Текст книги "Отверзи ми двери"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
– Да я и говорить про это не хочу.
– Да все ты врешь – хочешь. Ну давай об заклад побьемся, что будешь разговаривать?
– Какой же заклад, когда мне и ставить нечего. Весь я перед тобой. Разве ботинки рваные.
– Так-то самоуничижаться едва ли уж и следует. Перебор.
А душа твоя бессмертная – она чего-то стоит, или ты и в этом усомнился по причине, так сказать, обонятельной? "Нюхает – знакомый дух!"
– Это еще откуда?
– Здрасьте! Русский, бережок с осокой – ты уж вроде своего академика всех перечисляешь, щеголяешь эрудицией, а сами тексты не читаешь, что ли? Пушкина не узнал?
– Ну ты еще Баркова вспомни.
– Фи! – как сказала бы мама Александра Юрьевича. Пушкин, он всегда Пушкин, хоть про царя Никиту, хоть про Матерь Божию...
– Так и знал, что кончишь ты пошлостью.
– Нет уж, извини. У нас разговор вполне серьезный, я не зря, готовясь к командировке, перелистал всего классика. Что, думаешь, так просто цитирую, эрудицией тебя намереваюсь подавить – я не твой профессор. Оставим-ка мы Александра Юрьевича в покое, там еще папенька несомненно подрабатывал на атеизме – что ж требовать от его несчастного отпрыска, когда ему главное поддержать тот уровень, чтоб маменька и не заметила, что папеньки давно нет на ветчину от Елисеева надо заработать? Да и отца Павла великую тень не будем тревожить. Когда вокруг идет гульба и, говоря словами того же поэта, два яблока, что висят на ветке дивной, дверьми зажимают или могут невзначай наступить на них сапогом – тут уж не только в ГОЭЛРО кинешься! Судить нам не велено. Но вот наш гений, шалун, он-то уж с молодых ногтей ходил к причастию, на позлащенные оклады любовался, елеем да мирром его умащали. Он ведь и Святых Отцов почитывал, и в историю государства российского погружался – для него это никогда не было пустым звуком, в обморок не впадал, чтоб потом оживать, как некоторые его коллеги из выкрестов. Вот где фокус, или, говоря по-научней, православный феномен. Одной рукой, так сказать, "Отцы пустынники и жены непорочны", а другой – "меж милых ног супруги молодой" – вот чему удивляться! Ну представь себе, уж непременно по воскресеньям к обедне, в пост – говенье, высокие споры с Чаадаевым, Гоголем, тем же Киреевским, размышления, уж наверное, хоть и не нашел у него, про богоносность – "спасенья верный путь и тесные врата". Не Саше твоему, одним словом, чета – умнейший муж России. И прочее, и прочее, и прочее. И вдруг – да не мальчиком, не в лицее – в расцвете: "Иосифа печальная супруга", "ленивый муж своею старой лейкой", "легкий перст касается игриво до милых тайн", "невинности последний крик и стон", "от матери проказливая дочь берет урок стыдливости покорной и мнимых мук, и с робостью притворной играет роль в решительную ночь", "грешит прелестна и томна", мохнатый белокрылый голубок "над розою садится и дрожит, клюет ее, колышется, вертится, и носиком, и ножками трудится", и то как "колени сжав, еврейка закричала", и то, как досталася "в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу"... Что, как дети говорят, умылся? Это все знаешь про кого стишки – напомнить? – про Матерь Божию!
– Я не пойму, хоть все это и омерзительно, ушел бы, да сил нет вставать и деваться некуда, не пойму, зачем ты меня этим травишь – пакостью этой?
– Ах, не понятно! Ах, какие мы добродетельные да благочестивые, ну прямо Танюша – вот-вот из-за стола вспорхнешь!.. А затем, хотя бы, что твоя трагедия – чепуха! Подумаешь, страдания – твоя дочь или твоего друга, русская или еврейская у ней кровь – все равно она твоя, а прочее для тебя неважно, ты ж в душе интернационалист! А здесь: Всевышний-то "как водится, потом признал своим еврейской девы сына"!.. Что скажешь? А ведь не Евтушенко какой-нибудь сочинил, не из нынешних еврейчиков – героев-безбожников с русскими псевдонимами, или гордящихся своим еврейством, не скрывающихся – если, конечно, такие есть, я не большой специалист, Саша их сразу все равно разнюхает!.. Ладно, ладно, не сердись, не кидайся. Возвращаюсь к литературной теме. Не нынешние рифмоплеты Пушкин это сочинил – солнце русской культуры, искони замешанной на православии!.. Все еще не понимаешь?.. Иль придуриваешься, хочешь, чтоб я тебе на пальцах разъяснил? Неужто, думаешь, я из одной пошлости повторяю тебе все эти непристойности о Божьей Матери, да я б даже и не осмелился, у нас, между прочим, тоже строгости, духовная цензура имеет место. За бессмысленное богохульство могут сурово наказать – лишат, к примеру, премиальных на весь год, будешь христорадничать или у серафимов-херувимов на побегушках... Ну что ты – здесь своя идея, весьма живая для тебя, как я понимаю – в самую точку... Ты чем сейчас сокрушен – если уж мы всерьез разговариваем?
– Чем, по-твоему? – Лев Ильич, и верно, не знал "чем", да какое там сокрушение, когда он давно, казалось ему, потерял человеческий облик, одна слизь здесь оставалась.
– То есть, может, это все вместе, накапливалось, тут и ботиночки прохудились, и деньжонок нет, и ночевать негде, и с дамой переспал, а поступаешь не по-джентльменски, – даже не позвонил, и жена, как выяснилось, одна, так сказать, в отсутствии супруга не скучает, и дочка – не то дочка, не то не поймешь кто тебе – в каком-то вы странном родстве... Все так, несомненно, влияет. Но тут другое дело. Ты уж такой идейный человек, для тебя идея – вот что дает крылья. Понял я – тебя даже не подмоченность православия сокрушает, это ты спокойненько глотаешь, одна мечта, говоришь, подумаешь, мол, недостаток благочестия, богохульство! Ну да, тут ты себя утешаешь: искусство, мол, имеет много гитик, у гения есть право на эксперимент, Бог поругаем не бывает – тут у тебя много лукавства в запасе, понимаю. Но есть и идея – вот ты чем горишь...
– Ну не тяни, – заинтересовался было Лев Ильич, даже глаза раскрыл пошире и в неверном том свете на Костиных брюках опять различил ту же клетку. "Вот пакость, подумал он, униформа, что ль, у них?"
– Злиться-то зачем? – явно издевался Костя. – То и говорить не хочешь, а то вдруг – "не тяни"? Я знал, что разговора не остановишь, надо было мне, конечно, у тебя заклад какой выудить – да не душу! – душа там, где ей и положено, а чего ни то поматериальней!
– Да я сейчас сморгну, – сказал Лев Ильич, – тебя и не станет. Это все чушь какая-то.
– Чего ж до сих пор не сморгнул?.. То-то что не чушь... Видишь ли в чем дело, – важно так сказал он, – здесь опять придется обратиться к нашему классику. Дело вот в чем...
– Что-то мне кажется, ты еще и не придумал, про что собираешься говорить?
– Эвона! Не придумал. Да я как только тебя увидел давеча в кабинете перед академиком, так все сразу про тебя понял, чего, разумеется, с самого начала не знал. Да здесь и хитрости никакой нет – у тебя это на личности написано. Ты вот все в любви России клянешься – и поэзия, и женщины, и земля – до православия включительно. Неужто, думаешь, эта твоя любовь дорогая? Да любить, между прочим, каждый может, даже тот, кто и не способен на это – вот в чем парадокс-то весь. Тебе и яблоки эти райские зажмут дверью, а ты все верещать будешь – люблю, дескать, хоть совсем мне оторвите, буду любить. Да я таких, прости уж за термин, вроде тебя жиденят навидался. А меня едва ли в антисемитизме заподозришь. Ну одним словом, чудеса. Почему, зачем, чего им приспичила эта любовь – тут и разбираться не пытайся, потому они все равно не объяснят – поговори с ними! Нам, мол, и снег дорог, и лагерь на Колыме, и что морда заплеванная, в крови – а другого рая не хотим. Тут даже и не интересно, потому глупость. Пусть себе любят! Но ты вон какой феномен объясни: почему они себе такого позволить не могут, чего Пушкин разрешал? Ты ж не усомнишься, как бы сейчас в своем раздражении ни был ослеплен, что уж Россию-то он знал и любил поболе, чем десять тысяч всяких еврейских братцев? А что такое для русского человека – самого темного и забитого – Божья Матерь? Да и христианин он был. Это мы с тобой "Гавриилиаду" прочитали, концепцию строим для собственного потребления, ну если все им написанное прочитать – да не "Отцы пустынники" или "Странника" – все подряд, там сама структура насквозь христианская, более того – православная. Но ведь позволил себе! Или Розанов, которого ты не знаешь, к своему стыду, а между прочим, гениальный писатель, это уж мнение не мое – общепринятое.
– Да знаю, – буркнул Лев Ильич. – Читал. Мало, но читал.
– Да? Вот скромник! Чего ж у Саши молчал? Ну тем проще. Уж такой был русский человек, и так весь углублен в православие и им просвечен, но – гулял над бездной, не только не боялся, но нарочно, другой раз, ниточку привяжет за ноги – подержите, мол, кому охота, а сам на самое дно опустится – не робел, что оборвется. Это что – то, что тебе твой профессор излагал, пустяки, там пострашней кое-что есть. Хорошо, коль знаешь. Или был такой Печерин, современник Пушкина, стал монахом в Европе: "как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья" – во как брякнул. Кто бы так из нацменов, как ты говоришь, осмелился сказать про Россию, пусть он тут десять поколений имеет? А Чаадаев?.. Вот в чем фокус-покус. И это, уж поверь, подороже той любви – в ней лишь бессмысленная экзальтация да пустота: скажи тыщу раз "люблю" – согреешь, что ль, кого?
– Что-то мудрено говоришь, – действительно не мог взять в толк Лев Ильич.
– Все не понимаешь? Или понять не хочешь? Ты давеча на "запах" обиделся ну скажем, бестактность, да и не слишком прилично к столу. Но ведь и тут истина есть. Ты, вон, пытался несчастного Володю в ковбоечке убедить, что ты русский, он тебе, разумеется, не поверил, да рукой махнул – какой из тебя солдат, оставайся тут гнить, жалко, что ли. Но сможешь ли ты когда-нибудь, хоть вроде бы и во всем русский, чтоб о России, о православии рассуждать так, как Пушкин или Розанов могли себе позволить, чтоб в тебе не было и грамма подобострастия, жалкой, рабской той любви, которая в глубине – пусть далеко и уж так запрятана, что и сам не найдешь, да мне то видно! – в глубине этой самой лепечет: "да я такой же, такой!" Вот в чем тут дело. А потому тебя всегда будут считать чужим, хоть бы ты себе и рожу заимел любую другую, хоть ты в лаптях ходи до самой смерти, зарабатывай тем, что плети лапти, хоть кроме кваса да лебеды и не лопай ничего. И нечего обижаться. Ты знаешь, почему обиделся? Да потому, что никакой ты не русский, и не еврей, а всего лишь интернационалист, вчерашний пионер. "Все люди братья!" – вот что в тебе с молодых ногтей гремит и покоя не дает. "Все люди братья!" – а они не хотят к тебе в братья – вот чудо-то. А ты уж набиваешься, хлопочешь, подлаживаешься, ловчишь, водку не закусываешь! – а что толку? Тот старик верно тебе сказал о евреях: один купил "жигули", но позабыл то, чего позабывать не след, что нельзя еврею пьяному садиться за руль, не положено, еврейская трусость не зря придумана: что русскому здорово, то жидам смерть!
– Ах ты, сволочь, гниль! – Лев Ильич нашарил в темноте мокрый ботинок и запустил в него.
Грохнуло, зазвенело, он в темноте ничего не мог сообразить – все не утихало. Сбросил одеяло, жарко ему было, душно.
Щелкнул выключатель: Костя стоял перед ним в трусах, с крестом на волосатой груди, моргал глазами, недоумевая.
– Да это сосед. Он в ночную смену работает. Возвращается и считает долгом возвещать о своем появлении. Как же – класс-гегемон! Ничего не сделаешь, да я тут и не прописан... Это вы, что ль, ботинком зафутболили?
Лев Ильич не ответил. Он увидел прямо перед собой стул, а на нем Костин пиджак и штаны, свисавшие на пол. "Господи, подумал он, какая во мне сидит пошлая литература, но однако ж литература, а больше и нет ничего..."
10
Лев Ильич боялся пошевелиться, чтоб не разбудить Костю. Так и лежал с открытыми глазами, прислушивался к себе. Уже рассвело, город за окном давно проснулся, идет там нормальная жизнь, а у него – Льва Ильича явно и жизнь, и мозги набекрень. Он с ужасом, с содроганием вспоминал вчерашний день: чудовищный разговор с Иваном, Надю, вцепившуюся ему в пальто, крик Ангелины Андревны и этот ночной кошмар. А ведь прав Иван – как бы до больницы не добраться. И так все сразу станет просто, все на своих местах: Феликс с Вадиком Козицким навестят, апельсинов притащут, новый анекдот приволокут, а он им потешную историю о своих однопалатниках, Таня – бутылку кефира, а может, цыпленочка-табака зажарит, да и Саша заглянет как-нибудь мимоходом, по дороге в университет на лекцию – передаст домашнее печенье Ангелины Андревны, о чернявой врачихе вместе пошутим... А может, оно и верно, может, в этом истина, чтоб жить как все – ну чего ты так уж выделиться захотел? Не зря ж, только выделился, сразу все и навалилось, а так жил себе – не хуже людей, ну были как же! – свои недоразумения, но до такого-то свинства никогда не доходил. Не в той ли твоей попытке начать придуманную новую жизнь и заключена вся причина... "Причина чего? – спросил он себя. – Что, Иван только в эту неделю появился, а трагедия с Надей, коль она существует, а не просто бред какой-то, а с Любой вся катавасия, а Саша – что, он другим, что ль, раньше был?" Ну хорошо, все это и без того было, было, но жить-то не мешало? Существовал себе милый, тихонько стареющий человек – некий Лев Ильич, были у него добрые друзья-приятели, славный дом, уважение на службе, книги почитывал, водочку попивал, за дамами в свободное время ухаживал, откликался, когда кому плохо бывало, не жадничал...
– Ну что тебе надо-то от меня?! – выдохнул он неожиданно для себя вслух, так и не поняв, кому это "тебе" – к кому он обращается.
Костя повернулся под шубой и глянул на Льва Ильича ясными, будто и не спал, глазами.
– Пробудились? Ну как?
– Перед вами стыдно. Да уж за вчерашнее ладно, вот, и ночью спать не давал.
– Покаяние – первое дело, только у вас оно, гляжу, прямо профессией становится: стыдно, совестно... Что ж мне, выгонять, что ль, на мороз, когда не в себе? Эх, Лев Ильич, отдались бы мне в руки, я б вас наставил на путь истинный... Впрочем, я зарок дал, хватит с меня, больше ни на кого не стану сил тратить – пустое все. Последний раз – вон, мы встретились в поезде – ездил к своему, прости меня Господи, ученичку. Хватит.
– А вы точно знаете этот "путь", может, и у вас не туда дорога?.. Или да, позабыл, у вас все несомненно. Тогда жалко, конечно, что разочаровались в человечестве.
Костя уже встал, натянул штаны, вытащил свою постель, вернулся.
– Давайте, пока гегемон спит – он теперь до полудня проваляется, если брюхо не заболит – жена и мальчонка ни свет ни заря ползком умотались, чтоб кормильца не потревожить. А мы сейчас кофеечку сварганим... Хотите побриться?..
Они сидели за столом посреди комнаты, Костя сдвинул к краю книги, рукописи, притащил табуретку, кофе в кастрюльке, аромат пошел по всей комнате. Хлеб да сахар поставил. Лев Ильич побрился, вроде полегче ему стало – день начался и слава Богу, что бы там ни было. За окном валил снег – вот тебе и весна, ну да только уютнее от того становилось...
"А почему он не может так жить? А как так?" Встал, помылся, кофию сварил и... То-то, что "и". Дел-то – встать да умыться, уют организовать, то-то и есть, что главное дальше, когда твоя свобода начинает действовать, первые эти движения, они и у кошки есть...
– А вы чем, Костя, занимаетесь?.. – благодушно спросил Лев Ильич, но вспомнил, что он так его однажды спрашивал, а тот рассердился. – Я просто вашей комнате позавидовал, – заспешил он, – и такой отрешенности: стол, книги и никого.
– А вы попробуйте, – ответил Костя, его ж собственную мысль сформулировав иначе. – Тем более, и комната чужая, и стол не мой. Тогда уж своему вчерашнему дружку завидуйте, там все свое да и качеством повыше – и комнатушка, и стол, и книги.
– Ну коли сердитесь, можете не отвечать. Простите.
– Да нету никакого секрета. Встаю, вот эдак, пока тишина, до полудня читаю, думаю, кое-что записываю. Потом приходится уходить – гегемон, проснувшись, первым делом включает радио на полную мощность, телевизор – все детские передачи смотрит, и еще, одновременно, магнитофон. Тут такое начинается – никакого смирения не хватит. И это не для того, чтоб мне досадить – для самоуслаждения. Ну а вечером опять: книги, размышляю.
– И давно вы так?
– Как?
– Такой образ жизни ведете?
– Да уж лет пять.
– Ну а... простите – кофе, хлеб?
– Ах, вот вы о чем? Ну этот мизер сегодня не проблема. Порой приятели из института, где я когда-то работал, реферирование подбросят – день, другой повожусь, месяц живу, а то еще что-то. Жалко, языков не знаю – тогда б и вовсе думать не о чем. Проблема ветчины существует только у нашей интеллигенции, отсюда все их высокие страдания: что можно продать за ветчину, а что, вроде считается, нет. То есть, продать-то все равно, конечно, продают, тут сомнений не существует, но по поводу чего надо покомплексовать, чтоб самому перед собой не так было совестно, да и ореол переживаний как-никак.
– Так вот... один и живете?
– Уж не откровенности ли вы от меня хотите услышать?
– Простите... А дальше?
– Куда дальше?
– То есть, вы так всю жизнь намереваетесь?..
– Вы имеете в виду, как я собираюсь реализовать свое такое вот существование? А я его уже реализовал. Вы знаете что-нибудь про живой опыт, умное делание, созерцание, тайные посещения Духа? – Костя допил кофе и закурил сигаретку.
– Что вы – куда мне до таких глубин.
– Ну вот так-то, – глянул на него Костя. – А когда такое с тобой происходит, неужто можно про что-нибудь иное думать, прикидывать или строить планы на будущее? Здесь все не от меня зависит.
"Кто из нас сумасшедший? – подумал Лев Ильич. – Впрочем, что я про это знаю..."
– И все-таки даже вы, с тем, что с вами происходит, не можете отрешиться от мира. Ну скажем, "гегемона" не замечать?
– Не могу, – ответил Костя и не улыбнулся. – Думаете, поймали меня, и я завяну от такой белиберды? Да нету, не может быть святого, которого бы не настигали испытания, а стало быть, сомнения, искушения. В том и дело, что они не напрасно посылаются – вразумляют и очищают. Мне это просто легче, чем другим, – скромно заметил он.
– "Гегемон", положим, не такое уж испытание, тем более, вы нашли выход взяли да ушли погулять. Бывают, конечно, пострашней...
– А что вы про это знаете – что со мной бывает?.. Ладно, – резко оборвал он. – Вы на своем еврействе споткнулись, кикнулись, как нынешние молодые люди говорят, так думаете, это действительно серьезно?
Теперь Лев Ильич на него повнимательнее посмотрел: хорошее лицо, только глаза больно горячи – умные, пронзительные даже, но больно горячи, будто и не добрые, уж очень своей идеей одержим.
– По-вашему, пустяк, что ли?
– Да вы крещеный человек или нет? – вскинулся Костя. – В Господа Иисуса Христа, в смерть Его крестились, или чтоб, уж и не знаю, правда, зачем, православным прослыть? Ну карьеры тут быть не может, мода, вроде бы, тоже к вам отношения не имеет... Тогда зачем – для душевного комфорта?
– Не пойму вашей горячности, – смотрел на него Лев Ильич.
– Горячности? Это ж вы мне на благодать все указываете, которая и тут и там – а в церкви – ну хоть со щами ее хлебай! Какая благодать, когда стоило какому-то ученому приспособленцу перед вами перья распустить – какой-то винегрет из мелкотравчатых идеек и рассуждений, – а вы тут же скисли, ну дали ему в морду, хорошо, а можно бы плюнуть да забыть. Но вы ж в альфе и омеге усомнились! А почему, знаете, почему?
– Почему? – спросил Лев Ильич.
– А потому, что не туда вы крестились, а про благодать в связи с этим и говорить нелепо. Теперь, вы, вон, со своей еврейской обидой нянчитесь, а накануне, да еще вчера, вас русская идея воодушевляла – прямо летели! Да какая идея? Что вы к России-то привязались? Этот краснобай вам вчера все русские подвиги перечислял: в семнадцатом веке "Добротолюбие" перевели, творения Святых Отцов, еще там что-то. Ну да он за это деньги получает – перечисляй. Великий подвиг! Семнадцатый век! А кто написал это "Добротолюбие", да ведь не в семнадцатом веке – поране, а кто были Святые Отцы – уж не русские ли? Небось, греки. А Киприан – не болгарин ли? Он бы еще вспомнил, какая хлопотня уж в девятнадцатом веке началась с переводом Библии на русский язык, какие споры-дискуссии, какая мышиная возня – кому можно давать читать, кому нет, только ли духовенству, мирянам ли... Может, и Библию в России написали? Так чего вы расплакались, чем тут есть гордиться? Если уж вам непременно национальную гордость охота испытывать, так по мне лучше евреем быть, чем русским – тут стыда да сраму не оберешься...
"Батюшки! – вздрогнуло что-то у Льва Ильича. – Так он же ночью мне тоже самое толковал – про то, кто имеет право... Кто о н... – ужаснулся Лев Ильич. – Сейчас это ведь Костя!.."
– Погодите, Костя, – сказал он в недоумении, – откуда вы знаете подробности о нашем с Сашей разговоре – Киприан, творения Святых Отцов? Вас тогда еще не было, я помню, как вы пришли?
– Помните? – сощурился на него Костя. – А о чем по дороге лепетали, когда я вас тащил – позабыли?.. Или чьи-то слова повторяете, извините, как на митинге: "Благодать от Сергия летит прямо через пять веков к Серафиму, а за пять веков на ком-то она почила..." Так, что ли, я вас цитирую – это сам слышал. "Почила!" Да уж, конечно, почила. Свет и в нашем жутком мире светит в том и обетование Господне, но Россия тут причем, русские?
– А кто ж Сергий был или Серафим? – уже в страхе спросил Лев Ильич.
– В том-то и дело – кто? Рабы Божьи, христиане, святые люди, а не русские, мордва, черемисы. Вы уж тогда размышляйте не о проблемах христианства, отправляйтесь в какой-нибудь наркомнац – было такое, помнится, учреждение, где Сталин наркомом... О чем речь – я никак в толк не возьму? И вы еще это искушением называете?
– Что ж, по-вашему, проблемы национальные – не живые проблемы, разве случайно все на них спотыкаются, а сколько крови через ту кровь пролито...
– Да мне-то что до нее! – крикнул Костя, – мало ль за что люди друг другу глотки перегрызают? Вот я вас потому и спрашиваю – крещеный вы или так, время проводите?
– Крещеный, – сказал Лев Ильич. – Только я в православие крещен, и для меня церковь та, что вон, где-то за углом, быть может, в переулке стоит. Пусть ободранная. И священник в ней – не святой, а такой как я – грешный и несчастный человек, и те ж проблемы каждый день кидают его на землю, когда он молит Христа или Матерь Божию о заступничестве, о том, чтоб дали ему силы справиться с ними.
– Ну пошли-поехали! За углом, Христа он молит. А если ему Христос не даст о чем он Его просит – да уж наверное не даст! Куда он побежит? Что там еще за углом, приглядитесь-ка? А там дадут и много за это не попросят – тридцать все тех же серебряников – цена не изменилась!
– Так о том и благовест, – чуть успокоился Лев Ильич, это уж он понимал. Все те же проблемы у людей и люди все те же.
– Нет, не о том благовест, – сказал Костя, – не для того Господь принял на Кресте муку, чтоб оправдывать эти ваши мерзости, и не для того дары существуют, чтоб эдак ими распоряжаться. Вы за угол намерены бегать: как же, несчастная русская церковь – ее Троцкий расстреливал, Сталин сперва рассеял по лагерям, добивал, а потом кой-кого приголубил, растлевал, Хрущев опять навел шороху, да и теперь та же игра – за веревочки дергают. Несчастная церковь святая, гонимая! Вы там, у своего ученого приятеля, что-то о расколе говорили, стало быть, знаете, читали, хотя слова у вас пустые, литературные: надрыв, раздвоенность, антихрист, апокалиптика... Этими, что ль, словами думаете, можно выразить тот ужас и падение богоносного народа и его духовенства в том славном семнадцатом веке, когда этот "надрыв" и "апокалиптика" проявились? Может, мы вещи своими именами назовем, вспомним, что тогда происходило – без Троцкого и Сталина, без Петра и чудовища Феофана – само собой, в той самой церкви, на которой благодать, которая, по вашим словам, все летала над этой, прости Господи, территорией, на ней же и опочила? Ну давайте, вспомним...
– Вы о чем, Костя?
– О чем? Да о том, что не было мерзости, которая бы не расцвела в том богоносном народе – а вы это мило называете "надрыв" и "раздвоенность"? Бесчинства, пьянство, надругательство над святыней, кощунственные языческие игры по христианским праздникам, драки и самоубийства, брань, растление, самый безобразный блуд – крещеных с некрещеными, сестрами да кумами, а иные, как современник говорил, и "на матери своя крестная и на дщерь блудом посягают". Жен отдавали в заклад, а коль не выкупят в срок, те с ними блуд творят беззорно, а там и дальше перепродают. Это, так сказать, в мирской жизни. А в церкви – в той самой, что за углом? Бога от иконы не отличали, верили любой нелепости, волхованиям – а ведь семнадцатый век – не десятый! Ко причастию не ходили годами, десятилетиями, духовных отцов не имели, в храмах ругались, а то и дрались, похищали церковную утварь из храмов, пастырей поносили, избивали, а то и умерщвляли. А само духовенство что творило, напомнить?.. И венчали не по христианскому обычаю – просто за деньги, в монастырях жили в блуде, в монашествующих кельях свободно бывали женщины, а в женских монастырях мужчины, да не в сектах, уж про то что говорить, – в православии! А уж образования-то в духовенстве! Один игумен у другого спрашивал, когда жил Илья-Пророк – до Рождества Христова или после, и прочее. А уж пьянство, которое на Руси всегда было, но ведь в среде духовенства – особо! В прославленных монастырях шло непробудное пьянство, а к чему это вело, догадаться не трудно, монахи уходили из монастырей, бродили по городам, бесчинствовали. А какое воровство процветало в монастырях, а сколь, мягко говоря, сребролюбивы были попы да высшие иереи... И так далее. И тому подобное. Что, забыли иль не читали? А ведь это я вам сообщаю факты, собранные не заезжим злопыхателем, не каким-нибудь де Кюстином – отечественный свод, с самыми патриотическими охранительными идеями собиралось, чтоб доказать, как, несмотря на отдельные безобразия – это и раньше эдак-то писали! – все де благочестиво в этом королевстве...
Лев Ильич молчал. Он далеко-далеко опять услышал тот смешок и боялся шевельнуться, чтоб не напомнить о себе.
– Странно как, Костя, – выговорил он наконец, – откуда в вас такая неприязнь, недоброжелательство, злорадство?
– Откуда?.. Может ли по-вашему древо злое плоды добрые творити? Вот вам ваша Россия и ваше православие, вот вам и церковь за углом. Да что Россия, вы меня еще в русофобы запишите – а там, на Западе? Не зря ж все – от Боккаччио и Рабле до Анатоля Франса и, простите, Мопассана – все о том же, о том же все самом! Кто греховодник, пьяница и плут – не аббат, не кюре?
– Что вы всем этим... хотите?.. – такая тоска опять взяла Льва Ильича за горло: вот тебе и уютная комнатка, снег за окном, кофе на столе... – Что наше духовенство не на высоте, отстало? Так еще Пушкин об этом писал – что из того? Но разве он обвинял в этом кого-то, а не себя, не так называемое общество, не принимавшее священника за то, что он носит бороду, кинувшееся в Вольтеры, а потом и в Белинские?.. Разве не Россия такой страшной ценой действительно спасла Европу, христианство от монголов? Что ж, что факты говорят вам о страшном падении, есть и другие факты, да в то самое время, о котором вы говорите, – а святость, а религиозная идея монархии, а раскол? Тот же Пушкин заметил: а разве Христос не родился евреем, разве Иерусалим не был притчей во языцех? Но Евангелие от этого разве менее изумительно? Зачем же вы собираете, подбираете эти свидетельства, якобы правду – что она вам говорит?
– А то что правду забывать нельзя, смотреть ей в лицо, а не закачивать себя красивыми словами и поэтическими образами. Пушкин! – отмахнулся Костя. Вспомнили! Священник с бородой... Все плохи! В этом, что ль, дело? Но вот когда вы глянете этой правде в глаза, первый испуг пройдет, и вы сможете спокойно думать и рассуждать – да не кухонными, житейскими иль поэтическими соображениями, а начнете серьезно мыслить, тогда перед вами и забрезжит тот путь, о котором я толкую. Да уж не толкую, нет, я больше ни с кем не говорю, это вы меня сегодня вынудили, потому что все, вроде бы, есть в вас, чтоб понять, но так вы сопротивляетесь, но так уж цепляетесь за то, что только и погубить вас может... Ну очухались, готовы?
Костя стоял спиной к окну – и так темно было, пасмурно, а тут и совсем лица не разглядеть, и это почему-то пугало Льва Ильича, но он все не мог решиться передвинуться со своей табуреткой, шевельнуться, чтоб не разбудить в себе того, что он уже чувствовал, просыпалось в нем.
– В человеке существует некое чувство, которое и делает его человеком по преимуществу в отличие от всякой другой твари, – начал Костя, как лектор. Назовем это чувство космическим – так оно принято и я его так называю. Это чувство, которое дает человеку возможность ощутить его личную связь со всей вселенной, ощутить Божий Промысел в каждом событии, происходящем с ним. Есть в человеке и другое чувство, ему противостоящее – тоже в мире твари уникальное чувство рассудочности, рационалистичности, которое в наше время стало преобладающим, хотя, казалось бы, наоборот, развитие науки должно обострить в представлении человека именно первое чувство – космическое, ибо превращение первобытного хаоса в стройную систему мироздания – до строения атомного ядра и молекулы живого вещества включительно, есть самое невероятное из чудес. Преобладание рационализма – аномалия, но именно ему средний человек и оказался подвержен. Средний, ибо гениальность всегда видит здесь тайну. И вот я, в силу случайности или промыслительности – это уж как вам будет угодно, счастливо сочетаю в себе эти два чувства, могу не просто объединить их, но и объяснить их в себе. Мой разум, проникшись сознанием промыслительной необходимости, делает мое служение ей целостным и планомерным. Это можно познать только лично в себе, только определив свой собственный дух, поняв собственный нравственный долг, свое космическое назначение – тогда можно сосредоточить на нем и все свои душевные силы... Вам понятна моя мысль?
– Да-а... – с унынием произнес Лев Ильич.
– Как это произошло во мне? – продолжал Костя. – Да очень просто, невероятно просто, а потому и соблазнительно для каждого постороннего, как я уже заметил, потому и зарок дал, да уж сегодня не знаю почему нарушил его... Что же такое соблазн? о чем возможно соблазниться? Да всего лишь о том, что идет вразрез с общепринятым, с человеческим разумом, что невозможно доказать. Может ли быть что-нибудь пошлее всех этих околохристианских сочинений до якобы высокого богословия включительно, тщащихся доказать то, что доказать принципиально невозможно? От истории Иисуса Христа начиная. Потрачены сотни человеческих жизней, таланта, крови – а что доказано? – это еще Киркегор так ставил вопрос. Что некий человек, рожденный жалкой еврейкой, женой плотника, был Богом, Тем Самым, что создал мир в шесть дней и всю эту вращающуюся вселенную со всем, что в ней открыто и что ждет предстоящих открытий, во всей ее чудесной стройности и миропорядке. Ну не смешно ли? Ну не нелепо ли доказывать, что Тот Самый Бог ходил по земле в образе последнего из людей и кончил так жалко и позорно? Может ли человеческий разум с этим хоть на мгновение согласиться? Да ни за что на свете! Чудеса, которые Он творил, даже если я допущу, что они действительно были, что это не обман и не образ, не метафора – то что из того? Разве Он совершил главное, что сделал бы каждый на Его месте, чтоб навеки привлечь к себе сердца и души, да и разум людей? Нет, гордо отказался, построил на этом всю свою философию – и потерпел поражение. Да и не тем, что Его за это распяли, это-то и привлекло к Нему, в конечном счете, внимание, но тем, что народ – не только жалкое племя иудеев, но все человечество не пошло за ним, даже став христианским, осталось все тем же жалким, запутавшимся, творящим мерзости стадом. Ну не соблазн ли, не безумие называть Богом этого несчастного? Да где доказательства, что Он – Бог, кроме одного – Его собственных слов, которые Он твердил не то чтоб без скромности, но порой и безо всякого смысла и связи, хоть с чем-то? Да, в том, что Он говорил, а за Ним записывали, много пронзительного и поразительного, но еще больше банальностей и несуразицы. Да, конечно, за две тысячи лет изо всей этой несуразицы вышелушили некое обетование, назвали его Преданием – но разве это доказательство, а не все тот же соблазн и безумие?.. Тут-то я и подхожу к самому главному, ради чего отнимаю ваше время. Вы следите за моей мыслью?