Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 55 страниц)
Однако повесть Явича вызвала не только читательский интерес, но и настороженное отношение агитпропа: расстрелы в мрачных застенках Чека не вязались с партийными требованиями к литературе. Ну, и почти перестали издавать – на долгие годы – книги Августа Явича.
– «Недоверие – высшая добродетель гражданина», – сказал он мне однажды с улыбочкой. – Это слова Робеспьера.
– Вам повезло, – сказал я, – что они ограничились недоверием.
– Повезло, – согласился Август Ефимович. – Вполне могли бы меня пустить на распыл. – Он прошел несколько шагов, остановился. Идти было трудно из-за туберкулеза колена. – Но ведь я был оголтелым журналистом, без устали мотался по стране. Забирался в глушь – в калмыцкие степи, на тагильские прииски, в Верхнечусовские Городки на Урале… в таежные поселки на Алдане…
Между прочим, он какое-то время работал в «Гудке» – газете, из которой (из ее четвертой полосы) вышла чуть ли не вся советская литература. Молодой журналист Явич побаивался язвительного Валентина Катаева, восхищался остроумием Ильи Ильфа и Евгения Петрова, оживленно беседовал с Михаилом Булгаковым, Юрием Олешей… («…Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе», – напишет он спустя многие годы в своей «Книге жизни».)
Мне запомнились наши разговоры об Андрее Платонове. К тому времени мы с Лидой прочитали не только рассказы этого удивительного писателя, изданные в сборнике 1958 года, но и неизданный роман «Чевенгур». (Тут надо сказать, что жила в Переделкине Сарра Эммануиловна Бабёнышева, женщина-критик, тихо занимавшаяся недозволенной деятельностью. Через ее посредство мы скидывались десятками в помощь семьям арестованных правозащитников. У нее же брали для быстрого тайного чтения самиздат и тамиздат, в том числе и «Чевенгур» и «Котлован».) Необычайный язык Платонова поразил нас своей живописью и загадочной глубиной, а персонажи – напряженным поиском того, что автор называл «веществом жизни».
Явич был знаком с Платоновым с юности.
– В начале двадцатых существовал в Воронеже клуб журналистов «Железное перо», – рассказывал Август Ефимович. – Там стихи читали, и такие споры гремели, что, казалось, Вселенная раскачивалась над горячими нашими головами. И вот однажды прочитал свое сочинение рабочий паренек, лобастый такой, похожий на молодого Достоевского. Это был Андрей Климентов, он же Платонов, помощник паровозного машиниста. Он писал стихи, печатали их в «Воронежской коммуне». А тут – философский реферат он читал из тетрадки, и все поглядывал на нас вроде бы с иронией. Мол, каково?
– А о чем реферат? – спросил я.
– Что-то такое о переустройстве мира с помощью машин. Машины, электричество… Теория Джинса его страшно интересовала… Его герои вечно что-то придумывали. Помните? Макар Ганушкин построил карусель, гонимую кругом себя силой ветра. Правда, она не крутилась.
– А Захар Палыч, мастер из «Чевенгура», хотел сделать деревянные часы, которые бы шли сами собой, от вращения Земли.
– Да-да, – улыбнулся Август Ефимович. – Это Платонов. В нем странно уживались романтик и сатирик.
– И фантаст, – сказал я. – Автор утопий. Невежественные торопливцы объявили в степном городке Чевенгур коммунизм по своему разумению. Укокошили буржуев, сдвинули дома и живут коммуной, не работая. Наработались, хватит. Пусть теперь солнце на них работает. Новый город Солнца…
– Утопический оазис посреди страны, разоренной войной и революцией, – сказал Явич. – Но дело-то в том, что Платонов свой утопизм преодолевал сатирой. Чевенгур не только страшен, но и смешон. Платонов верил в коммунистическую идею, но видел ее опасное вырождение. Вспомните Прокофия Дванова с его идеей: думает один, а все живут не имея себя. Платонов предупреждал об опасности казарменного коммунизма. Благородной цели нельзя достигнуть бесчеловечными средствами.
– Это точно. Мне кажется, главный герой платоновской прозы – народ, на который взвалили непосильный груз идеологии. Копёнкин с его поклонением прекрасной девушке Розе Люксембург… Чепурный… Сафронов из «Котлована»…
– Главный его герой – правдоискатель, – возразил Явич. – Усомнившийся человек… беспокойно ищущий… Помните писателя Александра Малышкина?
– Я читал его книги. «Севастополь», «Люди из захолустья».
– Так вот, Малышкин сказал, что Платонов – писатель со всеми признаками гениальности. Я тоже так считаю.
В годы Великой Отечественной оба они были военными журналистами на фронтах – Платонов и Явич. Явича центральная газета «Красный флот» командировала спецкором на Черноморский флот. Его первым кораблем был крейсер «Красный Кавказ». Первая бомбежка бросила наземь и оглушила на аэродроме близ крымского степного городка Сарабуз. Ему посчастливилось уцелеть при первом яростном и отбитом штурме Севастополя.
На всю жизнь Явичу врезался в душу подвиг зенитной батареи Алексея Воротаева. На высотке под Севастополем эта батарея с морской меткостью била не только по «юнкерсам», но и по наземным целям – танкам, пехоте. Отрезанная, окруженная, батарея сражалась, пока не израсходовала последний снаряд и последний винтовочный патрон. Почти все батарейцы погибли. Немцы штурмовали умолкнувшую высотку. И тогда израненный комбат Воротаев продиктовал радисту последнюю радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Отбиваться нечем. Личный состав перебит. Неприятельские танки рядом.
Откройте массированный огонь по нашей позиции. Прощайте, товарищи!»
Впоследствии Август Явич написал об этой батарее, о своем отважном друге Алексее Воротаеве «Севастопольскую повесть».
Когда мы в начале 70-х в Переделкине познакомились с Явичем, ему было за семьдесят. У него болели ноги, мучила ишемическая болезнь, которую он по старинке называл грудной жабой. Болела и его жена Раиса Ефимовна, у нее был паркинсонизм, мелко тряслась голова.
Жили они на Тверском бульваре, во флигеле близ дома Герцена, в котором помещался – и расположен поныне – Литературный институт. У Явичей были на первом этаже узкие комнатки с темно-синими стенами, почти сплошь заставленными книгами. Окно одной из комнат выходило на Тверской бульвар; ни днем, ни ночью не умолкали гул моторов, скрежет тормозов, шарканье пешеходов. Под этот гул и шарканье старый писатель написал лучшие свои книги.
То были годы нового творческого подъема. У него выходит роман «Жизнь и подвиги Родиона Аникеева», начинающийся великолепной фразой: «Он сидел на старой яблоне среди густой листвы и желтых яблок и читал жизнеописание Наполеона Бонапарта». Сойдя с яблони, Родион отправляется на войну, и вздыбленная революцией Россия немилосердно обтесывает юного романтика, новоявленного Дон Кихота XX века.
Явич перерабатывает давно написанный роман «Андрей Руднев (Утро)». Пишет свой последний роман-эпопею «Корневы и время». Все глубже и основательней разрабатывает тревожащую душу тему: революция и русская интеллигенция на изломе времен…
Мы с Августом Ефимовичем не раз говорили об этой жгучей проблеме, об особом пути России. Можно спорить о том, был ли марксизм искусственно привит к русской общественной жизни XIX века – или имманентен. Однако остается объективным фактом непрерывно нараставший радикализм российской разночинной интеллигенции – призыв Чернышевского «к топору», нечаевщина, бомбы народовольцев и револьверы эсеров – и разве таким уж чужеродным выглядел в этом ряду большевизм с его чрезвычайкой и массовыми расстрелами?
Особый путь России…
Когда говорят о русской идее, это исторически понятно и социально значимо. В самом сжатом виде русская идея может быть сформулирована как попытка разрешить по совести извечное противоречие между личностью и государством, властью. Тут и философия, и история, и религия сходятся в мощном хоре. И конечно, великая литература с ее отзывчивостью на народную боль.
Что же до особого пути России, то очертания как-то расплываются, историю с философией заволакивает мифологический туман. Национал-патриоты толкуют о самобытности, вздыхают о старинной сельской общине, изрыгают хулу на инородцев, которые «во всем виноваты», на Горбачева с его перестройкой, на Ельцина с его реформами, на демократов, «распродающих Россию». В очищенном от лютой ненависти, от демагогической фразеологии виде их особый путь предстает как опасная смесь былых имперских амбиций и уравнительно-распределительного социализма. И конечно, никакого Запада, потому что оттуда – одна гниль.
Ох, до чего же знакомо. Все это мы уже проходили, проходили – и с низкопоклонством боролись, и чайку при коммунизме попить собирались. Неужто не обрыдло?
Как ни мучительна эта мысль, но, похоже, особым путем России оказался именно марксизм-ленинизм, приведший великую страну к невиданной катастрофе в конце XX века.
Вот в третьем томе, названном «Крушение надежд», в самом конце эпопеи Явича, сошлись два брата Корневых. Чекист Александр вошел в камеру, где сидел пленный Алеша, «ни красный, ни белый» по убеждениям, но в погонах подпоручика. И происходит между братьями трудный разговор. Алеша говорит:
«– Для тебя порочно все, что не с тобой. А для меня самый страшный порок – твоя нетерпимость.
Александр усмехнулся.
– А где она, твоя хваленая терпимость?..
– Сейчас ее нигде нет. Ни там, ни тут. Но значит ли это, что ее вообще не должно быть.
– Когда-нибудь… – насмешливо молвил Александр, наконец-то ясно поняв, в какой безвыходный тупик зашел Алеша.
– Тогда человек погиб, – сказал Алеша печально.
– Почему? – изумился брат.
– Неизбежный путь нетерпимости…»
Под конец жизни Август Явич получил от Союза писателей новую квартиру. Разумеется, не в центре: не положено, чином не вышел. Двухкомнатная квартира в Щукине, на улице Гамалеи, была в сотне метров от высокого берега Москвы-реки. Там прекрасный вид открывался на зеленый массив Серебряного бора. Хорошее тихое место для прогулок вдали от шума городского (от грохота Тверского бульвара). Да вот беда: почти совсем обезножил Август Ефимович.
Вскоре после вселения в новую квартиру умерла Раиса Ефимовна. Старик оказался в критическом положении, одному ему было не справиться с бытом. Их дочь Ёла, Ёлка, жена писателя Феликса Мендельсона, хотела забрать отца к себе, хотя трудно было представить, как бы Явич ужился в одной квартире с матерью Феликса, ортодоксальной коммунисткой. И тут появилась Тамара Константиновна – давняя приятельница Явича. Эта добрая старая женщина и взяла на себя заботу о нем.
Мы с Лидой навестили их. Август Ефимович сидел перед своим старинным секретером, за пишущей машинкой, в окружении бесчисленных книг. На мой вопрос о самочувствии он, как всегда, ответил с улыбкой: «Среднепохабно».
У него была в работе книга воспоминаний, и он стал читать мне очередную главу, но вскоре я уловил, что Август Ефимович чем-то обеспокоен. То и дело он прерывал чтение и как бы прислушивался к голосам, доносившимся из второй комнаты. Там разговаривали Тамара Константиновна и Лида.
Вдруг старик отложил машинописный лист и тихо сказал:
– Жалуется, наверное, вашей Лидочке.
– Жалуется? – удивился я. – На кого?
– На меня…
И он заговорил, несколько отвлеченно, о сложности взаимоотношений. Насколько я понял, беспокойство его заключалось в том, что он не может в полной мере ответить на чувство Тамары, – а ведь она давно его любит…
Между тем Тамара Константиновна говорила Лиде, что очень привязалась к Августу… ведь он такой добрый, такой эмоциональный, такой беспомощный… ни часа не может остаться один… Вот только она страдает от ложного своего положения: ни жена, ни приживалка… Хорошо, что у Августа такие друзья, которые все понимают… но ведь есть другие люди, они смотрят на нее косо…
Засиделись мы в тот день на улице Гамалеи. На прощанье сказали Августу Ефимовичу, что он должен благодарить Бога за то, что Он послал ему эту женщину.
И вообще – за всё. Ведь само по себе чудо, что старик пережил и 19-й, и 37-й, и другие годы.
И я думал о том, что сердце не остывает и в старости и сложным отношениям и эмоциям не бывает конца.
В марте 1979-го Августа Ефимовича положили в больницу. Старик был плох. К полному набору болезней сердца добавился туберкулез. Из Боткинской его перевели в специализированную больницу в Сокольниках. Я навестил его в апреле. Август Ефимович лежал в пятиместной палате. Вернее, не лежал, а сидел в подушках с кислородной трубкой у рта. Его глаза за очками как бы потухли – огромная читалась в них усталость.
– Организм перестает работать, – сказал он мне.
Я пытался, как мог, его подбодрить. Соседи по палате были не очень-то приятные. Один из них явно неприязненно относился к Августу, интеллигенту, да еще и еврею. Выходя из палаты, этот хмырь нарочно открыл форточку, сырой холодный воздух апреля потек в палату.
– Вот так он все время, – сказал Явич и попросил меня закрыть форточку.
Приехали Ёлка с Феликсом. Я спросил, нельзя ли перевести Августа Ефимовича в больницу получше. Но Ёлка сказала, что здесь врачи хорошие…
С тяжелым сердцем я простился со стариком – простился, видимо, навсегда.
В начале мая Август Ефимович умер.
Прощание было в ритуальном зале крематория Донского монастыря. Казалось, что старик, неузнаваемо высохший, будто со срезанным носом, прислушивается к надгробным речам. Тепло говорили профессор Николаев, поэт Яков Белинский… Я тоже говорил об Августе Ефимовиче – как о добром мудром отце… Замкнулся круг непростой жизни…
Потом пошли к Феликсу и Ёлке – они жили поблизости – на поминки.
Дружбу с Ёлой и Феликсом Мендельсоном Август Явич передал нам как эстафету. Феликс был прекрасным переводчиком с французского и английского. Много книг – и прозы, и стихов – он перевел. Думаю, что лучшими его достижениями были: перевод «Дочери Монтесумы» Р. Хаггарда и полный перевод обоих «Завещаний» Франсуа Вийона. (Мне на день рождения Феликс подарил миниатюрный, карманный томик с «Большим Завещанием» с надписью: «Е. Л. Войскунскому, собрату, / Фантасту, страннику, пирату / Желаем славы, счастья, злата, / Серьгу с жемчужиной в ноздрю, / А также всёпереиздата. / Кого люблю, тому дарю».)
Жили Мендельсоны на улице Лестева в большой квартире в старом доме. У них была серьезная библиотека, пожилой умный колли по кличке Холден и пестрый попугай в клетке, обожавший висеть вниз головой. Кроме того, у Феликса, заядлого автомобилиста, была «Волга». В неездовые дни он сидел за огромным старинным письменным столом, стучал на машинке, выполняя очередной перевод. Ёлка была на работе – в «Московских новостях» на испанском языке. Мама Феликса, замкнутая старая дама, сидела у себя в комнате перед телевизором. Вскрикивал в клетке попугай. Феликсу становилось скучно, он бросал работу, кликал Холдена и шел к гаражам возле дома. Там всегда обретались кто-либо из окрестных автолюбителей, и завязывался хороший разговор о дорожных происшествиях и дефицитных запчастях, и вскоре, когда уже и о текущей политике шло, непременно появлялась бутылка… Непьющий Холден сидел в сторонке и терпеливо скучал…
Рафинированный интеллигент Феликс Мендельсон был там, у гаражей, своим человеком.
Мы с Лидой любили эту пару – Феликса и Ёлку. Нам их недоставало, когда они вдруг уехали в Израиль навсегда.
Из моего дневника:
29 января 1978 г.
Прочел рукопись Медынского «Пылающий ум». Старик привез ее из города и просил прочитать. Это как бы – в развитие его «Трудной книги», только речь здесь идет не о судьбах преступников, не о проблемах перевоспитания, а – о не менее сложных судьбах людей, которые, движимые острым гражданским чувством, осмелились критиковать свое начальство и поплатились за это: всякие кары и ярлыки обрушились на них. Не о перевоспитании, а о перерождении… О должностных лицах, отождествляющих себя с государством и поэтому глухих к критике и злобно за нее мстящих. Особенно поражает подробно изложенная история о геленджикских злоупотреблениях. Сильно написаны глава о Сухомлинском, глава о парне, невинно просидевшем 11 лет, вернувшемся в родную Одессу, полностью реабилитированном и – наткнувшемся там на бездушную стену бюрократии. Старик предлагал рукопись в «Наш современник», куда-то еще, но – непроходимо. Хороший и честный человек, в чем-то идущий от народников, заступников народных, часто ссылающийся на Герцена…
На склоне лет в своей, по сути, итоговой книге «Ступени жизни» Григорий Александрович Медынский напишет: «Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что время, в которое я входил в литературу (1929–30 годы), заставило меня принять литературный псевдоним и я уступил ему… Сын священника – и, вероятно, именно поэтому – я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию – да! – и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность».
Удивительно честная – исповедально честная – книга. Вот он описывает свое детство в селе Городня Калужской губернии, где служил настоятелем церкви его отец. Не обычным попиком был отец Александр. В его доме была атмосфера высокой нравственности, на книжных полках стояли тома «Всемирной истории», «Истории русской культуры» Милюкова, «Человек и Земля» Элизе Реклю. Григорий много читал и рано стал «мыслительным» юнцом. Начавшаяся война – Первая мировая – вызвала жгучий вопрос: как же он, всемогущий Бог, вседержитель Вселенной, допустил такую огромную бойню? Споры с отцом, ссора… А вот и результат сомнений: 15-летний мальчишка-гимназист берет в одну руку икону, в другую – топор и, про всякий случай закрыв глаза, раскалывает икону пополам. Прямой вызов небу. И – небо молчит… «С Богом, – напишет он в итоговой книге, – у меня было покончено раз и навсегда».
И далее: «Я составил себе религию без Бога, но в ней чего-то не хватает. Чего? – не знаю. В результате у меня нет религии и нет мировоззрения, а так жить нельзя».
Он не все понял в премудрой «Критике практического разума» Канта, но именно в ней нашел великолепную мысль: «Две вещи наполняют душу постоянно новым и растущим восхищением и благоговением, чем чаще и дольше думаешь о них: звездное небо над нами и моральный закон в нас…»
Вот оно: моральный закон в нас! Нравственное начало – не божественная искра, оно не нуждается в религиозной надстройке, оно – порождение самого человека, и это «бесконечно подымает мою ценность» (по выражению Канта).
Свой атеизм Григорий Медынский, разумеется, обосновывал более обстоятельно, и жизненный путь его был очень непрост. О своем первом литературном опыте – рассказе «Мед», напечатанном в 1925 году в журнале «Молодая гвардия», – он впоследствии отзовется как о «низкопробной антипоповской агитке». Он и первую свою книгу – «Буржуазия и религия» (1928 год) – сочтет потом излишне максималистской.
Пройдя через «горнило сомнений» (его выражение), Медынский, нисколько не кривя душой, соединил свой императив нравственного начала с коммунистической идеологией. Однако острое гражданское чувство и врожденная склонность к самоанализу не позволили ему стать трубадуром коммунизма, подобно иным писателям рапповского направления. В идеологии, высочайше провозглашенной единственно верной и всепобеждающей, Медынскому мучительно недоставало гуманитарной составляющей. Он видел: к великому делу с самого начала стала липнуть всяческая грязь и мерзость. А где же совесть? Где справедливость? И – в защиту этих отодвинутых в ходе строительства социализма понятий Григорий Медынский возвысил свой писательский голос.
Он, этот голос, прозвучал сильно. Я не литературоведческую статью пишу и не займусь разбором книг Медынского. Скажу только, что «Честь», «Трудная книга», «Разговор всерьез» вызвали гигантский читательской интерес, сравнимый, может быть, с резонансом от появления в XIX веке романа Чернышевского «Что делать?».
Этот сакральный вопрос российской общественной жизни Григорий Медынский поставил, когда, по заверениям официальных идеологов, сбылся знаменитый сон Веры Павловны и социализм победил окончательно и бесповоротно. Но, издав «Повесть о юности» – о юности светлой и чистой, почти идеальной, Медынский обратил взгляд честного исследователя на юность с другой, так сказать, темной стороны улицы. Кто они – молодые люди, очутившиеся на скамье подсудимых, на тюремных нарах? Что их толкнуло к преступлению? Можно ли надеяться, что, отбыв наказание, они вернутся к нормальной – законопослушной – жизни?
Эти жгучие вопросы, со множеством конкретных примеров, образовали книгу «Честь», впервые опубликованную в 1959 году в журнале «Москва». И на Григория Александровича обрушилась лавина писем. Писали из тюрем и колоний люди разных возрастов – то были письма-жалобы, письма-покаяния, а то и злобные письма. «Я – один из опомнившихся типов преступника», – писал один. «О если бы я смог стряхнуть с себя преступление…» – писал другой. «Я просмотрел жизнь, которая промчалась перед глазами, как грозовой день…» Тысячи писем, тысячи воплей…
На все письма ответить – невозможно физически. На наиболее интересные (или лучше сказать: значительные) Медынский отвечал. Более сотни заключенных получали его письма – и это были не формальные отписки, отнюдь. Он входил в подробности быта своих корреспондентов, и те видели: писатель не просто учит их при всех обстоятельствах жить честно, но и хочет разобраться и понять их жизнь. Они видели в нем, не побоюсь торжественно-старинного слова, исповедника.
И – заступника. Да, некоторых зэков, чье преступление не было тяжелым, а раскаяние выглядело однозначно искренним, Медынский вытащил из колоний досрочно.
Таков был, к примеру, Саша Пшенай, парень из породы правдоискателей. Не побоялся критиковать председателя своего колхоза, да вот беда: не знал или упустил, что, борясь за правду, нужно быть самому кристально чистым. Ну и поплатился за это. Украл с дружками воз отходов кукурузы и продал, чтобы на вырученные деньги купить гармошку для колхозной самодеятельности. И – получил срок восемь лет. Из колонии, прочитав «Честь», Пшенай написал Медынскому о своем грехопадении. Завязалась долгая переписка – Григорий Александрович приводит ее в «Трудной книге», в «Разговоре всерьез». «Кругом одни бюрократы и карьеристы, – писал Пшенай, – стандартные себялюбцы, которые ради своего благополучия способны на любые подлости. И я от вас ничего не хочу, я у вас ничего не прошу. Я хочу только знать: как жить? И если вся жизнь такая, стоит ли мне отсюда выходить?» Пшенай открыл свою душу, и писатель терпеливо (и строго!) наставляет парня, учит жизни. А когда комиссия по пересмотру уголовных дел отказала Пшенаю в амнистии и он прислал отчаянное письмо, Медынский пошел к начальству в Министерство внутренних дел. Его хлопоты были приняты во внимание: Сашу Пшеная освободили досрочно.
Размышляя о природе преступности, Медынский пришел к выводу, что преступление – болезнь духа и эту болезнь надо лечить. Что же делать? В своих книгах он, развивая идеи Сухомлинского, выстраивает систему воспитания. Ответственность личности перед обществом должна быть взаимной. Временно изолированное зло не уходит из жизни, и, если преступник не закоренелый злодей, нужно его понять и помочь нравственно подняться, сделать из него нормального, безопасного для общества человека. Увидеть в преступнике человека – вот, наверное, основополагающая линия, которую Медынский последовательно (и стилистически ярко!) развивает в своих книгах и газетных статьях.
Он популярен, это – его звездное время. Он вхож в высокие сферы. Его принимает и благодарит за благородную деятельность министр внутренних дел Щелоков.
В одном из писем Медынский пишет:
Ведь я старик, я преспокойно мог получать пенсию и жить просто так, ни о чем не думая. А я вожусь с одним, с другим, с третьим, и выслушиваю сотни клятв, воплей и заверений. А думаешь, это легко? Ты знаешь, иногда хочется плюнуть на все и пойти в кино или просто пойти погулять со своей Марией Никифоровной, но вот… Вот предо мной новая пачка писем. Что с ней делать? Верить или не верить людям? Можно добром победить зло или его нужно давить, уничтожать силой, порождая этим новое зло? Вот о чем речь.
Воспитание…
Столько сказано умных слов, столько написано прекрасных книг, столько произнесено нравоучительных проповедей. А преступность не уменьшается. Еще больше, чем в ушедшие советские времена, стало хамства, хулиганства, бессовестного обмана. Массовый Невоспитанный Человек – вот, наверное, главная беда России.
Неужели умолк «моральный закон в нас», восхитивший некогда философа Канта, а впоследствии – и писателя Медынского? Неужто напрочь утеряна совесть?
Не знаю. Боюсь, что и Григорий Александрович, доживи он до наших дней, до XXI века, испытал бы большое смятение. И книгами своими, и примером собственной жизни он звал «идти к коммунизму с чистой душой». А теперь-то как же?..
А теперь – проблема воспитания в человеке человека обострилась еще больше. Советская власть отменила Бога, заменив его Марксом и Лениным. Но кончилась, рухнула советская власть (и еще раньше обанкротилась коммунистическая идея), и что же – ни Бога, ни Маркса? И значит, вседозволенность? Нет, так нельзя, невозможно! Россия возвращается к Богу. Вера снова утверждает себя как основа нравственного возрождения нации. Вот только – не подменить бы веру ритуалом веры…
Как же быть, Григорий Александрович, с вашим атеизмом?
Мы любили зимнее Переделкино. На протяжении многих лет мы с Лидой проводили здесь, в Доме творчества, каждый январь. Гуляли по улице Серафимовича («самой лучшей улице в мире», по словам Лиды) – до крайней писательской дачи (Р. Рождественского) и обратно, до дачи С. Щипачева, и, перейдя улицу Погодина, останавливались у трансформаторной будки – любовались золотыми куполами Преображенской церкви там, за Неясной поляной, за темно-зеленой полосой Переделкинского кладбища.
В Переделкине мне хорошо работалось. А Лида отдыхала, много читала…
Из моего дневника:
7 января 1974 г.
Шли мы вчера по ул. Серафимовича, а навстречу – «газик» с «москвичом» на буксире. Вдруг – выстрел, черный дым, и видим – рухнула на снег черная собака. С бессмысленной жестокостью разъезжают какие-то злыдни и отстреливают бездомных собак. Как раз выбежала со смирновской дачи Наташа Рудная с Дуней. Дуня увидела мертвую собаку – и в плач…
Нас позвала за свой стол Любовь Рафаиловна Кабо, которую мы очень любим. Здесь сидят еще драматург Зак и В. Дементьев. Сегодня же приехал Алик Ревич. Здесь Фейгины из Тбилиси, Кикнадзе и многие из постоянных январских обитателей Переделкина.
14 января 1974 г.
12-го, в субботу, приехали к нам в Переделкино Алька с Натэллой, привезли почту и в том числе – верстку «Моря и берега» из Воениздата. Поспевает – медленно, но как будто верно – новая книга. Начал вычитывать верстку (любимое занятие!).
А сегодня в «Правде» – резкая статья по поводу Солженицына и издания на Западе «Архипелага ГУЛАГ». Опять о его происхождении якобы из семьи богатых землевладельцев, опять «Пир победителей», от которого сам С. давно отказался, весь прежний набор обвинений. Что до новой книги, то как определить отношение к тому, что не читал?.. Я уже не могу верить на слово. Дайте прочесть. А не хотите – тогда не требуйте оценки.
21 января 1974 г.
…Хорошо в Переделкине. Вчера мороз ослаб, высыпало много снегу. Гуляем. Все же очень много трёпа. За столом у нас сидит драматург Зак, а у его жены Гали Рохес – судьба, схожая с Лидиной. Вернее, биография. Тоже были арестованы в 37-м родители. Но – поразительно, что в 40-м она добилась приема у Меркулова, результатом чего было освобождение матери. Отец – бывший зам Кагановича в НКПС – не вернулся, его в 40-м расстреляли…
Днем и вечером по коридору ходит 85-летний переводчик с армянского Бархударян, похожий на старого филина, и поет песни. Вчера видел: он бредет, заложив руки за спину и зацепившись правой за большой палец левой, и поет дребезжащим голосом: «Как смеешь ты, Аида, соперничать со мною…»
1 февраля 1974 г.
…Прочел две повести Фейгина, рад, что познакомился с хорошим и серьезным прозаиком. Он же прочел мой «Тартесс». Говорит: «Я о вас высокого мнения. Я, говорит, вас усёк. Любите, – говорит, – игру воображения…»
Кампания против Солженицына в разгаре… Беспрецедентно: один человек противостоит гигантской государственной машине. Но чем это кончится? Не может ведь продолжаться такое положение долго.
13 февраля 1974 г.
И вот она, развязка! Вчера Солженицына арестовали на московской квартире. А только что мне сказали в столовой, что его сегодня отправили в ФРГ. Я окаменел, когда услышал это. А потом испытал облегчение. Наверное, это лучшее из возможных решений.
Сегодня после ужина буду ловить такси: кончились наши путевки. Прощай, Переделкино!
9 августа 1974 г.
…Позавчера, в среду, передавали очередной отрывок[14]14
Из «Архипелага ГУЛАГ» – по радио Би-би-си.
[Закрыть], и опять я слушал со стесненным сердцем, и вдруг потрясло меня одно имя, упоминавшееся там, – Жора Ингал.Когда-то в детстве, в Баку, напротив квартиры Анны Иоанновны, у которой мы брали уроки немецкого языка, на Азиатской ул., жил носатый, шепелявый и восторженный мальчик. Брызгая слюной, он читал Пушкина и Гейне, и черные глаза его горели истинным восторгом поэзии. Мы разучивали у Анны Иоанновны сценку из «Вильгельма Телля» по-немецки, и этот мальчик играл Геслера… Это и был Жорка Ингал.
Никогда после детства я его не встречал и вдруг несколько лет назад услышал это имя, кажется, от Эмиля. Ингал учился в ИФЛИ, изучал литературу и сам писал стихи, а потом был посажен. И вот позавчера – опять это имя. Ингал в лагере продолжал писать и напряженно мыслить, продолжал оставаться самим собой – пока не был сломлен физически. Он не вышел. Со смятением думаю об его судьбе… о высоком человеческом духе, который был задушен, погашен, прежде чем сумел выявить себя…
Всегда было плохо мыслящему тростнику, но хуже всего, когда его начинают вырубать под корень. Боже, сохрани нас…
12 января 1979 г.
… Тут некто Скобиалэ – зав. редакцией худ. литературы молдавского издательства «Артистикэ». Пожелал со мной познакомиться и рассказал: включили в план нашего «Ура» на молдавском яз., переводил зампред комиздата Молдавии. Вдруг – звонок из Госкомиздата СССР: «не советуем». Кишиневцы ужасно испугались, конечно, «Ур» остановлен. Все идет своим чередом… Позвонить Николаевой?
25 января 1979 г.
Говорил с Николаевой: никто не запрещал молдаванам. Как же так? Ведь был звонок из Москвы: «не советуем». «Ну, – говорит она, – я не знаю, может, кто-то в частном порядке»… Я спрашиваю: «Теперь всегда у меня будут такие запреты?» – «Нет, нет, что вы, – говорит, – никаких запретов». Запретов нет, но запрет есть…
15 февраля 1979 г.
Вчера были в ЦДЛ на юбилее Гр. Ал. Медынского. Старику 80 лет, и одновременно отмечается 60-летие его и Марии Никифоровны семейной жизни. Вот они – Филемон и Бавкида наших дней.
Однажды Зевс спустился с Олимпа и в сопровождении Гермеса отправился по Греции, Древней разумеется. Где-то во Фригии, в одном селении, боги, притомившись, попросились на ночлег, но тамошние жители их не пустили, уж не знаю почему. И только одна чета – Филемон и Бавкида – пустили их в свою скромную хижину, накормили (чуть не сказал: «чем бог послал»), словом, оказали радушие и гостеприимство. И в награду за это всемогущий Зевс даровал Филемону и Бавкиде долголетие, а их хижину превратил в храм, коего служителями они прожили долго и счастливо и умерли в один день.