355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Отверзи ми двери » Текст книги (страница 12)
Отверзи ми двери
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Отверзи ми двери"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

А там уж такой великий страх был, дед чудом как-то и спасался, а тут еще сын кадет, может правда, что к тому ж и у Деникина побывал, слух про это не дошел до деревни, но все равно, однажды мужики силой отбили деда, уже из Сасова привезли, там сгоряча чуть сразу не шлепнули, не помню, по какому поводу, а может, и без всякого. Зачем тогда повод был нужен?

Это, видно, уже в антоновщину было, краем и нас задело. Пришли красные, каратели. Комиссар, как нарочно, еврей, в коже, перепоясанный пулеметными лентами, с красным бантом на тачанке. Над кем было расправу-то чинить? Не было у нас никого, да они в других уездах настрелялись. А все мало. Давайте сюда попа, говорит, и крест велел здоровый соорудить. Дед-то тихий, тихий, а панихиду отслужил по расстрелянном бывшем Государе Императоре, всю семью поименно поминал. Донесли, конечно. Ну что, мол, длиннохвостый, попил нашей кровушки, инквизицию тебе надо?.. Над убийцами торжественные молебны служишь? Сдирайте с него, говорит, эти бабьи тряпки, пусть сам своими средствами с того креста возносится к небу.

Тут не знаю, что и произошло, остановить тот классовый гнев, конечно, никто бы не смог. Деда выволокли на площадь, и уж крест тащат, вкапывать начали. А отец мой, как встал на коленки перед дедом, так и стоял, и кадетскую фуражечку в руке забыл, держит. "А это еще кто? – комиссар спрашивает, он прямо на паперти сидел, маузером поигрывал. – Из офицеров, что ль?.. Сыночек, тоже из длиннохвостых? Еще, что ли, крестик сколотить – поменьше?.." Тут все совсем замерли от ужаса, хорошо, бабки при том не было, она, как деда повели, так в беспамятстве и лежала дома. Да, видно, муторно стало тому комиссару. Эх, говорит, что мы сволочь что ли, белая, бандитская, что у нас пуль пролетарских мало? Тащите их обоих на выгон, там и шлепнем.

Повели. Ну а дорогой мужики осмелели, загалдели: мальчонка, мол, никакой не офицер, наш деревенский, с нами вместе гусей пас, дите еще... Ну а там уж, раз пожалел, второй легче. Ладно, говорит, у нас справедливость, чтоб наглядную разницу все видели. Пусть-ка встанет опять на коленки, как стоял, да поближе, поближе, к попу, и фуражечку свою офицерскую наденет. А я, мол, пушечку новую испробую, еще не обстрелял. Если есть Бог – гуляй, да не

забудь пролетарскую справедливость, а нет – не взыщи. Вот он – наш Бог,– и он маузером махнул.

Отец говорит, он был как в беспамятстве, ничего почти и не помнил: как его поставили, как к отцу прижался, тот его только перекрестил. А потом сорвало у него с головы фуражку и глаза горячим залило – отцова кровь хлынула. Да и не враз отца Николая убили, не пристрелял еще комиссар свою пушечку.

Так и забили моего деда. И тело не разрешил забрать. Ночью отец с мужиками его оттуда вывезли, те уж тогда уехали на своей тачанке. Отец до утра над ним сидел, про что он думал, не знаю, не рассказывал. А еще через день совсем уехал из Темирева, да ему и посоветовали: один пожалел, а уж другой точно бы с ним свел счеты.

Странный он был человек – мой отец. Я думаю, в ту ночь, когда он сидел над дедом, вся ненависть в нем сгорела, один страх остался, да еще что-то, про что он до самого своего конца и не знал. Ну а страху он, видно, натерпелся, тут ума можно было решиться. А еще кроме страха в нем цепкость такая была, ум мужицкий, трезвый. Он столько лет вовсе на одном месте не сидел – тем и спасся. Даже образование получил, что совсем по тем временам было немыслимым. О вузе думать, когда бывших вычищали, а тут сын расстрелянного попа, да если бы догадались, что первая гимназия – кадетский корпус, сразу бы к стенке! А он как-то втерся, его прогнали раз, другой, он числился заочником – в Темирязевке, сортиры чистил по Москве, экзамены по квартирам профессоров ходил сдавать, получил бумажку! И сразу из Москвы, чтоб духу его там не было. Его однокашники понаписали диссертации, кого не замели, кафедры пополучали, а он на Таймыре, на Камчатке – в самых гиблых краях, да и то застрять больше года на одном месте у него в заводе не было. Знал, чем кончится. Ну и выжил, даже защитил все, что мог – умер он профессором. Ботаник был.

Я не очень его хорошо знала, и жила с ним немного, да он не только меня, себя самого боялся, откровенно лишь перед смертью со смной заговорил, так не про все ж рассказал. Поэтому кто он на самом деле был – Бог его знает, но трудно поверить, чтоб он, человек умный и по-своему даровитый, а главное мужик, выросший в деревне, чтоб он в своей ботанике таким был всерьез оголтелым. То есть, не оголтелым, но послушать его, когда выступал, а он был оратор, язык у него еще, видно, поповский, мне пришлось как-то – заслушаешься, хотя уж какой язык, он таким в своих лекциях был лысенковцем, сам наш гений, Трофим Денисович, верно бы, поморщился. Он с таким смаком употреблял всю эту идиотскую демагогию, пародия явная, но не подкопаешься, кто ж скажет, что он издевается? Да и над кем – над собой, что ли? Но это он так, любил, чтобы ему был почет от местного начальства, уважение, а карьеры делать не думал, да и боялся, знал, чем кончается та карьера.

И женился поздно, перед войной незадолго. Куда ему было жениться, когда с места на место бегал, как заяц. Где-то он там, из экспедиции, что ли, какой, и привез жену – мою мать. Красивая, может, ему и не совсем пара – уж по-настоящему из бывших, аристократка недорезанная – Екатерина Федоровна Брянчанинова. Тоже, между прочим, и духовного звания у нее в роду были. А отец видный был, он, если б не вся эта всемирная история, по духовной линии не пошел бы, ему прямой путь был по военной – и выправка была, крупный такой мужчина, с каким смаком, бывало, повторял: "Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус..." Явный был генерал. Они и мучили друг друга недолго, всего, верно, лет пять, ей в нем тонкости не хватало, да и простой домашности – вся жизнь на колесах. Ну, а ему нужен был верный товарищ, кому можно не только сердце, но и душу доверить. Тут еще война, его не взяли, освобождение было уж и не знаю какое. А ей, кроме того, развлекаться хотелось, жизнь кипела, которую отняли, так заменить хоть чем-то. Она и заменяла – раз, другой, он чуть не убил ее, а в третий, с какого-то очередного перегона она и уехала. Чуть ли не на фронт с кем-то, а может, ошибаюсь, со мной даже не простилась. А потом умерла еще через год-два, не знаю и как. Я ее не помню. Не было у меня матери.

Я у тетки жила – младшей отцовой сестры, здесь в Москве, он только приезжал и умирать приехал, тогда уж совсем.

Он в полгода умер – сколько ему? – да шестидесяти не было, в самой еще силе. Рак желудка, обыкновенное дело. Но знаешь, как умирают здоровые, такие крепкие мужики? Он и не болел до того, не умел болеть, а тут настоящие муки, тяжело было. А за месяц перед концом что-то в нем сломалось, произошло. Вот тогда мы с ним и стали разговаривать. Тогда он мне и про деда все рассказал. И про Него вспомнил. То есть, я думаю, он всегда про Него знал, но в той своей заячьей жизни, какой ему Бог – ему ноги нужны были да мужицкая хитрость. Но все помнил, он, удивительное дело, все службы знал, и как боль отпускала, он мне литургию пел, псалмы читал, духовные стихи.

А однажды такую странную вещь сказал, она, видно, та мысль, в нем с той самой страшной ночи, которую провел над дедом, с тех пор засела, да уж и не знаю, думал он про это, или сама по себе в нем жила, вырастала...

Это вот я навсегда запомнила. Он весной умирал, денек был серенький, промозглый, в комнате темень, мы тогда вместе жили у тетки, я почти все время была с ним. Возле его кровати горела лампочка, ночничок. Я ему много подушек подложила под спину, он сидел, вот эдак. Выпить попросил, а совсем не пил, как заболел, куда уж. А бывало крепко выпивал, ну я не помню, но тетка рассказывала, что когда они еще с матерью жили, он пил и страшен становился во хмелю, уж на что мать ничего на свете не боялась, а тут остерегалась, как видит, что к тому пошло дело, пряталась от греха – он здоровенный был, не удержишь.

И вот такую он мне странную вещь сказал. Я, говорит, никогда не мог забыть, как расстреливали отца. И знаешь, мол, что я про то думаю, что евреи у нас в России – это нам Божье наказание за великие грехи, перед всем миром грехи. Ты, говорит, подумай, Он к ним явился, к избранному своему народу, они всей своей невероятной историей готовили Ему чистую обитель, и они ж Его и распяли. Но Он Крест им простил и обетование оставил, как у апостола: что дары и избрание непреложны, что спасение им все равно, но будет. А в России у нас, как они появились, так мы за них и взялись – это еще с каких пор! Но то, мол, случайности, мало ли тогда что. А уж потом, в прошлом веке, а в начале нашего особенно, тут мы во вкус вошли. То распятие нами Божьего народа стало прямо национальной идеей. Знаю, мол, я, помню, да и потом наслушался. Вот эта революция, гражданская война, комиссары в коже, когда они сами стали убийцами, в русской крови перемазались, когда тот грех двухтысячелетний, им прощенный, в стране, уж, наверно, тоже избранной для чего-то высокого, снова взвалили на себя – то не на них, на нас наказание, вот, мол, что надо понять. Мы – мы по своему легкомыслию, беспечности, слабости и греховности, мы сделали их кровавыми убийцами. Мы в том виноваты, за это и платим, да еще, мол, не весь счет... Тут, понимаешь, у него мысль такая христианская, и даже не вывернутая, а ясная по-своему. И заметь, не литературная, не из книжки, или как сейчас на Западе, в Америке, может, и из страдания родившаяся, но человечески понятная мысль, скажем, о неискупимой вине белых перед черными. Тут другое: открывшаяся православному сознанию высокая, истинно христианская идея покаяния.

Вот с тем он и отошел, а я тогда, хоть крещеная была, меня тетка ребенком крестила, да и он меня Верой не зря назвал, а похоронить, как положено, не смогла: профессор, советский ученый, лысенковец – там была целая комиссия. Сожгли отца. А я с тем и осталась... Ты что, не слушаешь меня? – спросила вдруг Вера.

Он задыхался, он и не заметил, как встал и, зажав руками рот, смотрел потрясенно.

– Что с тобой? – повторила она.

– Как же так?.. – выдавил он наконец. – Ну я понимаю... пуля или крест это, может, и не велика разница. Убивать нельзя. Но ведь и забыть нельзя. Простить можно ли?

– Не простить, – сказала Вера. – Это другое дело – как не прощать? Вину свою понять. В чужом грехе свой собственный увидеть. Как дед мой говорил: "Не я ли, Господи?.." А мне отец еще сказал, не в тот день, а совсем перед смертью: я, мол, всегда жалел, что у меня не сын, а что ты можешь – одно только – за еврея замуж выйти. И за деда, мол, твоего мной не отмолено – грех остался, и на тебе, значит, и на детях твоих будет. За то, что мальчики те из хедера, картавые, которых в университеты не пускали, на их глазах их стариков за бороды возили в грязи – они и кинулись к маузерам, а уж потом во вкус вошли, в кресла сели, сами, небось, не стреляли, командовали. Навидался, мол, баре новые в автомобилях – сытые, холеные, наглые... Кто ж за жиденят этих виноват, не мы, что ли?..

Лев Ильич снова уселся, коньяку себе в чашку плеснул, что оставалось, выпил. Он молчал.

– Да... Вот тебе, Лев Ильич, мои корни, с чем я жить начала самостоятельно, – она говорила все так же ровно, спокойно, сидела недвижно, прислонясь к подушке, только курила много. – А вот тебе моя часть, собственная...

Он не сразу услышал, что она говорила дальше, хотя и услышав, снова поразился, что она будто подслушивает его мысли, отвечает на них – откуда такая немыслимая близость?.. Нет, он еще был не в силах это понять – вину жертвы? Наверно, не так, как он, надо было для этого прожить жизнь. Да и не было у него права так, как у того – у ее отца, про это думать. "Права жизни или права крови?" – вдруг спросил он себя, первый раз ему такая мысль залетела в голову. И снова чуть не задохнулся. Нет, не было у него еще сил отвечать на такие вопросы.

– ...Это у нас очень модно, – пробился к нему наконец голос Веры, – во всем, что происходит, винить последние полвека, будто, как ты говоришь, нас и впрямь кто-то оккупировал, принес чужие нам нравы и обычаи. Но ведь все не так, это издавна идет, в том и дело, что здесь главное хроника, если, конечно, глубоко глядеть, а не по поверхности, как тот вчерашний мальчик со своим транзистором. Мы вот семью ни за что считаем, она у нас и распалась, и случайна, и отношения прямо скотские – и это верно. И тут все виновато: и тяжкий быт, и бесконечные несчастья, и идеология, которая входит в сознание с букваря. Причем тут отец-мать, когда среда существует? Мне это особенно близко, я ж этим и занимаюсь – я биолог, генетик. Тут вот, кстати, Сталин понимал, не зря под корень и выкорчевывал, что мог, но даже и ему масштаба не хватило – повырастали детки – никуда от них не денешься. Я это не к тому говорю, что за еврея замуж вышла...

– А мне и в голову не приходило, что Коля еврей? – удивился Лев Ильич.

– Ну да! – засмеялась Вера. – Будто тип какой сохранился. Он, может, и сохранился, но как исключение, для анекдотов. Тут уж столько намешали – и Гитлер бы не разобрался. Не чистый, конечно, полукровка, а где они чистые?.. Есть у нас один приятель, тоже вон, скоро уезжает, там другое дело – идея, хоть и не высокого разбора: темпераменту здесь нет приложения... А с Колей я познакомилась, когда училась в университете. Он уже аспирантуру кончал гением у нас считался, а я – девчонка, в баскетбол играла, на втором курсе. Ну про это что рассказывать – нечего. Он, и правда, одаренный человек, к тому же бешеное честолюбие, работоспособность – все, что для ученого нужно, если конечно наука, ну не ступенька, а скажем, некое оформление для карьеры и славы, или пусть чище даже, когда она только в самой себе заключена. Ну и предел у них свой, разумеется. Он-то его не знает, он видит только тот предел, который ему ставят конкретные обстоятельства: за границу его не пускают, академиком ему не быть. Да и то вполне может случиться, у нас странно это все: в вузы не берут, хоть и тоже ведь поступают евреи, но тяжко, а так, честно сказать, Коле это не мешало. Я про другой предел говорю, более серьезный... Тебе, может, неинтересно?.. – перебила она себя вдруг. – Но я уж договорю, как ты сам сказал – для самой себя договорю. А может и ты услышишь...

– Генетика странная наука, – продолжала она, – вон, и мученики свои, и невероятные успехи, а завтрашние и вовсе ошеломительны. Они уже наследственностью управляют, информацию, скрытую в коде, понимают, в банке ублюдка вырастили, а того не знают, чего мой несчастный отец, прославлявший Лысенко, и то понимал. Чего в себе никогда не преступил. У них гения нет Эйнштейна, который бы разом все на сто лет вперед в формулу сфокусировал, в такую поэтическую строку втиснул, а перед тайной навсегда б остановился предел бы им поставил. Они и слова такого – тайна – не понимают, смелость нужна самому себе сказать про это. Я эту биологию про себя "эвклидовой" называю, им все только чистоты опыта не хватает, – а стало быть, денег и чтоб за границу ездить. Все же позволено и все возможно. Они и Лазаря воскресят, если им предоставят свободу в экперименте, то есть, опять же, кормить хорошо будут. Реанимируют же человека, а какая, мол, разница – через две минуты после смерти, или через день-два! Это всего лишь сегодняшний уровень науки. А завтра – воскресим! И пускай бы болтовня, не стоило бы говорить, но это убежденность, мироощущение – принципы...

