355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Отверзи ми двери » Текст книги (страница 1)
Отверзи ми двери
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Отверзи ми двери"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 46 страниц)

Светов Феликс
Отверзи ми двери

Феликс Светов (1927)

ОТВЕРЗИ МИ ДВЕРИ

Роман

...и так весь Израиль спасется.

(Р. II, 26)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Зима, видно, кончалась, такая брошенность была в природе, оставленность, как в квартире, из которой хозяева выехали, а новые еще не въезжали. Лев Ильич усмехнулся про себя – переезжал он много раз, и комнат этих, квартир навидался, и каждый раз, открывая дверь нового жилья, чуть ежился от бесприютности; земля где обнажилась, где покрывал ее слежавшийся мокрый снег, кучи обледеневшего мусора у мелькавших за окнами пристанционных построек, бумага, огрызки в полосе отчуждения, деревья, натыканные без цели и смысла, брошенные куклы без рук, ног, с оторванными головами, пыльные осколки раздавленных елочных игрушек, замусоленные книжки без титульных листов, старые учебники, лыжные палки без колец, аптечные пузырьки, а вот теперь: недостроенный брошенный дом, повалившаяся изгородь, собака, копошащаяся в отбросах, нищие огороды – все улетает, поворачивается перед глазами, поезд грохочет, проскакивая мосты, речки в темных полыньях с тускло блеснувшей рыжей водорослью, и снова стрелки, разбегающиеся рельсы, грязные вагоны в тупиках, и опять голые, брошенные поля со случайными деревьями, ненужными никому, отслужившими свое поломанными стульями, матрасами в желтых разводах с торчащими пружинами...

Лев Ильич всегда любил возвращаться, а уезжал с трудом и редко, волновался, дожидаясь встречи, считал километры, смотрел на часы, ждал и боялся упустить что-то, опоздать, а теперь было какое-то сонное безразличие устал или что-то сломалось в нем, первый раз так: пусть бы остановился поезд, стал посреди поля, можно лечь на полку, закрыть глаза – все равно.

Он и внимания не обратил, так, отметил как еще одну мелькнувшую за окном подробность, не вздрогнул, просто голову повернул на шум отъехавшей двери и раньше всего увидел, как поехали в зеркале, уходя в переборку, водокачка, столпившиеся у переезда грузовики, поздоровался механически, ничто в душе не открылось, а всегда так чуток бывал до мелочей, загорался, предощущая, – а сколько напрасно предчувствовал! – и все-таки, не зная, угадывал – что-то быть должно. А тут жизнь поворачивалась, гром грянул, а ему было все равно. Устал, стало быть, Лев Ильич, подошел к краю, а здесь уж от него (или не от него совсем?) теперь зависело – пройти мимо или навстречу шагнуть иной жизни, что вот вошла в тесное купе с чемоданчиком, сумкой, расположилась чуть наискосок от него у двери. Он уже разговаривал, что-то отвечал: надо ж так, случайно встретились, вот ведь как бывает, тесен мир, знакомы столько лет, хоть и встречались не часто, последний раз с год назад, – да, да, чуть меньше, под первое мая... – нет, на Пасху! А, да, да, верно, на Пасху у ...их, еще ночью приехали – развороченный стол, свеча в закапанном стеарином, заваленном крашенными яйцами, скорлупой – зеленом, чуть переросшем овсе, разгул такой, странные, пьяные, освещенные неверным светом свечей лица – зачем все это? И вот она, это лицо – да, да! – мелькнуло и забылось.

– Откуда это вы?

– Да тут... Пришлось навестить одну старушку.

– Грязь, наверное?

– Да, едва добралась, до станции километров пять, больше, автобуса не дождалась, промокла, уговорила проводника, а то еще час до электрички.

– Сейчас чаю попрошу, согреетесь.

– Да ничего, спасибо, как-нибудь – скоро Москва.

И тут, как нарочно, проводник с подносом, чай, а у него лимон сохранился, полбутылки водки ("Один пить не могу, а вам в самый раз..."). И вот уже на столе мед в большой – литра три банке ("Бабушка-старушка – нянька наша старая..."), пирог домашний ("Вам же домой, верно, дали?" – "Да ну, обойдутся, он еще теплый, дышит")... И вот со второй полки спускается еще один – третий пассажир, где-то ночью сел, Лев Ильич и не видел его, отвернулся к стене, когда ночью грохнула дверь.

Поезд стоял на станции: "Последняя, что ли, перед Москвой?" – "Нет, еще одна будет через час, а потом – все".

Что-то было в ее лице, что остановило Льва Ильича, подивился – почему не разглядел раньше, так мелькало, не задерживалось – жена и не приятеля даже, знакомого, мало ли их у него, кто-то из друзей с ним поближе был, да и все встречи по праздникам – шум, бестолковщина, и всегда своим так занят – не до кого. Такое круглое лицо, чуть курносое, скулы (ох, намешали татары!), подбородок нежный с ямочкой, глаза с косинкой, спокойные, в зелень, только печаль в них пронзительная, вот этим, верно, и остановила: такая не постоянно влажная, что пригляделась в темных еврейских глазах, а светлая, холодная безнадежность, тут до отчаяния рукой подать, но вот светятся добротой, внимательные такие, будто еще и его беду готовы на себя переложить, намекни только – ей уж все равно... Ох, сколько всего сразу напридумывал Лев Ильич!

– Вон и сосед не откажется. Видите, сосед, каким нас Верочка исконным, деревенским потчует.

– Не откажусь, у меня правда пусто...

– Да, что там, час-два все и разойдемся, а там, Бог знает: может, и свидимся... Вера...? Хорошо, пусть просто Вера, ну а я – Лев Ильич, так солиднее... Костя? Отлично... Вот и стаканы у нас... Да нужно ли споласкивать – водка... Ну, хорошо, хорошо. Это, как там у Толстого – мед с огурцами? Ну а водка с медом – то же дедовская история – медовуха...

– Нет, тот продукт почище был, без химии.

– А тут, неужто правда, химия? Значит, мало что не пшеничная, ну хоть бы сосна, береза...

– Нет, я вам как специалист, никакой тут березы, самая зараза химическая.

– Да, я и забыл, вы ведь не то химик, не то физик? Что делать, цивилизация, от нее никуда, вот вам плоды ее реальные, просвещения – и ничего, живем, не от водки ж помираем...

Так тепло стало Льву Ильичу, и за окном посветлело, он уж и не глядел на всю эту заброшенность, бесприютность: Вера сидела против него, через стол, мило враз стало, и мусор она выбросила, а он и не заметил, окурки, полотенце с петухом свесилось со столика, мед желтел в миске, и Костя, видно, славный человек, поглаживает смешные, рыжие усы...

– Интересная вещь днем пить, – воодушевился Лев Ильич, – что-то меняется круто, вечером это ритуал, привычно, все равно деться некуда, а днем, словно совершил что-то, тут смелость нужна, шаг делаешь, ломается привычное течение жизни. А часто ли мы на это способны – жизнь вот так самостоятельно переиначивать?

– Фу, нищета какая, – Костя ложку с медом у рта задержал, а глаза у него острые, огоньком загорелись. – Рюмку водки днем выпили – уже и подвиг совершили. Печальная ваша жизнь, Лев Ильич, простите меня, конечно.

– Ну а что ж, и верно, печальная, я про то самое, только смелость нужна самому себе это вслух сказать. Так вот год к году собирается: первый класс, десятый, вуз, одна жена, вторая, ребенок, отпуска... И вот, глядите, вот она печаль наша – снег с грязью пополам, травы и в помине нет, и будет ли?

– Неужто и впрямь думаете, не зазеленеет? – внимательно взглянул Костя.

– В том и дело, – заспешил Лев Ильич, очень важным ему показалось объяснить, а как объяснишь чужим людям, первый раз (а не последний ли?) видит их, или чувствовал, понимал – билось то знание в нем, – что нет, не последний раз, не случайно: и встреча здесь, и нелепый разговор за рюмкой водки, так язык ему развязавший. – В том и дело, что непременно зазеленеет, но ведь то трава, а здесь и снег, и грязь, и вся эта заброшенность имеют смысл и предназначение. А у нас все не так, это такая вульгарность – законы природы накладывать на человека. Из чего ей зеленеть, когда все повырвано, а раньше еще смерзлось. Или нет, нет, не раньше, а сперва все растряслось, выветрилось, а раскисший остаток – водка там, чужой какой разговор, идеи неоформившиеся, мысли, родиться не успевшие, так мечта может когда блеснула, память о собственной несостоятельности, да мало ли чего! А потом мартовский мороз, перед концом, и вот все так промерзло глубоко, на сажень, чему уж, простите, пробиться, вылезти?

– Тогда, и правда, плохо ваше дело, – сказал Костя. – Коли неверующий человек, стреляться надо. Чего зря небо коптить?

Лев Ильич поставил стакан на стол.

– Жестко вы со мной, хотя что ж, верно, логично.

– Нет, нет! – глаза у Веры чуть потеплели, увлажнились. ("Надо ж, подумал Лев Ильич, стало быть и отчаяние ее не до конца, доброта там поглубже будет...") – В том и дело, человек тем и отличается, хоть от дерева, у него не только данная заранее программа, генетически или еще как, у него настроения, падения, взлеты... Ему, может быть, да, кажется, смерзлось, растерял все – нет ничего, а тут и происходит: подул ветер, глядишь, он и сам не знает откуда, а зелень проклюнулась. Зачем вы так говорите, это не жесткость, а холодность, равнодушие...

– Я всего лишь хочу последовательности от человека, если он взялся размышлять, – резал Костя. – А то, знаете, у нашего интеллигента постоянно так вот, все ему плохо – и внутри, и вокруг, и все он на свете знает – что, откуда, зачем. Но, заметьте, смирения при этом ни на грош, полная путаница однова живем! Но гадости делать все-таки не хочет – по мере возможностей конечно – чего-то стыдится, хотя стыдиться, между прочим, нечего, если ты от обезьяны произошел, а она, как и дерево, от атома. Чего там – бери, что плохо лежит! Но он все почему-то стесняется, в карман не лезет, хоть и готов уже взять, только чтоб видимость соблюсти, что не из чужого кармана, а вроде ему дают за благородство. Но это ладно, он все равно знает, вот что интересно, убежден, ему это вдолбили как правила умножения, что он и венец творения, и звучит гордо, и что мир победит войну, или впрочем наоборот – не в этом суть. Но вот, скажем, жена изменит, с работы погнали, дочка за прохиндея замуж вышла или еще того веселей – влипла, ну, тут он совсем впадает в отчаяние, в панику – трава у него уже не зазеленеет! Ну, и стреляйся тогда, все равно лопух из тебя вырастет – небось зазеленеет лопух-то! Или плюнь на свое нелепое благородство, обезьяна не стесняется, нагишом в клетке прыгает, ну и хватай что плохо лежит – все равно хватаешь!.. Но на это уж и нет смелости, печаль, видите. Да не печаль, так, слякоть...

Лев Ильич глядел на Веру, такая в ней была обнаженность, будто и у него не глаза – рентгеновские лучи... "Да это ведь всем заметно!" – вскинулся он. Как же она живет, бедняжка – не солги, не умолчи – все наружу! А что это она так за него переживает, или очень и верно жалок, а несчастненького почему бы не пожалеть – тоже как огурцы с медом, дедовская традиция...

– Вы все не так говорите... – Вера у Кости взяла спички, две сломала, Лев Ильич свою зажег, она прикурила. – То есть, правда все и еще можно бы добавить кой-чего поважней. Но нельзя так, тут опасно: вот вы нашли что-то или вас одарили, а он – гибни? Нет, тут другое, тут удивительная любовь к себе, ослепление... Это верно, все он знает, ни в чем не усомнится и никакой загадки, ну там почему гром гремит или после весны – лето, а феодализм сменяется капитализмом. Это понятно, написано в книжке, а учился прилежно. Но почему он себя так любит? Ведь своей жизнью недоволен, все ругает, надо всем смеется, в окно посмотрит – нелепость, задумается – глупо все, жизнь его висит на волоске, он свой дом строит-строит, таскает по кирпичику, такие муки испытывает – достань-ка кирпич и не запачкайся! – а дом этот разрушить, ну, ничего не стоит – дунет кто посильней, где он, дом этот? Он и боится, ясное дело, нервничает. Но я сейчас про другое. Ему ведь и в голову не приходит усомниться, может, он все-таки в чем-то неправ, не так построил, не туда строит, не на то тратит силы, может, не знает самого главного, чего ради можно б и про дом позабыть, про машину, что с таким трудом, – а ведь как трудно, как ему все трудно достается! Но можно и перечеркнуть свою бывшую жизнь, все начать с начала никогда не поздно... Вот тут вы, Костя, и не правы, когда у человека отнимаете будущее, он еще все может, все у него в руках до самого конца, только надо перестать себя любить. То есть, и эту свою слабость, и свое страдание – неважно, копеечное оно или настоящее – а кто знает, оценить чужое страдание кто может, вы, вот, скажем, мое? И силу свою, и то, чего достиг, и знания... А что он там знает-то, Господи, стыдно сказать, какая степень невежества у нашего интеллигента, в какой бы он области ни зарабатывал свой хлеб! Но он всем своим, собой все равно упоен. Вы на него посмотрите внимательней, когда он что-то там объясняет, рассуждает или высказывает доморощенные умозаключения, когда он хозяин, муж, любовник, отец – такая снисходительность, ему до других совсем нет никакого дела, а слух идет, такой он добрый, хороший... Навидалась я! Но ведь и правда хороший! Верно, что в карман чужой не лезет, а по нашим временам и то, почитай, подвиг.

Вот в чем его главная гордость, тут уж его не тронь – смертельно обижается: как же так, я мог бы схватить, получить, заслуги, право имею, а не беру, не пользуюсь – от них ничего не хочу! А у кого ж ты берешь-то, прости меня, Господи? Он и не подумает, что то, что у него есть, для всех других-прочих недостижимая мечта. Удивительный тут разлад – одно дело его жизнь, беды и проблемы, другое – как живут все остальные. Тут уж они и сами виноваты, они и стадо, и рабы, и сами того заслуживают. Такой, понимаете, иностранец в своей стране... Тошно, с души воротит. Но привыкает человек к такой жизни, вот и я... И уж не тошнит, редко, и с души не воротит – сил нет...

Лев Ильич изумленно смотрел: вот так рентген у него, дедовская традиция, защитила она его, ничего не скажешь. Стало быть, он про нее и понять ничего не смог, а на самом деле все не так – себя она, что ли, защищает, от кого? И как-то они друг друга узнали, с намека, будто разговор у них вчера шел, оборвался на полслове, и что-то знают, что ему невдомек, на него никакого внимания, вроде бы его тут нет, или это все о нем?..

– ...Тут ослепление, – торопилась Вера, щеки у нее порозовели, глаза стали тверже, печаль ушла, ясные такие были глаза. – Я как-то с одной дамой возвращалась, тоже в поезде, подружились в доме отдыха, в Болгарии, между прочим, были. Такая женщина даже знаменитая, стихи пишет, добрая, славная, умная, ироничная, не молодая уже, свои беды, огорчения, но внешне все благополучно, хорошо и более того – положение и прочее. Стоим, уже ночь, на станции – маленький городишко – дождь только прошел, свежесть, тепло – лето было. А мы не спим, в коридоре у опущенного окна: завтра Москва, дом, она мне про дочерей рассказывает, подарки им везет шикарные... И тут такой хриповатый голос дикторши, ночью особенно так всегда звучит: поезд такой-то, Унгены Москва отправляется с первого пути... Дернулись и поехали. Понимаете, она мне говорит, а я до сих пор, лет десять назад это было, забыть не могу, понимаете, говорит, а ведь и я могла бы, вот как она здесь... Да, вспомнила, Жмеринка станция называлась, да, да, она – еврейка, может оттуда родом, а может так, ассоциация, все ж еврейские анекдоты про Жмеринку. Могла б, говорит, здесь жить, на станции так же вот работала бы диктором, мало ли как жизнь бы сложилась... И поежилась от ужаса, такого презрительного ужаса перед тем, что б с ней было, когда она б была не знаменитой поэтессой, а этой хрипатой дикторшей на бесконечно осмеянной Жмеринке. И это серьезно, искренне, душа ее тогда и верно содрогнулась !

– Бога нет, – сказал Костя. – О чем она стихи пишет, так, видно, рифмует свои заграничные впечатления с мечтой жить пошикарней, или, как говорят, поинтересней, а результат этого умножения он, разумеется, выражается в сумме прописью... Страшная история, тем более, говорите, человек уже немолодой, перед концом стоит, что она принесет на Последний Суд – эту свою осуществившуюся мечту об удавшейся жизни?

– А будет Суд? – быстро спросил Лев Ильич. – Уверены вы в этом, то есть, я не в метафорическом смысле, а вот чтоб реально?

– А вы его разве не чувствуете, что уж страшнее, когда все смерзлось и в том, что, само собой разумеется, усомнились – что трава зазеленеет?

– А там, – очень важно почему-то стало Льву Ильичу услышать ответ, – а там станут наше добро и зло мерить – взвешивать?

– Оно все взвешено, Лев Ильич, измерено, вы вот подумали о чем-то хорошем, – Вера улыбнулась ему, и Лев Ильич опять изумился обнаженности ее лица – все на нем видно было, хоть и знал теперь, что нет у него ключа, чтоб понять ее, всего лишь подумали! – а там такая радость на небесах, ангелы крылами машут вам радуются.

– Интересно как вы сошлись, – высказал Лев Ильич свою мысль вслух, впервые встретились, чужие друг другу, а будто вчера расстались.

– А я вас видел, – сказал Костя Вере, – в храме на ...ке, мне думается, на Рождество, я запомнил, вы стояли у стенки против левого алтаря, потом к вам церковный сторож еще подходил, или он служка – рыжий, без бороды, верно?

– Я вас не помню, – Вера к нему обернулась, задумалась. – На Рождество я там была, вечером...

Дверь поехала и снова метнулись в глаза Льву Ильичу, утекая в переборку, деревья, голый, облезлый бугор, а на месте и в в проеме пожилая женщина в плисовой жакетке, в шали, завязанной крест-накрест на груди, и девочка трех-четырех лет тоже в платочке, в валенках с галошами – тянула ручонку.

– Вы как сюда оказались?! – проводник – красный, распаренный – повернул женщину за плечо. – Сейчас бригадир вам попросит, отойти нельзя, стаканы прибрать...

– Зайди-ка, девочка. – Вера разрезала пополам белую булку, мед налила внутрь, намазала. – Зайдите и вы, присядьте. Куда вы их, все равно до станции. Чайку попьете.

– Не положено, – сказал проводник, – бригадир сейчас придет, вас саму пустил не знаю зачем.

– Спасибо тебе, дамочка, – женщина вытянула девочку назад в коридор вместе с булкой, с нее мед капал. – мы до Москвы так вот с одного перегона на другой. Дочка померла, а отец, ейный вон, сбежал, еще и не родилась внучка. В Москве, говорят, проживает, такой веселый, лихой, письма ни разу не прислал, не только что денег.

– Как же найдете? – Костя поднялся, выгреб мелочь из пальто.

– А чего не найти, человек не иголка, не затеряется. Да и похожа на него из одного метка горошины. Найдем. Мы из самого Барнаула едем, что ж, зря по вокзалам валяемся? Найдем. Бог не допустит оставить сироту, а я уже, вон, и не жилица. Хворая вся. Спасибо вам, гражданин, сироту пожалели.

Лев Ильич, смущаясь от чего-то, достал три рубля.

– Вон, вишь как, – женщина туже опоясалась шалью, – а ты все бригадир, бригадир. Что мне твой бригадир, когда мы все под Богом ходим... Спаси вас Христос, гражданин хороший, и дамочке вашей душевной с вами радости да детушек...

– Послушай, мать, – сказал Костя, – у нас тут разговор вышел... Да проходи ты, садись, отдохни, и девочка спокойно поест, пусть его приходит – ничего он тебе не сделает. Тебя как зовут, малявка?.. Тоже Верочка?.. Пролезай к окошку... Вот скажи, мать, жизнь у тебя, видать, не такая веселая, вон сколько навалилось: и внучка на тебе, и дочь умерла, и мужа давно нет, верно? А вот предложили бы тебе снова прожить жизнь, и чтоб все не так – жила б в большом городе, ну, скажем, в Москве; была б ученая, книги писала, заграницу ездила, портреты б твои печатали в газетах – ну и все, чего надо. Захотела б, или предпочла свою такую ж, как была, еще раз повторить?

– Молодой ты, хоть вон, и усы нарастил. Что ты, мил человек, понимаешь про мою жизнь – веселая она или хоть в петлю? Да хоть бы и в петлю – значит, такое испытание, удержусь или нет от греха, крест приму... У меня, может, такое в жизни было, – вон ты, как кадры в очках – на заводе я в войну работала: "Мужа нет, нация, в армии не служила, в белой, то есть..." Да разве ты меня погляди получше! – в этих кадрах разберешь? У меня, ух, такое было, что зачем мне твои портреты – чего на меня глядеть, кому? Грех, конечно, вот и замаливаю, внучку доставляю до места. Испытание, или еще, может, чего. А за что мне по второму разу ходить всеми этими тропками? Не такая великая грешница, да такого наказания никогда и не бывало. Только я скажу тебе, последнее дело позавидовать другому счастью или своим перед кем другим погордиться. Кому что положено, так я тебе отвечу, ну и делай, что тебе совесть говорит. А знать, чего на этом выгадаешь – прогадаешь, – не нашего ума дело... Ясно ответила или еще что разъяснить?..

– Вы простите меня, – Лев Ильич от чего-то очень нервничал, с ним такого давно не было: "В детство впадаю", – подумал он, но тут же отмахнулся, – мне очень бы важно, чтобы вы ответили. То есть, мне это важно, а вам, если, конечно, покажется неприятным, вы не отвечайте, а меня извините... Вы в Бога веруете? То есть, не так, чтоб – а как же, мол, и все тут, а реально, во Христа, в Воскресенье Его, в третий день по писанию, в Церковь, – что в ней не одна только служба и обряд, утешение, быть может и обманчивое, а Бог и верно обитает? – Лев Ильич смотрел внимательно, напряженно, но краем глаза отметил, как Вера к нему обернулась, глаза у нее совсем круглые стали.

– Ты сам-то не русский будешь? – спросила женщина.

– Нет, – ответил Лев Ильич, что-то в нем дрогнуло, – я еврей. Что ж, поэтому отвечать не стоит?

– Христос с тобой, милый человек, а Богородица наша – Матерь Божия кто по-твоему была, а святые Апостолы? Я потому тебя спросила, что немолодой уже, в моих годах или помене?

– Сорок семь лет. Полвека живу.

– Видишь как, сколько в России прожил, а такое про Церковь загадываешь. А как бы я жила – не верила? Мужик мой у нас в деревне – я из-под Сасова, Тамбовская была область, это потом, в войну залетела в Сибирь, – озорничал больно, крест сшиб на колокольне. Последний оставался крест, уже служить давно некому было, нашего батюшку еще в антоновщину кончили. Сбил крест, перед деревней выхвалялся, это когда колхозы пошли. Правда, потом – не случись с ним этого, может и отыгралось бы ему его озорство – у нас, чуть погодя, всех этих озорников-партейных позабирали. Прямо под самую Пасху и сбил, а через неделю выпил, правда, да не очень и пьяный был, тогда на Пасху он и загулял, – икону у меня углядел. Да чего ее глядеть, она, как себя помню, всегда в углу висела – бабкина еще икона. Это, говорит, что еще за темнота такая, что ж, говорит, крест на колокольне сбивать, а в своем дому терпеть? Пошел в угол, поднял руку, да и брякнулся об пол, как стоял. Десять лет потом я его на солнышко выносила, так без ног и пролежал, пока не схоронили. Что ж, скажешь, есть Бог или нет?.. А про церковь ты никого не спрашивай – приходи, стань на коленки, отстоишь службу – чего тогда спрашивать, сам не захочешь. Я в Москву-то еще еду, говорят, церквей много – везде служба. Правда – нет?

– Правда, – сказала Вера, – не так чтоб много, как было, но есть...

– Вишь как живете, а все, другой раз, встретишь кого из города, да из Москвы, жалуются – того, сего нет... Я гляжу, вы тут люди грамотные – поймете меня: мне внучку покрестить надо. У нас нет ничего, бабы, другой раз, увидят мужика с бородой – приезжего, в избу тащат – крестить или венчать, а он и лоб-то перекрестить не умеет. Они теперь, какие из города, все в бороде, а что толку? Я вот хочу внучку – чтоб в храме, чтоб в Москве – чтоб благодать...

– Зачем в храме? – влез вдруг Костя. – У вас наверно и документов на нее нет. Мы ее и так окрестим.

– Как "так"?.. – нахмурилась женщина. – Найдем документы. Нет, нам в храме нужно – пусть внучка со Христом растет...

– Спасибо вам, – сказал Лев Ильич. – Я очень ваш ответ и ваш разговор запомнил.

– Тебе спасибо. И всем вам, люди добрые, – она низко поклонилась.

– Подождите... – Вера, давно уж заметил Лев Ильич, все хотела что-то сказать, но не решалась. Теперь она встала, оперлась рукой о столик, рука подрагивала. – Подождите! Вы из какой деревни под Сасовым, не из Темирева?

Женщина на нее внимательно посмотрела, поправила платок.

– Из Темирева мы, а ты уж не из тех ли мест?

– Из тех, – сказала Вера, – то есть, я-то не из тех, а вот моя родня...

– То-то я смотрю, словно бы и видала, а не знаю тебя, хотя где уж девчонкой ты была, я с войны оттуда.

– Нет, – сказала Вера, – я не жила там, слыхала. Это отца Николая, батюшку, у вас убили в антоновщину?

– Его. Его и убили. Вон как, слыхала, выходит. Хороший был батюшка, царствие ему небесное, отмучился. Меня крестил. И дурака моего отчаянного он же... Да чего я говорю – кому ж еще, один он у нас и был, как себя помню...

Вера схватила со стола банку с медом, завязала ее тряпицей, подала.

– Возьмите, вам пригодится с девочкой, – и руки стиснула на груди.

Женщина только посмотрела на нее, размотала свою торбу, устроила.

– Спаси вас, Господи, – она опять поклонилась в пояс. – Пошли, внученька, а то за нас этому орлу нагорит от бригадира, он и то уж стал на курицу похож...

Дверь с треском задвинулась...

– Вот вам православное сознание в чистом виде. И заметьте, – Костя выжимал из бутылки последние капли в свой стакан, – ей и в голову не пришло, как любому благородному интеллигенту уж непременно бы, качать свои права: хотя бы заявление написала, через милицию его найти ничего не стоит, сразу бы объявили розыск. Она сама его ищет древним способом – подумаешь, Москва, десять миллионов, у нее, вишь, приметы: лихой, веселый и на внучку похож! Найдет, между прочим, не сомневаюсь. А вы правда знаете про того священника?..

Лев Ильич смотрел в окно: поезд опять двинулся, женщина в плисовой жакетке с девочкой пошли в вокзал, не торопясь, будто и надо им здесь выходить, не оборачивались.

Вера молчала.

– Есть в одном романе, у великого нашего писателя, такое место, – сказал Костя, – помните, наверно? Рогожин спрашивает князя Мышкина, как вы, вот только что, Лев Ильич: веруешь ты в Бога или нет? А тот ему рассказывает про свои недавние, свежие четыре встречи – не помните?

Лев Ильич обернулся, посмотрел на Веру.

– Как я счастлив, что вас встретил, – сказал он вдруг. – Я б и не знаю, что со мной было, когда б не так... Простите, Костя, что за место, не помню?

– Четыре встречи. Первая с ученым человеком – атеистом. Они о том, о сем говорили, только князь его не понял, все он что-то не про то говорил, а про то, видно, и не мог, не знал, что и почему. А потом князь жил в гостинице там случилось убийство. Два немолодые мужика, из одной, что ли, деревни, много лет знакомые, а один у другого углядел серебряные часы, ему понравились, он взял нож и когда тот, с часами, отвернулся, этот – с ножом, перекрестился: "Прости, мол, Господи, ради Христа!", зарезал и взял часы. Это вторая встреча. А третья – вон какая, вспоминаете? Идет князь по городу, а навстречу пьяный солдат – купи, барин, серебряный крест за двугривенный. Князь и купил оловянный крестик, сразу на себя надел, он потом с Рогожиным этим крестом поменялся. А солдат тут же отправился пропивать тот крест. И четвертая – самая главная встреча. Князь тогда только-только вернулся из-за границы, знакомился с Россией, видит бабу с ребенком, с грудным, ребенок первый раз улыбнулся, она и перекрестилась. Что это ты, князь спрашивает. А вот, мол, как радость матери, когда первый раз младенец заулыбается, так, мол, и у Бога радость, когда ему с неба видно, что грешник от всего сердца помолится. Вот, вам, кстати, на ваши вопросы и ответ. Князь Мышкин – этот припадочный идиот, или другими словами скажем – Рыцарь печального образа свои первые впечатления от России так и сформулировал: есть, мол, что в России делать, если простая неграмотная баба своим сердцем поняла такую глубокую христианскую мысль. И вот сто лет минуло – есть что в России делать или нет?

– Делать здесь всегда было чего, слава тебе Господи, простор позволяет экспериментировать, а вот делатели подросли ли? Вон вы только что как с интеллигентами круто обошлись, или на эту несчастную женщину с внучкой рассчитываете? – Льву Ильичу снова стало повеселей, хмель, ударивший было в голову, прошел, ясность в нем такая звенела.

– Не на нее. И уж, конечно, не на господ интеллигентов. На Господа Бога надеюсь, на Спасителя нашего Иисуса Христа.

– Верно говорят, о чем подумаешь, то и произойдет. Произошло! одушевлялся все больше Лев Ильич. – Значит, на Бога? Но он, как мне известно, от человеков все чего-то хочет. От России нашей дождался, видимо, надо ж, как разделались с колокольней, а уж про священников и говорить нечего. Сначала, значит, все не про то писали-говорили, потом брат брата за часы зарезал, крест пропили, дальше – больше, церкви сковырнули, а вы все на Бога да на бабок надеетесь, которые первой улыбке младенца радуются, – так, что ли?

– Так, – тихо сказала Вера. – В этом, Лев Ильич, может самая главная христианская мысль, об чем Костя говорит, только он резко очень, не так можно и понять. Улыбка эта, которой ангелы или сам Господь радуются, она все прочее перевесит – и зарезанного мужика, и проданный крест, и копеечный атеизм, и даже Архипелаг, может быть. Вот как вы это сердцем поймете, слова этой женщины, сказанные тут, сердцем услышите – и вопросы будут другие, и сама жизнь изменится.

– Я уж слышу вас, Вера, слышу! А мне и это, по моей жизни много – за что, не пойму, такая награда, и не стою словно бы... Простите, если вам неприятно, какие у меня права на такую откровенность.

– А про то никому неизвестно, – все так же тихо продолжала Вера, – кто чего стоит, это только в "кадрах", как она говорит, расценки проставлены на каждом пункте анкеты, а в подлинной жизни все другое, и никаких пунктов нет. Человек только и Господь Бог.

– Да, – сказал Лев Ильич, – крепко вы за меня взялись, а я еще, дурак, сетую – делателей, мол, нет!

– Все это вы по-женски, Вера, поэзия у вас, а Лев Ильич человек, я понял, реальный – какие ему младенцы, – Лев Ильич с удивлением взглянул на Костю, тот важно так говорил, покровительственно, усы ласкал. – Я, правда, сам начал этот разговор, и литературу вспомнил, но это для того только, чтобы выразить мысль, раньше всего, если хотите, о разнообразии русской религиозности. Режет, а верует, крест пропивает – а верует! А потом еще и о природном таланте веры таком редком даровании, не от ума, тем более не от образованности – сердечном таланте понимать Христа. Это вот наши мудрецы, пророки все никак не могут выразить, все больше не про то говорят, вот их и обвиняют – то в национализме, то в изоляционизме, что, впрочем, одно и то же, то еще Бог знает в чем. Все слова давно скомпрометированы, в тираж вышли – богоносность, скажем. Какая, прости меня Господи, богоносность, когда – не евреи ж в кожаных куртках! – сам православный народ с удовольствием гадил в своих храмах! Здесь именно другое: талант понимания глубины веры – из удивительного страдания, забвения себя. И ведь несомненно – тут история, факты – вся культура на этом стоит, не придумаешь. А про этих младенцев, не забывайте, сто лет назад все-таки написано, к тому же, дело происходило в православной стране – это существенная разница, принципиальная. В семнадцатом году в России Христа действительно предали – и не так, как тот солдат, что крест пропил – не продал, заметьте, а пропил! – но от веры при этом не отказался. И не так даже, как тот мужик, что брата-земляка за часы зарезал – тот Богу при этом помолился, – есть и тут разница. Здесь так предали, что и младенцы, которые улыбаются, и священники, что через день бегают к уполномоченному и еще уж не знаю куда, – не помогут. Какая на нем благодать, соблазн только. Есть мысль более существенная, и если хотите, сегодня более важная, современная, хотя, как это ни странно может показаться, святоотеческая. Дух – Он где хочет дышит, и не только в храме, загаженном жалкими житейскими компромиссами, – а уж как научились сами себя оправдывать!.. Живет, быть может, какой-то человек – и не подумаешь о нем ничего такого, живет себе – и за всех, и за все отмаливает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю