимо пройди и третий. Как увидишь, купи его и сразу надень на себя. А вернешься домой, заводи пироги, у сына твоего день рождения. Вот и заводи пироги, ни на кого внимания не обращай, кто тебя станет стыдить. И всех зови – справляй день рождения сына. А вечером – вернется... Она так и сделала. Утром побежала в церковь – и не знала никогда, как туда входить, и разу до того не была. Вошла – и конторку сгоряча пробежала – нет ничего! – да она как безумная была, и того, что было-то, не видела. И второй раз, и третий. Еще себя дурой посчитала – совсем ума решилась, рассказать бы кому! – и тут заголубело, увидела! Маленький образок – Божья Матерь с Сыном! С цепочкой. Она тут же на себя и надела. А дома нянька на нее кинулась: какие пироги, простите меня, совсем сбрендила, мол, хозяин в тюрьме и вернется ли, нет, что уж по этим временам себя надеждой тешить, какой там праздник-именины. А она – нет, говорит, ставьте тесто, и родных обзвонила. Пришли брат отца с женой, еще кто-то, понять ничего не могут, осуждают. А она хлопочет, стол накрывает, скатерть самую лучшую стелет, ставит вино, закуски... Все сидят, молчат, мрачно, как поминки. А она все в окно, в окно глядит. А потом неловко стало, наливайте, говорит, простите меня, я и правда с ума схожу, а тут в дверь зазвонили – отец стоит...
Как странно, думал Лев Ильич, как странно все это, какая-то неразрывная связь увиделась ему, не логика, нет, а связь истинная меж тем, что билось, дышало в нем, а он и не знал этого никогда, и чем-то еще – единственным, что всю жизнь определяло вокруг него. Она была, эта связь, в жизни его няньки неграмотной простой женщины, в стихах поэта, которого он с детства любил, повторяя, не задумываясь, а потом все что-то открывал в пленительных колдовских строках, которые он и постичь не умел до конца. То же самое бросалось ему порой в философских отвлеченностях, в системе сложной – все завязано было, такая лестница ему увиделась, по которой сил бы достало взбираться, связанная ступеньками-перекладинами, а сломай ее – досточки бессмысленные. Или семечко прорастет в стебелек, на нем распускается цветочек, а там, глядишь, плод завязывается, когда приходит время. Так и язык, на котором мы говорим и думаем, не просто ж сотрясение воздуха, звуки, выражающие предметы, или наши примитивные желания, чувства: дай, отойди, боюсь. А ведь теми же самыми словами – и его нянька говорила, и те стихи написаны, и ученый-философ излагает свои системы... Он так пронзительно ощутил вдруг свою связь со всем этим – его миром, он переполнен им был, такая любовь в нем захлебывалась – что перед этим были его куцые познания, яркие и умные книги Господи, сколько он их начитался – модные, оглушительные идеи, грохот современного города, бетон, стекло, ирония, все испепеляющая... Но разве могло все это – и еще сто крат больше, разве могло затронуть то подлинное, сердечную доброту, умственный склад, всю полноту жизни, которая и выливается потом в словах ли его няньки или в стихах, которые в нем повторяются с детства?.. Ну как тут объяснить, мучился Лев Ильич, как сформулировать, чтоб услышали, поверили, что и сила в этой слабости, покорность, смиренность эта не зря, не напрасно, только тут и могло сразу, с того самого дня – десять веков назад, пустить корень, зазеленеть, расцвести то, что еще тысячу лет до того было брошено в мир, и вот нашло почву – проросло. А все остальное: зверство и рабство, корысть и трусость – все другое, другое, – торопился Лев Ильич, – это в сторону, это к главному не имеет отношения... "А может имеет все-таки? спросило что-то в нем. – Как ты ловко – или трусливо? – отмахиваешься, ой, не отмахнешься..." Но это потом, думал Лев Ильич, нельзя сразу, сейчас к нему главное пришло, его чтоб не потерять, не потопить, – он испугался даже – опять один останется! Он понял главное, оно в том, что никто не мог и не смог изменить, а уж как старались, что вытворяли на этой земле, чем только не утюжили, и до сих пор...
Перед Львом Ильичем, как блеснуло что-то, завеса разорвалась, до того все скрывавшая. Не нужно торопиться, сказал он себе. Мне главное ясно, а остальное потом, потом, только удержаться, чтоб не потерять...
Он поднял голову и изумился, что пришел. Он стоял возле своего дома, распахнутая дверь открывала темный подъезд. Ну, раз пришел, подумал он, так тому и быть, что ж я буду бегать от дома.
Он стал подниматься по лестнице, лифт был занят, он пошел дальше, какие-то люди спускались навстречу, громко так, возбужденно переговаривались. "Похороны что ль?" – подумал он почему-то. Прошел еще марш, люди толпились у открытой двери. Конечно, случилось, шум там был как на вечере в провинциальном клубе... "У Валерия... – мелькнуло в нем. – Умер кто-то..."– испугался он вдруг.
– Левка! черт, приехал все-таки! А я думал, не повидаемся...
Его уже тянули, тормошили, расстегивали пальто, он протиснулся вперед, люди стояли в коридоре, как в троллейбусе в час пик.
– А я Любу спрашиваю, – сыпал Валерий, у него белая рубашка расстегнута, лицо потное, глаза влажные, блестят, – едва ли, говорит, успеет. Завтра, завтра улетаем... Ребята, Лев Ильич приехал!
– Постой, – сказал Лев Ильич, – куда это улетаем?
Но того уже оттащили, он исчез в толпе. Лев Ильич разделся, бросил пальто – целая гора их лежала прямо под вешалкой на сундуке, мелькали знакомые лица, где-то он их всех видел, знает, он втиснулся в комнату – и сразу увидел Любу: она сидела за разгромленным столом – бутылки, стаканы, закуска брошенная, недоеденная, вокруг гул стоял, как в туннеле, она с кем-то оживленно разговаривала, он вгляделся, тоже вроде знакомый. И тут только поднял на него глаза: "А он зачем здесь?" – подумал Лев Ильич, узнав Костю.
3
Он, конечно, уже догадался, вспомнил, понял все, что тут происходит. Эгоизм какой, подумал Лев Ильич, так собой занят, что позабыл о том, что происходит с товарищем, должно было произойти. А может, это и не эгоизм был, а просто поверить никак не мог, что то, о чем они болтали, спорили, обсуждали так вот, вдруг, могло реализоваться? Такая у нас консервативность мышления, не поспеваем за жизнью, все давно изменилось, ежедневно меняется, а мы все меряем прежними своими соображениями, а главное страхом. Люди-то уезжают, сотни, тысячи, десятки тысяч людей, а еще пять лет назад об этом кто думал, разве что на костер за это шли. А теперь нормально – жутко, конечно, постыдно, омерзительно, но нормальная наша жизнь – ты ж в результате получишь не какую-нибудь прописку в Москве – совсем выпрыгнешь. Главное тут в другом решись, плюнь на всю эту жизнь, прокляни ее в душе, или оплачь – это уж от опыта, темперамента или от совести – придумай себе оправдание: не только, мол, себя, шкуру свою спасаешь – Россию, за дорогих тебе людей будешь хлопотать, правду расскажешь про нашу жизнь, кричать станешь на весь свет, пока не охрипнешь. Ох, только быстро там что-то все хрипнут, голос теряют, или быстро приходит понимание, что здесь у нас акустика будет получше – отсюда и шепоток слышен, а там кричи-не кричи – лес глухой, каменный.
И то и то правда. Лев Ильич давно это все для себя решил: каждая судьба уникальна, каждое соображение имеет свой резон, чего там общие рецепты выписывать. Да что уж там – столько про это обговорено, пересказано, но то все теории были, отвлеченности: есть право, нет права, надо об этом думать – не надо думать, может ли быть спасение предательством, или предательство становится спасением – внутренним компромиссом, что естественней – страх или авантюризм? Да все естественно, думал всегда Лев Ильич. У одного предел, болевой порог, как кто-то назвал, далеко запрятан, он и перед смертью об нем не догадывается, а у другого первое серьезное столкновение с жизнью, реальностью вызывает взрыв. Раньше, когда это не с ним – с дальним ли ближним – не с ним ведь! – и не замечал ничего, хоть и любил про это поболтать, а тут, когда самого ухватят за больное место, защемят – нет, мол, хватит, а пошли вы все!.. Но это еще отвлеченность – поговорили, поспорили, перегрызлись – чай пошли пить или за бутылкой сбегали. Но тут – Валерий!..
Лев Ильич оглянулся вокруг – странное это было сборище, и верно, похоже на поминки. Он прочитал в одной книжке, в рукописи вернее – не издана она, и когда-то еще издадут! – эх, пошли бы те книжки, что в Москве – да не только в Москве! – лежат в столах, и не у писателей, ихним союзом дипломированных, а у тех, для кого то, что они пишут, – жизнь, каждый день ими открываемая, для кого фиксация того, что с ними происходит, само находит себя в литературе, действительно становится истиной,
культурой, а раньше всего еще потому, что нет в тех книгах корысти – и внутренней, никакой продажи, это вот ценней всего будет, это сразу чувствуется. Вот в одной такой рукописи и прочел Лев Ильич, и название было прекрасное – "Лестница страха", что эта толкучка – проводы – на поминки похожа, и таким это сейчас точным показалось, жалко не раскрыл автор образ, метафору свою – да и так все ясно! Покойника вынесли уже давно, закопали – и позабыли про него после третьей рюмки, уж за здравье оставшихся пьют, и у каждого крутится в голове: я-то остался, жив покуда! Да и своего у каждого столько, вон и сегодня – то, пятое, десятое – а, ладно, гуляем сегодня! Так, взглянешь на вдову – печально, конечно, и сразу, тут же, мысли, хорошо не игривые, лезут про нее в голову, да и про него – покойника, у всех с ними свои отношения, чаще всего непростые, да еще приятеля встретил – и не виделись столько времени: как у него дела узнать, чем-то он там может помочь, надо его спросить, не позабыть... Идут себе поминки, разворачиваются, хорошо, коли поносить не начнут покойника и вдовы не застесняются, или вот еще песнь грянут – и так бывает, покойник, мол, был человек веселый, рад бы был, что так весело его провожали... И такая устойчивая родилась традиция – интеллигентские поминки, вроде бы и обычай старый, дедовский, и такой юмор ко всему на свете современный, отчаянность – ничего не страшно, да и кормят как, тоже не последнее дело, другой раз кажется, за неделю готовились... Льву Ильичу неловко стало, очень уж он азартно все это себе сформулировал, – а что там про чужое горе ему известно?
Но тут, и верно, кто-то гитару вытащил, струны тронули, сам покойник... "Прости Господи, – подумал Лев Ильич, – я и сам хорош, дорассуждался..."
– Тише, тише! – закричали. – Валерий будет петь!
– Галича! – крикнули из коридора и все хлынули в комнату, затеснились, лица у всех возбужденные, женщины красивые, глаза блестят, кто-то водку разливает, стаканы передают в коридор, никак не замолчат...
– Да ладно, наслушались...
– Тихо, тихо! Совесть имейте – слово имениннику!
Валерий настраивал гитару, ногу утвердил на стуле, влажные волосы упали на лоб. Красивый он какой парень, подумал Лев Ильич, не стареет. Неужто и правда никогда его больше не увижу?
– Значит Галича? – звонко так спросил Валерий, и рванул струны. Голос у него был сильный, с хрипотцей – самый шик.
– Облака плывут, облака,
Не спеша плывут, как в кино,
А я цыпленка ем табака,
Я коньячку принял полкило.
Облака плывут в Абакан
Не спеша плывут облака,
Им тепло, небось, облакам,
А я продрог насквозь, на века!...
Он отшвырнул гитару, она хрипло так охнула, сел на стул и заплакал. И сразу тихо стало, как опомнились.
– Лева! – крикнула Люба. – Что же ты?
Лев Ильич протиснулся поближе, сел рядом, стул был свободный подле, руку положил Валерию на плечо.
– Чушь все какая-то, – сказал Валерий и за руку его ухватил, – бред. Помнишь, прошлой весной я тебе свою Москву показывал? Ты помнишь, помнишь?..
Помнил Лев Ильич, они тогда загуляли с вечера, Валерий у него остался ночевать, невеселая была история, с женой, думал, расходится, потом все обошлось, Люба ей звонила: у нас, мол, двумя этажами выше, – успокаивала, а утром вместе ушли, пиво пили, как никогда разговаривали. Глупая была история: девочка, только десятый класс кончила, где-то там встретились – Валерий читал лекции про кино, демонстрировал западные фильмы, зарабатывал деньги халтурил, у него как раз на студии начались неприятности, его собственный фильм прикрыли, новый снимать не дали. А тут любовь, страсть – первый раз так, и уж, конечно, последний – а сколько слышал Лев Ильич про такое от него – и все в первый раз, и все, конечно, в последний. Но тут семья, отец каким-то образом в курсе дела, за жениха считают – что ж, что постарше, дело житейское, зато человек с положением, – Валерий приврал еще, что там у него происходит, не рассказывал, а у нее жизнь по высокому разряду: казенная машина, дача в закрытом поселке, то, се, а Валерий тогда как раз об отъезде начал теоретизировать, про то, что еврей, вспомнил, а тут этот жлобский дом ненавистью дышит, что он наполовину еврей, им и в голову не могло прийти, а то б там дочь загрызли. И как раз совпало – сын Валерия, года на три Наденьки Льва Ильича постарше, поступал в университет, явно завалили, парень талантливый – математик, носом не вышел. Я, говорит Валерий, сам, понимаешь, сам предал своего парня. Отец ее, куркуль, обещал помочь, ерунда, мол, сыну, как же, нужно образование, а там у него везде свои ребята, все сделаем, один звонок, пусть только бороду не отпускает, очень, мол, на этот счет у них строго. А его Борька к тому времени закусил удила, если, говорит, не захочешь уезжать, я что-нибудь такое натворю – один уеду. И уже какие-то у него свои связи, дела, участвует в демонстрациях у посольств, – тот как прослышал, не про демонстрации – куда там! – про боевое настроение будущего математика, проблемы которого он собирался решить "звонком", а вернее, про его еврейскую кровь, – все сразу и сломалось, к Валерию и выходить перестал. "Там у них строго насчет этого", – сказал Валерий. А девчонка горит, у них начиналось все шикарно: рестораны, в Ленинград поездка, мастерские художников, актеры высший разряд! Да и девчонка, верно, красавица, избалованная – ни в чем отказу никогда не знала, а тут скисла, плачет, поняла, видно, что папочка всерьез грозит оргвыводами, тут не покапризничаешь – основы колеблются. "Зачем мне это все?" – это Валерий спрашивает. И верно, незачем, сказал ему тогда Лев Ильич.