– А ты веришь, – спросил Лев Ильич, – веришь в то, что Лазарь вышел закутанный из погребальной пелены, со следами тления на лице, встал и вышел вон?

– А как же, я про это и рассказываю тебе, что верю в тайну, а они эвклиды бездарные, только в свой опыт, который им советская власть все мешает поставить.

– Как же так?.. – начал Лев Ильич и не решился.

– Так оно и есть, – поняла его Вера. – Что за все заплатим, полной мерой за каждую свою слабость. Я про это знаю, на то и пошла... Но ты погоди, мне немного осталось.

– Бедный мой отец, – продолжала она, – если б он знал, когда мучался своей высокой виной, как сложится моя жизнь в том еврейском доме! Здесь, конечно, можно считать метафорой, потому как Коля Лепендин такой же как я еврей, а уж Эвклида чего на Россию вешать, и без того не разогнешься. Но если бы я могла тебе передать, как меня ломали в том доме и корежили, меня так ошеломило спервоначала, что и я себя забыла, а когда вспомнила, то пока искала по закоулкам – где она Верка Никонова? – и совсем ничего не осталось. Это был такой фейерверк, каскады, блеск, размах невероятный! И это после моей тетки, как и отец, перепуганной насмерть, после няньки, которая, сколько себя помню, все заговаривалась да заговаривала – такая старая ведунья, после отца и его смерти. А тут – смелость, ирония над всем на свете, все можем и все позволено! Это потом смелость – наглостью оказалась. Остроумие – отрыжкой после обильного ужина, а гениальность – мракобесием. А я там была деталью интерьера, сначала для постели, да какая постель – компот после жаркого! – а потом, чтоб поддерживать тот дом, возникший из ничего, на пустом месте, и чтоб там всегда звенели ножи да вилки, чтобы время можно было со смаком загробить – днем, ночью – когда вздумается... Там, понимаешь, и греха нет, там просто слякость от скуки, там и преступления нет – там хитрость, имеющая на все свои резоны. Но что поглавней всего – там любви быть не может. Ты смог бы полюбить ублюдка, оплодотворенного в банке? А они все... из банки.

Она замолчала, так же недвижно посидела еще немного, уронив руки, потом поправила подушку и легла, глаза закрыла.

– Не могу я так больше. Не могу... – у нее две слезинки выкатились из-под закрытых век. – Пусть меня отец простит – не готова я к подвигу, – она еще пыталась отшутиться. – Лучше б у него сын был, а не я...

– Так это ж... в прошлом? – сказал Лев Ильич, он никак не ждал такого завершения. – Помнишь, вчера Кирилл Сергеич говорил, что если зло определить, назвать, оно уж и не зло, вроде бы, чего ж пугаться? Пусть себе... острят.

– Не так он говорил... Да ты сам только что сказал, что не видишь меня... там, внизу, одну, в той комнате?.. – Вера открыла глаза – они были у нее сухими, только блестели. – Вот и я себя там не вижу.

– Что ты! – перепугался он, позабыв, что сам недавно так же про нее и подумал. – Зачем над собой такую муку устраивать? Кончилось все – так ли, нет, но кончилось. Ты ж ушла!

– Такое так вот не кончается. Мальчик у меня, ты спрашивал. У них и он таким же вырастет. Он и сейчас как собачонка бегает за своим отцом, ему в глаза заглядывает, только что не молится. Вот он грех, про который мне отец говорил, что и на детях моих будет... Мне, понимаешь, что важно было – даже не с собой взять, – вдруг заторопилась она и глаза загорелись, – это я к няньке ездила прощаться, – ну, когда к тебе в поезде подсела, чтоб с собой увезти, ее и все там вокруг. Это-то ладно, увезу. Мне важно, чтоб и здесь себя оставить. Я потому, как увидала тебя...

– Как оставить? – почему-то шепотом спросил Лев Ильич.

Вера покраснела и опять села на диване.

– Да нет, это так, бабья метафора, – улыбнулась она через силу.

– Постой, почему вдруг метафора? Я хочу понять. Ты же сама только что про... Лазаря, про тайну, в которую не можешь не верить...

– О том и говорю, – уже с раздражением сказала она, что-то истерическое послышалось в ее голосе, – о тайне. Что хотела б навсегда здесь в тебе остаться... А теперь отвернись, – и опять совсем новая нота зазвенела в ее голосе,– я одеваться буду...

12

Он проснулся от звона, свиста и скрежета. Они плыли над землей, летели в небе, путаясь в редких облаках, затухая, и тогда можно было различить слабенькую мелодию, тут же и заглушаемую. Он не видел себя, не знал, где он, да и совсем не было ничего в мире, кроме этого грохота – может, все уже кончилось, может и его уже не было, только душа слышала и откликалась, ждала той мелодии – слепая душа, которой всего и оставалось, что надежда на возможность услышать, но и ее вот-вот заберут. Ему так страшно, темно было, он чувствовал, знал, что сейчас и эту мерцающую надежду отнимут – ничего не будет, только страшная черная пустота, в которой он один и не задохнется даже, а всегда будет задыхаться.

Мелодия совсем исчезла, он летел в черной пустоте, проваливаясь, зная, что не сможет ни за что уцепиться, хватал руками воздух, и только услышав снизу свист и скрежет, ворочающий камни, собрав все силы, так что внутри будто сломалось что-то от напряжения, открыл глаза.

Он лежал одетый ничком на диване, в комнате было светло, душно, попугай гремел о железные прутья и бил крыльями, грязь и остатки зерен разлетались по комнате. И тут звонок ударил – в который уж раз? – мелодично так пропел и опять смолк.

Он вскочил, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая, зашагал по коридору и открыл дверь.

Он не только не удивился, но обрадовался, хоть и не понял почему, но был рад, это вот он знал, что из всех, кого бы хотел сейчас, в то страшное для него утро видеть, был Костя.

Он шел обратно по коридору, раскрыл дверь в комнату, пропуская Костю, приводил себя в порядок, застегивал рубашку и все думал: почему он так обрадовался человеку, который в последний раз и раздражал, и смущал, и уж Бог знает что про него начал думать, и что-то ему нарассказали – зачем он ему? Он всегда испытывал непреодолимую потребность в дружбе. Что это было эгоистическая жажда излить на кого-то нежность, переполнявшую его, действительная готовность самоотречения ради другого? То есть, себя ли он любил в своей любви к товарищу, упивался своим чувством, захлестывавшим его, или внутренне всегда был готов взять крест того, кого любил, взвалить на свои плечи? Да и коль раньше всего любил собственную любовь, она ему и была дороже, он через нее себя и узнавал, ей давал выход, она струилась, выбрасывалась в мир. Он не всегда мог выразить это свое чувство. Оно чаще всего и не нужно было тому, к кому он испытывал любовь, к тому же столько было в их жизни навсегда ко всему на свете иронического, слез своих стеснялись, стыдились, скрывали от самих себя, но порой слезы сильней оказывались и лились. Редко когда ему удавалось излить эту любовь не перед собой, а перед товарищем, да не редко, может, это и было два-три раза за всю жизнь, а так он сам с собой о той любви плакал. Но порой накатывало – это необходимо было, чтоб не задохнуться.

А последнее время все чаще оставался один, и то, что женщины забирали, что можно было им бросить, позабыв дружбу, ушло, только корысть – сластолюбие осталось. Пора, думал, это возраст такой, это в юности друг другу в любви клянутся, слезьми вместе обливаются, на коленки становятся, о подвигах, о служении мечтают – да и когда то бывало! – теперь пора о житейском, о долгах думать, вон их сколько накопил, а это все детские эмоции. Но порой находило, накатывало, он ловил себя на том, как мечтал бы товарищу руку поцеловать, и так явственно, до боли видел эту руку: костистую ли, широкую, мягкую, с тонкими пальцами, с обломанными ногтями, с въевшейся навсегда чернотой... Да все стыд, боязнь жеста, того, что не поймут его, удерживала, а потом бывал рад, пуще всего боялся насмешек. А теперь, оставшись один, внутренне да и внешне разорвав почти со всеми – нет, была еще у него надежда, запасец оставался, страшно было только испробовать! – он и кинулся к Косте.

Нет! Тут что-то иное было, лукавил сам с собой Лев Ильич, не дружба и не потребность в ней обрадовало его в Косте, откуда могло это быть, он и не знал про него ничего, разве от одиночества, от того, что пустота открылась под ногами, зацепиться хотел за что-то. – вдруг остановится? Но и это не вся была правда: он себя защищал, не только не признаваясь себе в том, но и не зная об этом. Он свою беду, слабость, свое падение должен был оправдать, он терял направление, ориентиры – где их найти, когда кругом чернота, визг и грохот стояли! Он уже не слышал тот слабенький голосок, спасительную мелодию, в коей только и была надежда, он начал защищаться, гнилость, все эти дни преследовавшая его, уже вползала внутрь, вот-вот готовая обернуться злобой. Почему только я – а сами-то!...

– Н-да, – усмехнулся Костя, шевельнул усами, – вот так жилище священнослужителя...

Лев Ильич взглянул на него и обернулся на комнату: на столе пустая бутылка, грязные рюмки, на тарелках огрызки, свитер, пиджак, скомканные на стуле, постель на диване кое-как сложенная, не убранная, набитая окурками пепельница. Он посмотрел на себя Костиными глазами: небритый, заспанный в незашнурованных ботинках... Он забрался на табуретку, распахнул форточку.

– И лампадка не горит, нехорошо, – Костя пододвинул стул, чиркнул спичкой, засветил лампадку и перекрестился. Еще раз глянул на Льва Ильича и уж совсем откровенно усмехнулся.

– Ну здравствуйте, Лев Ильич, вот не ожидал опять вас тут встретить. А хозяин где?

Лев Ильич объяснил, справился со своими ботинками, собрал посуду, отнес на кухню, вытер со стола, вытряхнул пепельницу, убрал постель, принес веник, старательно подмел, попугаю из кружки налил воды в чашечку. Костя сидел у окна, молчал.

Лев Ильич подсел к столу, закурил.

– А я здешнему квартиросъемщику принес книгу из его библиотеки, – Костя положил на стол толстый том. – Вот за тем сюда и заглядываю.

– Может, чаю выпьем? – спросил Лев Ильич. – А сколько времени – у меня часы не заведены?

– Одиннадцать часов, так что могу не сокрушаться, что вас разбудил. Хотя у вас, вижу, до утра какое-то бдение было?

– Я крестился вчера... – сказал Лев Ильич, у него столько всего теснилось в груди, но глянул на Костю и осекся, покраснел. Костя сощурился на него.

– Много... всего произошло, – зачем-то добавил Лев Ильич и замолчал.

– Ну, и кто был... посредником? – спросил Костя, и Льву Ильичу послышалось раздражение, но он им почему-то не огорчился, скорей обрадовался. – То есть, что я спрашиваю – понятно.

– Посредником?.. Как кто?.. А... Отец Кирилл, ну и...

– Стало быть, отметили начало новой жизни, – опять ухмыльнулся Костя. Благочестиво, ничего не скажешь. Впрочем, чего уж – каков поп, таков и приход. Так, что ль, говорят?

– А каков поп? – быстро спросил Лев Ильич.

– Что я вам, объясняющий господин? Каков приход – вон как сказано. Ну, а если не по силам с собой разобраться – что ж вы крестились, а ничего не узнали? Т

– А что я должен узнавать? – вдруг опомнился Лев Ильич, – что, в отдел кадров обращаться?

– А как же. Небось не в храме крестились – дома. А почему там побоялись? Как же у них без кадров – обязательно, надо поспорт предъявлять, все и робеют – велика опасность: ко Христу идут, а зарплату потерять боятся...

Лев Ильич промолчал.

– Что ж вас на это подвигло – скоропалительность такая – как в прорубь? Блины с рыжиками? Или серного озера напугались? Так вот, думаете, на вас теперь и благодать снизошла, а небось и Символа веры не знаете?

– А что вы меня допрашиваете, – тихо спросил Лев Ильич, – по какому праву?

– А без права. Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего, провонявшего либерализма шатнувшихся в церковь. Религиозный Ренессанс! Для них Евангелие, как стихи какого-нибудь нынешнего... Щипачева, вместо страсти, пожара – центральная батарея журчит, тепло им, греются, лобызаются друг с дружкой. После копеечной баррикады – духовное отдохновение, кадриль под транзистор, да еще в джинсах. Вот оно и православие неофитское!

– Не пойму, – вздохнул Лев Ильич, – отец Кирилл плох, я, конечно, не хорошо, а есть... третий путь – ваш?

– Не обо мне речь. Где уж вам сейчас, когда в той кадрили закружились. Я, признаться, вас встретив, не того ожидал, мне в вас увиделось истинное горение, неутоленная жажда, реакции не литературные, не головные, сердце услышал. Выходит – и тут ошибся.

– Я не пойму, – Лев Ильич от чего-то взбодрился, – что я не так сделал?

Костя на него смотрел с явным превосходством.

– Ну, когда такое спрашиваете, какой может быть разговор – все равно не услышите. Те, кто в кадрили, в свободное время – ну, там урвут часок-другой в неделю от деньжонок и удовольствий – они убеждены, что благодать вручается им в крещении, вроде как членский билет в добровольное общество. Да если бы и пастырь находился под благодатью – и то не передаст, самому надо заслужить от Бога та благодать, не от пастыря, назначенного продавшейся иерархией. Может, по-вашему, священник, открывающий тайну исповеди уполномоченному, может он быть посредником в таинстве? А если он вчера прелюбодействовал – сегодня любящие сердца навек соединит, обвенчает? Да не прелюбодействовал – коленки на две ладони ниже юбки отметил – все шуточки? Если он на крик о немыслимости, выйдя из храма, участвовать в каждодневной лжи, учит трусливому смирению, а когда ему рассказывают о разорвавшейся пред тобой завесе – о встрече со Спасителем – он тебя тут же обвиняет в прелести, что ж, и через него Дух Святой говорит, вино в кровь пресуществляет? Что ж он, этот пастырь, по-вашему, способен увидеть огонь в чаше?.. Нет на нем благодати и быть не может, как нет ее на его рукоположившем епископе, у которого все силы и таланты уходят на то, как бы с консисторией да властями поладить, как нет ее на патриархе, отгороженном теми епископами от жизни, вполне ублаготворенном своим жалким пленом, да и неизвестно кем поставленным. Потому и членский билет, выданный новокрещеному, не больше того стоит, сколько бумага, на которой он отпечатан...

– А откуда вы про них знаете? – спросил Лев Ильич, что-то в нем еще сопротивлялось, хотя уж такой свист, визг поднимался у него в душе, хохот развеселый – все, что собирал по крупицам, теперь заглушал, затаптывал. – Ну про коленки, про уполномоченного, видит он огонь или нет? А вдруг не так?

– То-то, что вдруг. По делам узнаете. Да вы на себя поглядите – как она вас, вчерашняя благодать, преобразила! То-то и есть – и признать мудрено. Вот он, приход, про который толкую – развеселая кадриль.

– Как же тогда, – шепотом спросил Лев Ильич, слыша уже издалека свой голос, все в нем грохотало и рвалось на части, – значит, нет ни церкви, ни священства, ни таинств...

– А вот в том и дело, что есть. И врата ада не одолели. Ада, а не жалкой власти, способной лишь на бесчинства и варварство. Ну на убийство – подумаешь. Будто бы христианину не радость претерпеть поношение и гибель за веру! Святыми стоит Церковь вот уж две тысячи лет. Один, два – в целом мире, как сказано, молятся за всех, а уж их-то поносят, а уж их – сжигают, а они – всех спасают, отмаливают. Вот где истинная Церковь, где выдают не членский билет, а крест взваливают на плечи, где путь только на Голгофу, а не в самодовольную кадриль, где путь и жизнь, а не устроение благополучия, комфорта с современным интерьером. Где в смерти – радость и надежда, упование, а не провинциальная комедия жалкой последней проповеди за панихидой, тебя и во гроб провожающая безблагодатной ложью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю