Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)
– Да какой путь, – с горечью сказал Лев Ильич, – какой же путь, когда я все время в то самое, что вы называете призрачностью – в нее и тычусь, здесь и спотыкаюсь, ну куда мне о высоком думать, предъявлять себе идеальные требования, когда я не в состоянии справиться с элементарным, что мне на каждом шагу попадается?..
– Ой ли? – спросил отец Кирилл. – Разве вокруг, а не в себе самом? Кабы вы глядели вокруг, под колесо бы не полезли б. В том и дело, что вы с собой не можете разобраться, себя судите, вычищаете. А разве вы – такой, как вы есть, с тем, что вас смущает, мучает, доводит до отчаяния, разве вы не такой же, как когда-то – две тысячи лет назад? Разве что-то в человеке изменилось от того, что – вместо лошадей по дорогам бегают машины – да вы сами об этом сколько раз думали, только вывода никак не сделаете. Но коли так – если здесь ничто не изменилось, никак не могут, не способны устареть или измениться и отношения человека с Богом. Этим отношениям не только не нужна, но для них и невозможна какая бы то ни было модернизация, приспособление к требованиям так называемой среды обитания. Вы раскройте сегодня книгу кого-нибудь из Святых Отцов – даже вы, с вашей чистотой, а я верю в нее, что бы вы на себя ни наговаривали, какие б новые факты мне ни сообщили, даже вы засмущаетесь, потому что ваше сознание настолько забито тьмой, якобы просвещенного, невежества, суетой и всякой вашей праздностью, что это действительно соблазнительно читать. Но неужто вы думаете, что и х современник тысячу лет назад, когда, скажем, Симеон Новый Богослов писал свои "Гимны", в которых он разговаривал с Богом – неужто, думаете, его язык, весь строй его мышления и тогда не приводили его современников в смущение? Всегда это было юродством и безумием. Но ведь только это и есть реальность, только здесь истина. В отношении к Христу может быть только одно время – настоящее, для Него этих наших двух тысяч лет не существует. Что ж вы будете смущаться молитвой Ему теми словами, которые Он нам заповедал? Не дело искать других слов. Надо себя к этим готовить, собственную душу очищать, а других путей нет. Я потому и говорю вам о недостаточности нашей веры, о том, что нет в нас любви к Богу, потому что иначе, ну как бы мы единую из заповедей нарушили, если они все к двум – первым – и сходятся, сводимы?
– Но ведь... нельзя не нарушить?
– Если б было нельзя, они б нам и предписаны не были. Не для того Господь дал нам заповеди, чтоб их неисполнимость сделала нас преступниками, но заботясь о спасении каждого.
– Вот тут я и усомнился. Когда увидел, что не могу.
Лев Ильич снова поймал все тот же быстрый взгляд отца Кирилла. "Какое у него лицо хорошее", – подумал он. Тот был без шляпы, ветерок шевелил падавшие на плечи густые темнорусые волосы, под широким лбом мягко светились ни на минуту не перестававшие напряженно думать, далеко посаженные глаза, глубокие, прямые складки, начинавшиеся от выдававшихся скул, прятались в бороде, а руки, которыми он держал шляпу, положив ее на колени, были крупные, белые и спокойные.
– Да. Трудно, что говорить, – отец Кирилл снова вздохнул, как только что, когда предложил ему пройтись... – Как не трудно, когда тебе предстоит мир победить, а ведь ты не Бог – всего лишь человек, – он опять взглянул, как рассек Льва Ильича. – Подумайте, как сказано у Иакова: "Кто соблюдает все заповеди, а согрешит в одном чем-нибудь, тот становится виновным во всем. Ибо Тот же, Кто сказал: 'Не прелюбодействуй', сказал и 'не убий', посему, если ты не прелюбодействуешь, но убьешь, то ты также преступник закона..." Страшные слова, а для современного слуха вовсе несообразные, потому как невозможно понять равенство перед Божьим судом убийцы и прелюбодея. Да ведь прелюбодей-то всего лишь тот, кто посмотрит на женщину с вожделением...
– Я про это и говорю, – опустил голову Лев Ильич, – уж не знаю как для других, а я и есть убийца.
– А знаете в чем дело, – продолжал, не обратив внимания на его слова, отец Кирилл, – если по-простому говорить, не богословствуя? Не в том даже, что грех прелюбы сотворить. Ну не будем говорить о человеке себя тут совсем потерявшем, развратнике, а о нормальном, добром человеке, полюбившем, от живой ли жены, но без венчания, без церковного таинства – и тут, и там. Что ж, грех, конечно. Но если он любит, несет эту свою любовь, а сам с собой договаривается, что все равно, мол, не венчан, ни у кого ничего не отнимает, только отдает свою доброту, радость доставляет другому – тому, кого любит... Так ведь чаще всего и бывает, не правда ли? Велик ли тот грех, когда освещен отчаянной любовью?..
– Да, вот так ион во мне говорил, – пробормотал Лев Ильич.
– Кто он? – глянул опять отец Кирилл.
Лев Ильич покраснел и не ответил.
Отец Кирилл помолчал немного и продолжал.
– Дело в том, что этот человек не любит Бога, не верит в Него, потому что, если б любил и верил, ну неужто с таким своим, пусть подлинным, сильным, но всего лишь, будем считать, душевным движением – неужто не справился бы? Почему не подумал хотя бы о том, кого любит, что и его толкает на это преступление перед заповедью? Уж себя ладно, так мы чаще себе и говорим, но другого-то – за кого готов умереть – бывает ведь и такая любовь? А зачем умирать – живи, веруй в Бога, и то, что Он нам заповедал, исполняй.
– А если нет, не получается, срывается человек раз от разу – все, скрежет зубовный?
– Мы как-то говорили с вами об этом, помнится мне... Удивительно, что думая о наказании за собственную слабость и несовершенство, человек так оглушает себя страхом этого наказания, его непостижимой вечностью, материализуя при этом испытываемые им нравственные страдания, в такой от этого приходит ужас, что всего лишь уже добровольно идет навстречу греху. Очень по-русски, между прочим: а, мол, все равно пропадать! Так себя запугивает, так распаляет собственное воображение – скрежетом, огнем, "червем неумирающим", что забывает о милосердии Божием, о Кротком Пастыре – о Том, Кто во имя любви к человеку принес столь великую жертву, это-то ведь прежде всего! Где ж радость спасения, переживания Вечной Пасхи, где понимание того, что произошло с Петром-апостолом, с разбойником, с блудницей, с блудным сыном? "Ты Христос, Сын Бога Живаго" – сказал Ему Петр. А вы представьте весь ужас этих слов, сказанных человеку, идущему с ним рядом по дороге, в одежде раба – узнать Его в нем и сказать Ему, что Он Сын Бога?! Чего стоит рядом с этим даже страшное отречение Петра, трижды им повторенное? А какие дары принесли ему разбойник, блудница, блудный сын? Вера спасла разбойника, а уж он-то приносил совсем реальное зло, но в тот момент, когда все – весь свет отвергся, а кто не отрекся – соблазнился, он, висящий, как и Тот, на древе, признал Его Царем и Богом и от всего сердца к Нему воззвал! А какую любовь Богу принесла блудница с такой сердечной щедростью, что как бы весь Закон и все добродетели мгновенно превзошла! А блудный сын, раскаяние которого было столь до конца искренним, готовность его быть хоть и не сыном – наемником, лишь бы искупить вину, так перевернула его душу – Господь его услышал, потому и прославил тут же! Как же не надеяться на доброту и любовь Того, Кто есть Любовь и Доброта? Все дело в искренности раскаяния, в готовности осудить себя последним судом – кто ж тогда отнимет у вас надежду? Она – ваша.
Лев Ильич, как тогда, в прошлый раз, вечером на бульваре, взял отца Кирилла за руку, державшую шляпу. Он тут же смутился, ему неловко, стыдно стало своего жеста, рука у него дрожала...
Отец Кирилл, как в прошлый раз, широко по-мальчишески улыбнулся.
– А знаете, Лев Ильич, какая есть история – да не история, место в писаниях Паскаля, его знаменитое пари с человеком, не желавшим, никак не способным поверить в Бога – ну с атеистом, одним словом?.. Паскаль заключает пари – утверждает, что Бог есть, оппонент отрицает. Условия такие – я вам смысл пересказываю, может, и не точно цитирую. Оппонент в течение трех, скажем, лет будет жить христианской жизнью и в конце срока несомненно уверует. Если это произойдет, он в своем проигрыше выигрывает все. В противном случае он ничего не теряет, ибо остается при своих. Если бы вы имели в виду выиграть три жизни, говорит Паскаль, а шанс был бы один из ста – и то стоило бы "рискнуть", иначе просто глупо, пусть даже выигрыш сомнителен. Но ведь тут выигрыш равен не трем жизням – вечности! Что вы потеряете? Вы будете верны, честны, смиренны, признательны, благотворительны, искренни, будете бескорыстным другом... Правда, вы лишились всего, что дает этот зачумленный мир на своем пиру: этих жутких наслаждений, суеты, славы, удовольствий, но ведь взамен будут иные – высшие. И за это время вы поймете такую несомненность выигрыша, такое ничтожество в том, чем рискуете, что, наконец, признаете, что держали пари именно против несомненного и бесконечного, притом не жертвуя ничем. А я, говорит Паскаль, буду молиться за вас перед Богом и вам поможет еще и Его сила.
– Изящно, – улыбнулся и Лев Ильич, ему вдруг как-то легко стало, весь этот вчерашний ужас с него сползал. – От ума, конечно, не от сердца, но...
– Разумеется! Католик, да еще гениальный математик. Но представьте, как он однажды, доведенный до отчаяния бесплодными дискуссиями о бытии Божием с кем-нибудь из друзей – а ведь Возрождение, человек осознал себя венцом творения: он сам все познает и все может! – и вот такое пари, как акт отчаяния, хоть иначе, другим путем, пусть не в сердце, но все-таки пробиться...
– А я вспомнил другое пари, даже дискуссию, уж не знаю, по какой ассоциации, – все улыбался Лев Ильич. Они уже шли дальше по бульвару, он отошел, чуть-чуть только плыла голова, по крайней мере ноги больше не дрожали. – Безумный спор, кончившийся побоищем Дон Кихота с цирюльником по поводу принадлежавшего тому бритвенного таза, который Дон Кихот назвал шлемом Мамбрина, захваченному им в честном поединке, а потому полагал себя его законным владельцем. А вокруг люди – не помните? – одни из них посвящены в безумие Дон Кихота, поэтому подзуживают его для развлечения и издевательства над ним, якобы верят в то, что это рыцарский шлем, а не таз; другие – не посвящены, поэтому вся ситуация представляется им совершенно невероятной, если уж нет здесь нечистой силы; разумные, почтенные люди несут явную околесицу... Тогда Дон Кихот как человек добрый делает попытку разъяснить. Дело в том, говорит он, что все они находятся в заколдованном замке, поэтому тут с ними и происходят столь удивительные события и превращения – помните, чего только ни случилось на этом постоялом дворе! Кроме того, он рыцарь, а посему местные чародеи именно с ним и творят всякие несообразности, с остальными же, быть может, ничего и не могут поделать. Так или иначе, но на один и тот же предмет и явления они смотрят совершенно по-разному, и что для него шлем Мамбрина, для них может быть и бритвенным тазом... Не по тем же ли причинам, отец Кирилл, в нашем современном, явно заколдованном мире, то, что для одних реально, для других безумие и об истине действительно нельзя договориться, едва ли поможет и пари Паскаля – в нее только поверить можно, а уж поверишь, сколько бы тогда тебя по тому тазу не долбили, пусть и голову проломят – что делать, если для меня это шлем Мамбрина! А что вокруг все смеются, – пусть их. Так, что ли?
– Да, – сказал отец Кирилл, – так. Но тут враг и дожидается, подбрасывает человеку детский вопрос: так все-таки таз или шлем?
– Вот видите! Как тут убережешься?..
– Трудно, разумеется. Слова эти безумны в мире сем... Держитесь, но не забывайте, не мы выбрали этот путь – Он нас нашел. Устоять в добродетели зависит не от нас – от благодати Божией...
Они подошли уже к метро в конце бульвара. Здесь было людно, их толкали, не поговорить.
– Мне надо ехать, – сказал отец Кирилл. – Лариса Алексеевна там одна.
Лев Ильич стянул кепку и подступил к отцу Кириллу со сложенными руками. Его толкнули сзади, на них оглядывались, он ни на кого не обращал внимания.
– Благословите, батюшка, мне это очень нужно.
Отец Кирилл благословил его, Лев Ильич поцеловал ему руку, они трижды облобызались.
Он еще раз обернулся к нему, уже исчезая в дверях метро.
– К Маше непременно приходите! – крикнул ему отец Кирилл, подняв руку.
Лев Ильич все стоял, забыв в кулаке кепку, потом повернулся и, широко шагая, двинулся куда глаза глядят. Хорошо ему как-то вдруг стало, легко – море по колено, только голова все плыла, кружилась... "Нашел, – шепнуло в нем что-то, – отметил..."
Он сбежал со ступенек на мостовую, поскользнулся на чуть подтаявшей наледи, нелепо взмахнул рукой с зажатым в ней портфелем, попытался удержаться, вывернуться и, чувствуя, понимая, что падает неловко, нехорошо, грохнулся во весь рост, навзничь, прямо навстречу летящему на него, закрывшему уже весь свет, троллейбусу.
Дикая боль обожгла его, он и не слышал, крикнул он или нет. Для него все сразу исчезло.
12
Комната была маленькой, узкой, в одно окно. У белой, тускло отсвечивающей маслом стены стоял стул, а больше глазу не на чем было остановиться. В приоткрытую дверь доносились голоса, но слов было не разобрать – прямо под окном выла, визжала машина, в открытую форточку несло выхлопными газами, это, видно, и привело его в чувства...
В голове позванивало, потрескивало; медленно, лениво Лев Ильич пытался понять: белые масляные стены, узкая комната, он посреди на чем-то высоком, жестком...
Он оперся руками и сел. Резанула боль в левой руке, он схватился за нее правой – и все вспомнил.
Он снова лег, откинулся и закрыл глаза. Пожалуй, так было хуже: в голове опять поплыло, как тогда, перед тем как ему упасть.
Значит, он в больнице, добегался. Жив, слава Тебе, Господи. И вроде цел.
Он снова открыл глаза, шевельнул одной ногой, другой, поднял ноющую руку, заставил себя ее согнуть, еще раз ощупал, в пальто неловко было. Болело в локте. Он и так у него больной, ушибленный. Тоже пижонство подвело. Это первый раз они были с Любой у моря, первый раз оставили годовалую Надю, отправились на юг втроем, с Иваном – такая жизнь была фантастическая: ночью пили, а утром Лев Ильич вспоминал, взвешивал, раскладывал сказанное, примысленное... Шторм гремел всю ночь, а с утра все толпились на набережной, широкого пляжа внизу, где еще вчера они бессмысленно жарились, убивали время до вечера, как не бывало, грязная, вспенившаяся на вершине волна выползала из моря, с нараставшим скрежетом, нарочитой медлительностью, сделав движение назад, катилась к берегу, все быстрей, быстрей, а потом с пушечным грохотом разбивалась о набережную, разлетевшись тысячей брызг и уползала обратно, тащила огромные валуны, слизывала гальку, а навстречу ей шла новая – и так бесконечно, как чудовищная машина, которую не остановить, которую где-то, не видно где, завели, разведя пары, неостановимо вращая ручку гигантского барабана. Ветра уже не было, высоко работал верховой, рваные клочья туч, такие ж серые, как море, метались, исчезая за горами, порой проглядывало и тут же исчезало в них, словно запорошенное пылью солнце, и все это вместе безветрие, грохот прибоя, и мчавшиеся наверху, в тишине, разорванные клочья туч, так похоже было на то, что происходило тогда, не таким уж ранним похмельным утром в смятенной душе Льва Ильича, что он глянул разок-другой на бледную, в темных полукружьях под глазами Любу, на спокойного, как всегда, молчаливого Ивана, перемахнул парапет набережной, у самой стеночки скинул брюки, рубашку и, позабыв на руке часы, шагнул навстречу показавшейся снизу гигантской, как безглазая стена, высоченного дома, волне.
Здесь стоял такой грохот, что он и не разобрал крика Любы, да он только подхлестнул бы его. Он пробежал несколько шагов по скрипевшей, ползшей под ногами гальке, и когда мутная, бешено вращавшаяся стена зависла над головой, нырнул в нее, вытянув руки, стремясь уйти поглубже, проскочить мелькавшие у самых глаз здоровенные камни.
Он не рассчитал, опоздал на какое-то мгновение, не успел пронырнуть, его как щепку подхватило, крутануло несколько раз, да и выбросило назад, к самому парапету, где он оглохший, ослепший, дрожащими руками вцепился в землю, в камни, изо всех сил удерживаясь, не давая утащить себя обратно, вместе с ползшей, гремевшей галькой. И так, перебежками, то прижимаясь к стене, то проскакивая, когда волна откатывалась, захватив свои мокрые, грязные тряпки, он с позором бежал от этого серого, безглазого чудища, далеко в стороне от пляжа кое-как оделся и только тут заметил, как болит распухший, вздувшийся локоть на левой руке.
Вот он и сейчас вздулся, видно опух: долгая история, вспомнил Лев Ильич, недели две, как бы не месяц, будет о себе напоминать.
Машина под окном, пронзительно взвыв, внезапно смолкла и в наступившей тишине он отчетливо услышал слова за дверью:
"...без сознания. Сейчас придет врач, его еще не смотрели..."
Ага, стало быть, он без сознания. А чего он потерял сознание, от боли, что ль? Что ж тогда там, под водой, не потерял? Или молод был, или его тогда водичкой спрыснуло? да нет, у него и без того кружилась голова – перекурил. "А сейчас бы хорошо пива холодного... – подумал он и усмехнулся. – Ну прямо алкаш, а еще о благочестии размышляю!.." Да уж какое было благочестие, когда он до такого, как сказал отец Кирилл, добрался. "А до какого – такого?" Вот о чем он его позабыл спросить, а верней, тот сам его спросил, а он не ответил, испугался, а надо это было выяснить прежде всего. "Кто о н?" – переспросил его отец Кирилл. И в самом деле – кто ж о н? Был он все-таки или это его бред, примстившееся ему, слабость его, грех, ничтожество, оборачивающееся такой страшной реальностью?.. Ну а реальность-то эта существует, если есть та, другая – высшая реальность, то и эта – низшая, да не та, в которой мы барахтаемся, что он остроумно определил "бритвенным тазом", а та – воистину низшая, про которую лучше не острить, не дай Бог, снова что-то не то шепнет ему в ухо, обернется жуткой рожей...
Он вздрогнул и сел на своей жесткой койке, прижав здоровую руку к груди он так ясно, так отчетливо услышал вместе со стуком распахнувшейся где-то двери ее голос, почти крик, не узнать его он никак бы не мог...
"Здесь у вас Гольцев?!."
"Потише, видите, я занята..."
"Вера? – ударил Льва Ильича тот же голос. – А вы почему здесь?"
"Здравствуйте, Люба, я... я даже не знаю, как вам объяснить... Мне позвонили только что... Я должна была... да и сейчас не могу тут сидеть..."
Лев Ильич в ужасе опустился на койку и закрыл глаза: какой ему еще реальности надо было, все еще мало доказательств?.. А в уши лезли и лезли голоса из-за неплотно прикрытой двери.
"Ах, вот оно что?.. Да у меня мелькнуло что-то такое, откуда, думаю, Эппель взялась, вот он ларчик, да и секрет немудреный."
"Погодите, Люба, вы не о том говорите, я... уезжаю..."
"В чем дело, женщины? – раздался новый голос за дверью. – Что вы тут делаете? Что за базар у тебя тут, Лиза?.."
– Да это к тому, которого сейчас привезли, никак в себя не придет...
Взвыла, заверещала машина за окном, все потонуло в этом грохоте, и Лев Ильич облегченно передохнул, с радостью вдыхая сизый дымок, потянувшийся в форточку – может, опять все примерещилось?
Открылась дверь и вошла женщина в белом халате.
– Ну что тут с вами? А говорят, без сознания – гвалт на всю больницу... грубовато сказала она, подходя вплоть к Льву Ильичу. – Что молчите, что с вами?
Лев Ильич не отвечал, он и про руку позабыл, холодный пот струился, бежал по спине: "Слава Тебе, Господи, все-таки врач, больница – не Страшный Суд..."
Женщина шагнула к окну и захлопнула форточку, стало потише.
– Тут и мертвого подымут, не только... – она обернулась к Льву Ильичу, взяла стул, села возле него и взяла его за руку.
Лев Ильич поморщился.
– Локоть зашиб, да ничего страшного, извините. Он у меня и так больной.
– Ну уж извините-не извините, попали к нам. Раздеться можете?
– Да не нужно, доктор, я сейчас встану, пойду.
– Ну-ка сядьте.
Лев Ильич сел, чувствуя, как опять поплыла голова.
– Голова кружится?
– Нет, – соврал он. – Просто зашиб руку и потерял сознание от боли.
– От руки сознание не теряют. Разденьтесь... до пояса, – она встала и отошла к окну.
Лев Ильич спустил ноги, неудобно было, да это не койка – каталка оказалась. Он встал, покачнулся, но справился, снял пальто, пиджак, с трудом, закусив губу, чтоб не выдать себя, стянул свитер, рубашку.
Женщина подошла к нему, ощупала локоть. Пальцы у нее неожиданно оказались мягкими, бережными.
– Очень больно?
– Ерунда, – улыбнулся Лев Ильич. – А как вы дотронулись, так совсем прошло.
– Ишь какой, – посмотрела ему в глаза женщина, – что ж, мне так вас теперь и трогать? Да вас, видно, есть кому, – она кивнула на дверь и хохотнула, приоткрыв жирно намазанные толстые губы; в накрашенных глазах застыло удивление. – А еще крест нацепил, – она вытащила из кармана халата стетоскоп. – Кружится голова?
– Да нет же, – упорствовал Лев Ильич.
– Чего ж краснеете?.. Ну нет так нет... А Бог-то, видать, есть, если под колесом лежали, а всего лишь локоть зашибли. Уж как он троллейбус остановил... где еще болит?
Лев Ильич пожал плечами.
– Ноги, голова?..
– Я перекурил, – вспомнил Лев Ильич, – у меня с утра голова кружилась.
– Давайте давление измерим... Пили вчера?
– Да, – сказал Лев Ильич, – а сегодня с утра еще ничего не ел. Чаю даже не выпил.
– Поститесь, значит, как моя мать – так она не пьет и не курит... Да ничего, даже давление почти в норме... По моей жизни в приемном покое редко такого мужика встретишь. Или в пост нельзя?
Лев Ильич не нашелся ответить.
– Оденьтесь и полежите полчасика, а там пусть вас забирают. И не шалите больше, а то Бог-то может и есть, но ведь тоже шалунов не любит.
– Спасибо, доктор...
– За что? Мне-то за что спасибо? Вы б того водителя поблагодарили, если б не он, никакой бы вам Бог не помог. Ничего, может еще когда встретимся. Ложитесь...
Она вышла, оставив дверь притворенной.
"Кто здесь за больным?.. – услышал Лев Ильич ее голос. – Обе? Ну еще бы... Вы кто ему будете?"
За дверью молчали.
"Что ж вы, отказываетесь, что ли? Только что тут базар был, а теперь язык, гляжу, проглотили..."
"Что с ним?" – услышал Лев Ильич Любин голос.
"Слава Тебе, Господи, вспомнили. Ничего с ним страшного. Локоток зашиб. Головка закружилась. Пусть полежит полчасика – забирайте. И кормить его надо с утра, чтоб голодный не бегал – уже не мальчик. А то кто-нибудь подберет. Такие не валяются. Я б на вашем месте не разбрасывалась... А это что?"
"Это его документы – из кармана вытащили. И записная книжка. Я по ней позвонила – вот телефон сверху. А на паспорте штамп – он в редакции работает, туда тоже..."
"Запишите, Лиза, а я потом... Можете зайти, только по одной, а то, видать, впечатлительный..."
Стукнула дверь, она, наверно, вышла. Зазвонил телефон.
"Приемный... Ой, где?.. В поликлинике? Бегу, бегу, пусть подождет... Чего ж ты сразу не позвонила?.. Полчаса ждет?.. Скажи, бегу, бегу..."
Еще раз стукнула дверь. Лев Ильич слушал установившуюся там тишину, да и машина утихомирилась...
"Мне за мою жизнь больше всего надоела темнота, – услышал он Любу. – Как вы сюда попали?"
"Вам же сказали – открыли книжку, вон на столе, позвонили."
"А в книжку-то как? Или там один телефон?.. Мне так, вот из редакции сразу сообщили... Да что я спрашиваю, какое мне дело. Так, по привычке, семнадцать лет привыкала, сразу не отвыкнешь. Теперь вы привыкайте – вон как его аттестуют, не валяются, говорит. Ну и слава Богу, подобрали, душа не болит."
"Погодите, Люба, выслушайте меня, я уезжаю... Я случайно здесь."
"Много случайностей. Поменьше-то правдоподобней было б. И незачем мне голову морочить... А я еще по глупости с ним поделилась, вот, мол, Вера Лепендина молодец, не дождалась, пока поздно будет, загодя рассчиталась с мужем. Действительно дура. Умна-умна, а как говорят: ума палата – ключ потерян. Да правильно, чего говорить, ваш не такой же, что ли? Да все они из одного теста, нагляделась на наших мужиков, этой, вон, может, в новинку... Ладно, еще отговорю, не дай Бог, – подобрали, пользуйтесь, цацкайтесь на здоровье. А что ж, вы еще ничего из себя, лет на десять меня, поди, помоложе, продержитесь. А там и вы ему, коль силы будут, не все заберет, ручкой сделаете. Только чтоб меня не вспомнил, да уж тогда что..."
"Послушайте, Люба, я понимаю, вы нервничаете. Мы действительно встретились со Львом Ильичем в поезде, еще где-то два-три раза наши пути пересеклись, но вы напрасно, у меня и в мыслях, и планы совсем другие..."
"Ну что это вы, голубушка, избавьте меня, уж не мыслями ли, не планами со мной собираетесь делиться, давайте без откровенностей, на что мне?.. Только планы-планами, а не об одной же себе думать. Что-то он у меня за семнадцать лет ни разу под колесо не кидался, да и без чая утром не отпускала... Ну что это я говорю-то, Господи! – крикнула она. – Вы не слушайте меня, забудьте! Ведь я радоваться должна, он значит, и правда, вас любит – ну не любил бы, не случилось бы так, у нас сколько лет, всякое бывало, но для него дом – я, Надя – всегда первое, там то, другое, но я-то знала, чувствовала, что мы такое для него. Раз он – такой, как он есть, с тем, что в нем, да ему чтоб решиться на такое!.. А если так, я радоваться должна, ведь так, Верочка, ведь так? Вы простите меня, это не я, это во мне все эти семнадцать лет кричат, которые я сама загубила, потому что все откладывала – по путанице, по своей бабьей глупости, по самолюбию, все откладывала то, что всегда жило во мне для него, всю мою любовь к нему, которая все случая ждала, чтоб ему преподнести, каждый раз на глупости, на чем-то срываясь, и так дальше, дальше... Вот сегодня, когда позвонили, когда бежала... Отчего это, Вера?.. Может, от того, что ушло, что не дотянуться, а пока было – цены не знала?.."
"Люба! – крикнула Вера, и там стул загремел ("Вскочила она, что ли?") – да не нужен он мне, ваш Лев Ильич, уезжаю я, вы что, не слышите меня? Совсем уезжаю, с мужем, с Колей Лепендиным, навсегда уезжаем..."
Там стало тихо.
"...Я вам не Люба, – зазвенел Любин голос, – а Любовь Дмитриевна..."
"Мне сейчас за визой, – перебила ее Вера, – ну что вы в самом деле, зачем это мне?.."
"Вот значит как... – медленно сказала Люба, – вот, стало быть, отчего он... на ровном месте споткнулся, под колесо... У него высокая любовь, а вы и тут ждать не захотели? Я вам, а вы... Недооценила я вас... Напакостили и бежите..."
"Встать, что ли, – лихорадочно соображал Лев Ильич, – это все уже невозможным становится..." Только слишком театральным было б его появление, а ему сейчас совсем не до эффектов. И голова еще пуще звенит...
"Да разве можно с ним так? – все звенел Любин голос. – Как вы могли? Я-то ладно, я во всем виновата, у нас с самого начала все не жизнь – все насмерть, кто кого... Да если б можно еще что-то было исправить – так нет, нет уж меня, понимаете – нет! Но вы-то что? Ну конечно, Коля пошикарней будет, вот оно что вам нужно, быстренько сориентировались, распознали, что по чем... Да ты... ты – шлюха, а я-то еще..."
"Вы меня, Любовь Дмитриевна, от откровенностей останавливали, а сами таким делитесь – мне ведь это тоже ни к чему. Не знаю, за что у вас там шло сражение ваши семнадцать лет, чего не поделили, дочь вырастили, что еще? А ежели так страдаете, ну найдете выход. Да уж наверно, не так там было, когда он за чужие юбки цеплялся. А со мной тоже все. Все я перечеркнула, все забыла. Нет меня тут больше. И совсем меня нет, только не так, как вас – у вас вон еще сколько сил, страсть какая! А я мертвая, понятно вам? Живой была б, отсюда не уехала. А мертвые не бегают, ошибаетесь – они... А помирать все равно где. И от него бы не отказалась, если б живой была. И неправда, что Лепендин... это все не так – не вам понять."
"Господи! – крикнула Люба. – Какой же он несчастный, бедный, бедный Лев Ильич!.."
И дверь там хлопнула.
Лев Ильич лежал с закрытыми глазами: "Теперь-то уж все, что ли?.."
Потом он услышал, как там так же быстро, срываясь, набрали номер телефона.
"Коля?.. – услышал он. – Это я... Понимаешь... Когда сейчас?.. Да жив-здоров. У него случайно в записной книжке оказался наш телефон... Не знаю, почему именно нам. Кому-то надо было позвонить... Любе?.. Нет-нет, не звони, ее нет... Я звонила. Его надо увезти отсюда... Ну да, действительно, почему мы должны заниматься... Но раз я здесь... Погоди, а завтра нельзя?.. Ну хорошо, что ты злишься! Паспорт мой у тебя?.. И билеты тоже обязательно сегодня?.. Конечно, лучше завтра, что за истерика. Значит, завтра?.. Ну не кричи, еду, еду. Значит, где?.. На углу, возле сберкассы?.. Не опоздаю..."
Брякнула трубка и сразу открылась дверь. Она, видно, подошла к нему, наклонилась, он слышал ее дыхание, боялся хоть чуть приоткрыть глаза, чтоб не задрожали ресницы.
– Прощай, Лев Ильич, – прошептала Вера, – теперь навсегда. Ты знаешь, что все не так. Ты знаешь меня, ты же мне веришь... поверх всего. Прости меня...
Стукнула одна дверь, вторая, в ушах звенело от тишины.
Он полежал еще несколько минут, медленно приподнялся, сполз с каталки, с трудом натянул свитер, пиджак, захватил пальто, портфель и открыл дверь.
В соседней комнате никого не было, отодвинутые от стены, как живые, стулья – вот здесь они только что сидели.
На столе, возле телефона лежала его записная книжка и паспорт. Он раскрыл – паспорт был действительно его.
Он сунул в карман книжку, паспорт и открыл дверь в коридор. Он дошел только до угла, надо было переходить улицу, а тут конец рабочего дня, безумные машины, толчея на мостовой, рев, он и приостановился, ноги дрожали.
"Напугали, что ль, теперь до смерти все по одной стороне буду ходить?..он нашарил сигареты, спички. – Ну раз могу курить..."
Его ветерком обдуло, он с трудом прикурил, морщась от боли в локте, поставил у ног портфель, да и загляделся на небо, привалившись к стене дома, прямо на углу. Солнце садилось не видимое отсюда, за домами, а небо розовело сквозь дымку. Что-то ему за город захотелось, чтоб деревья росли свободно, не в асфальте, чтоб мокрая земля, оживавшая на глазах, зелень неведомо откуда, чтоб пахнуло прошлогодней прелой хвоей, потянуло дымком... Эх, сколько еще прекрасного на свете! Что ж, раз жив остался, надо жить.
Он смотрел через улицу. Движение перекрыли, толпа сгрудившихся машин словно топталась на месте, ждала своей минуты, и там, на том берегу широкой как река улицы, девушка сбежала с тротуара и кинулась прямо, не глядя на пешеходную дорожку: тоненькая, длинноногая, в расстегнутом дешевеньком кожаном пальтишке, косынку у нее с головы смахнуло ветром, она подхватила ее налету, все ближе, ближе, – как в последний раз бежала.