Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 55 страниц)
Тем быстрее, словно вскачь, несется время после обнаружения цели. Шел второй час дня, когда это началось. Командир группы, видимо, получил от воздушной разведки направление на цель и ее курс. Последовал ряд радиокоманд. Командир нашего катера сделал знак старшине группы мотористов, стоявшему слева от него. Тот плавно отжал рукоятки акселераторов – внизу, в чреве катера, резко усилился рокот моторов. Катер рванулся вперед и вправо, волоча выгнутые кверху белые «усы» пены. Вижу белые буруны, вымахнувшие у других катеров группы.
На ходу, на бегу катера перестраиваются. Шли строем уступа, теперь идут широким фронтом.
Боцман, рослый малый, стоящий рядом со мной, не отрываясь от бинокля, докладывает оглушительно громко (непросто перекричать моторный грохот):
– Справа двадцать – дымы!
А вскоре видно и невооруженному взгляду: идут корабли… три черных силуэта, три дыма…
Это всего лишь учебная атака, но – сквозь вибрацию палубы, сквозь неутихающий грохот чувствую нечто вроде охотничьего азарта.
И вот – по взмаху руки командира боцман, быстро перебирая фал, поднимает до топа коротенькой мачты сине-бело-синий флаг «рцы», означающий торпедную атаку. Механику командир показывает два пальца, это значит – две тысячи оборотов. Механик отжимает акселератор до упора. Моторы взревели, как голодные звери. Катер, выходя на редан (выступ под килем), задирает нос и мчится, как – не нахожу другого сравнения – стрела, спущенная с тугой тетивы. Встречный ветер из бесплотного превращается в плотный, трудно дышать в его напоре – ты оглушен, ты вцепился в ограждение, чтоб не вырвало ветром (кажется, что это возможно), чтоб не унесло…
Торпедная атака! Обвальный гром моторов, бешеная тряска, сплошной разбойничий свист ветра – сближение с целью идет непостижимо быстро. А на тех кораблях мигают прожектора, так имитируется огонь по катерам, но вот и защита от огня «противника» – один из катеров, вырвавшись вперед, тянет перед атакующим фронтом длинный шлейф дымовой завесы. Врываемся в химический туман, в белесый дым, в кислятину, щиплющую глаза и ноздри. Легкие заполняются дымом, но уже минуту или две спустя снова они продуты ветром – это мы выскочили из завесы, теперь отчетливо видна цель, до нее уже семь-восемь кабельтовых – это трофейный немецкий тральщик-шестисоттонник. А цели уже распределены, и командир нашего катера приник к визиру, рассчитывает угол встречи, рука в кожаной перчатке слегка поворачивает штурвал – ну, теперь! Пли!
Коротко вздохнув, сжатый воздух сбрасывает из желоба одну из торпед. В вихре пены, в облаке водяной пыли катер разворачивается, словно на пятке, и ложится на курс отхода. А торпеда идет к точке встречи с целью, ее быстрый бег прострочен пузырьками воздуха…
Но это, конечно, учебная – практическая торпеда. Ее боевое зарядовое отделение (БЗО) не заполнено тротилом, а залито водой. И углубление поставлено так, чтобы она – здоровенная стальная сигара – прошла под килем цели.
Потом она продуется (сжатый воздух выбросит воду из БЗО) и всплывет красным носом кверху. К ней подбежит катер-торпедолов, зацепит за скобу (рым) крюком (гаком) крана и, вытащив из воды, положит на палубу. Но мы этого не увидим. Снизив скорость, катера отходят от места «боя» и как бы остывают, получив передышку. Идут радиопереговоры. Командир, повернув голову, подмигивает мне совсем по-мальчишески. Значит, его торпеда «поразила» цель, атака зачтена…
Опять ожидание. Еще часа три болтаемся в море на свежеющем ветру, на пляшущих волнах. И – новое наведение на цель с воздуха, и снова мчимся на бешеных оборотах – и еще одна атака…
День клонился к вечеру, когда исхлестанные морем и ветром катера возвратились в Камстигал.
Бреду после ужина домой, в поселок, сапоги привычно разъезжаются в мокрой глине, в ушах еще посвистывает сумасшедший ветер торпедных атак. И Квакенбург приветствует меня мощным лягушачьим хором.
Кажется, это было последнее учение с участием катеров Г-5. Маленькие дюралевые кораблики выработали свой ресурс и подлежали списанию. Проще говоря, их отправят на корабельное кладбище, где они будут ржаветь и, так сказать, медленно умирать, вспоминая былые славные дни. Мне жаль вас, Г-пятые. Но что поделаешь…
Им, маленьким и неказистым, пришли на смену новые торпедные катера – американские «элько» и «воспера». Большие, солидно вооруженные, они вознесли над камстигальским бассейном свои круглые головы-радары на решетчатых мачтах. Раз или два мне доводилось выходить на «восперах» в море. Ничего похожего на Г-пятые. Скорость поменьше (30–35 узлов), нет страшной тряски и прыжков на волне, когда тебя ударяет под дых. Торпеды – не в желобах, а в трубах.
В море экипажи этих катеров не изматывались так, как на Г-пятых.
И все же, все же…
Когда спустя сорок лет, в 1985 году, я с группой писателей-маринистов приехал на Балтику, в Камстигале стояли совсем другие катера. Все было ново, да и сам поселок назывался по-другому: Севастопольский. Пруды не то спущены, не то засыпаны – и умолк былой лягушачий хор Квакенбурга.
Но перед домиком штаба, среди старых деревьев, стоял на постаменте дюралевый Г-пятый – катер Героя Советского Союза Бориса Ущева. Он стоял, задрав нос, будто вышел на редан, – овеянный боевой славой символ бригады, материализованная в металле память о долгой, кровавой, победной войне.
Письмо Лиды:
29. IX. 45 г., Баку
Мой дорогой супруг!
Итак, мы уже год женаты. Можно уже сделать некоторые выводы, подвести, так сказать, итоги. Ты обязательно сделаешь это в своем письме. Не так ли? Со своей стороны, я, как вторая заинтересованная половина, скажу несколько слов.
Прежде всего надо уточнить, что фактически-то супругой я была не год, а не более полутора месяцев. Все же, несмотря на такой короткий срок, я успела сильно привыкнуть к своему молодому мужу, научилась чувствовать себя женой (а это не так просто, как кажется, и в этом я вижу несомненную заслугу своего супруга), чувствую постоянную заботливость, внимание и любовь его, благодаря чему я еще больше ценю его и люблю все сильнее. Единственным моим желанием является – быть поскорее и навсегда со своим мужем. При этом я питаю глубокую веру в то, что постоянная совместная жизнь не испортит его, а сделает, если возможно (совершенствоваться же можно, как известно, до бесконечности), еще лучше. На этот раз разлука для меня особенно тяжела. Страшно хочется бросить все и уехать к нему. Ведь это важнее всего – быть вместе!
И все-таки теперь ехать нельзя. Об этом говорит разум. Прежде всего надо кончить учебу. При отсутствии литературы в П. учиться на заочном будет невозможно…
Ведь и ты так же хорошо понимаешь все это. Но я чувствую, как сильно ты хочешь, чтобы я была с тобой, я ощущаю это так реально, как если бы ты был здесь, со мной, и у меня замирает сердце, захватывает дух, как это бывает всегда… Мне приходится делать над собой усилие, чтобы не поддаться этому и разумно рассуждать…
Твое письмо пришло 2 дня тому назад. Какое это было счастье! Все эти дни я хожу счастливая, под впечатлением его. Прекрасно представляю себе твою жизнь, работу, творчество. Я рада, что ты пишешь о нас. Я тебе нужна, я знаю. Ведь это не настоящая жизнь, когда мы не вместе…
И дальше Лида описывала, как прошел этот день, как приходили поздравить ее (нас!) родственники и школьные друзья. И пришел, между прочим, Марка Янилевский в новом синем костюме. Нет, он еще не отсидел свой срок. Но в Кишлинской тюрьме к нему, активисту культурно-воспитательной работы, хорошо относилось начальство и даже иногда отпускало его домой с ночевкой. Опять-таки забегая несколько вперед, скажу, что той же осенью – в октябре или ноябре – Марка, после пересмотра в Москве его дела, был освобожден вчистую.
Письмо заканчивалось так: «Ты ведь чувствовал, что я весь вечер думала о тебе и была с тобой? Крепко, крепко целую тебя, мой дорогой новобрачный. Forever твоя Ли».
Возвратился из отпуска Виктор Шлевков. Весь вечер он рассказывал о Москве, о кипучей столичной жизни, о женщине, с которой там сошелся. Он привез из университета, где учился до призыва, ходатайство о демобилизации.
Шлевков и мне посоветовал выписать такое ходатайство из Академии художеств.
– Тебя, как студента второго курса, должны отпустить.
– Был я студентом, а стал офицером. Не отпустят меня.
– Поговори с Кузьминым, – посоветовал Шлевков. – Он же хорошо к тебе относится.
– Он-то, может, и поймет. Но в отделе кадров – вряд ли…
Хоть я и испытывал сомнения и не верил в успех этого предприятия, но все же написал Лиде, чтобы она зашла в академию и попросила о ходатайстве.
Лида, конечно, исполнила мою просьбу. Но в ректорате Академии художеств ей сказали, что могут дать не ходатайство, а просто справку о том, что я был призван в армию со 2-го курса.
Эту справку Лида мне прислала, и я пошел к комбригу Кузьмину. Как я и ожидал, он отказался дать ход делу, бесполезно. Так и осталась эта безответная бумага лежать в моем архиве…
Между тем в начале ноября демобилизовалась первая партия – ушли с бригады «старички» – запасники. Засобирались «на гражданку» и бывшие студенты. Ушел бы, значит, и я, если бы… Ну, да что говорить, уже ведь сказано, что теперь я отвечал не только за себя…
Отец писал в очередном письме: «Буквально все твои товарищи уже учатся. Обидно за тебя».
Из дома приходили грустные письма. Умерла моя бабушка. Она прожила долгую жизнь, родила трех дочерей и пятерых сыновей, двое из которых ушли в революцию и погибли, а самого старшего в 41-м расстреляли в Минске немцы. Пережила своего мужа. Тихая, добрая-предобрая, она вечно возилась по хозяйству, на кухне. По вечерам читала и перечитывала своих любимых Шолом-Алейхема и Чехова. «Бабушка умерла так же тихо, как жила», – написала мне мама.
Мама болела, хронический плеврит уложил ее в постель. «Слабость большая, но ничего, скоро поправлюсь, – писала она. – Только б дождаться тебя, мой родной, одна эта мечта поглощает все мысли. Говорят здесь, что всех не прошедших школу комсостава к Новому году отпустят. Будем надеяться, что скоро опять попадешь на учебу, мы бы с папой совсем успокоились…»
Был и еще один повод для беспокойства: в конце октября кончался 8-летний срок у Лидиной матери. Ее письма к Лиде из лагеря близ Караганды, из какой-то Долинки, были полны надежд и опасений. Опасения – не то слово. Рашель Соломоновна страшно боялась, что ее не отпустят домой, заставят жить в этой Долинке в качестве вольнонаемной. Ведь лагерному начальству был нужен хороший зубной врач…
Такая шла осень. Первая после победы. Осень тревоги нашей.
Лида возвратилась из Баку в Ленинград в начале октября и обнаружила, что в общежитии на пр. Добролюбова ее место, обещанное комендантом, все еще занято. Белла, девушка, окончившая филфак и направленная на работу в Арктический институт, продолжала жить в этой комнате. Ей некуда было деваться – в институте обещали какое-то жилье, но обещанного, как известно же, три года ждут. Так получилось: Белла считалась выбывшей из университетского общежития, но жила там, в трехместной комнате № 133 на пятом с половиной этаже. Остальные два места занимали ее младшая сестра Ида и Леля, студентки-филологички.
Комендант тетя Катя провела Лиду чуть не по всем комнатам огромного общежития – всюду переполнено. Измученная донельзя, Лида приплелась обратно в 133-ю комнату. Хорошо, что сестры и Леля оказались дружелюбными, отзывчивыми девушками: они согласились потесниться и поставить четвертую кровать. Ее кое-как втиснули у окна. Хорошо хоть, что комната оказалась теплой. Всему, что согревает, надо радоваться…
Не просто было и с учебными делами. Лиде предстояло доедать несколько предметов, которые проходились в первом полугодии. И надо было выбрать семинарскую тему, которая должна стать и темой диплома.
Очень не повезло Лиде с семинаром профессора Гуковского Матвея Александровича. «Дурацкие темы, – писала она мне. – Никому не нужные. О военном оружии XV–XVI вв. Хотела взять Франциска I (о нем я помню только то, что, попав в плен к испанцам, он произнес свою историч. фразу: „Все потеряно, кроме чести“), но там основные документы… требуют знания итальянского…»
Гуковскому – что? «Ну, выучите итальянский, – сказал он Лиде. – Язык не трудный». Да она, будь у нее время, охотно занялась бы итальянским. Но времени уже нет. Нет, как обычно, и выбора. Уйти от Гуковского в другой семинар? Лида считала, что это неудобно. Тогда он, осерчавший на нее за «бегство из Саратова», совсем рассвирепеет…
Пришлось остановиться на предложенной Гуковским теме: «Роль швейцарских войск в итальянских войнах XV–XVI веков». Тема, может, и не дурацкая, но уж точно никому (кроме узкого круга специалистов-медиевистов) не нужная. Литературы по ней на русском языке нет. Только на итальянском и немецком. Ну что ж, немецкий Лида знала.
Пьесу, написанную до половины, я отставил: сложился в голове рассказ и я принялся за него. А мой «Виктор» – повесть, начатая еще в Порккале, – молча (и, кажется, безнадежно) взывал из большого финского блокнота.
«Три вещи лежат незаконченными, – писал я Лиде. – Валя пророчит всерьез мне будущность писателя, хвалит стиль, фантазию и вкус. Конечно, он преувеличивает, пусть даже искренне. Но его мнение мне не безразлично – он человек с хорошо развитым эстетическим чувством, со вкусом…»
Я был очень недоволен собой. Конечно, выпуск бригадной многотиражки отнимал массу времени. Но те редкие свободные часы, которые я мог использовать для своей «писанины», следовало сделать более плодотворными. Не разбрасываться. Сосредоточиться на одной вещи и довести ее до конца. Я обзывал себя «начинальщиком», не умеющим хорошенько додумать и дописать начатое.
Наверное, просто я еще не поверил в свои силы. Литературный зуд, который я ощущал в себе с детства, излился в газетную – очерковую, иногда фельетонную – форму, тут я чувствовал себя довольно уверенно. Что же до литературы художественной, то… ну что ж, я уже умел хорошо начинать…
Разговорился я однажды с фотографом (была и такая должность при штабе бригады) старшиной 2-й статьи Мишей Платоновым. Сразу понял: не простой мужичок. У него на всё был собственный – большей частью скептический – взгляд. Платонов был ленинградцем. Поскольку у меня уже выработался рефлекс – с ленинградцами говорить о квартирах, то я и затронул эту болезненную тему.
И тут выяснилось, что Платонов может нам помочь. Одна его знакомая, пожилая и одинокая, владеет трехкомнатной квартирой на Петроградской стороне и хочет сдать одну из них. Она даже просила его, Мишу, найти подходящих жильцов. Разумеется, я уверил его, что мы с Лидой как раз и есть самые подходящие.
Платонов написал своей жене, чтобы она переговорила с той женщиной. Он был почти уверен, что ответ будет положительный. А пока что – «Давайте-ка я сделаю ваш портрет», – предложил он. И сфотографировал меня с трубкой, которую я тогда курил, и без. Снимки получились хорошие, Платонов знал свое дело.
В те дни прошло последнее награждение за войну, мне вышел орден Красной Звезды, но сама выдача наград состоялась позже. Я жалел, что не смог привинтить орден к своему кителю перед фотографированием, – теперь смешно вспоминать об этой вспышке тщеславия. Вот уж чем я совсем не «страдал». Неуверенность в своих силах была мне свойственна, сомнения всякого рода – но только не тщеславие.
В письме от 21 декабря Лида сообщала, что Толя Любарский устроился на работу в новую газету «Вечерний Ленинград». От Толи же она узнала, что «твой Б. Раевский демобилизовался и работает тоже в „Вечёрке“».
И далее писала: «Что за жизнь у нас?! Так не может продолжаться. Я все время думаю об этом и не могу придумать выхода. Даже страшно подумать о том, что мы, быть может, не будем вместе до моего окончания у-та!..
Правда, ты обещаешь приехать в отпуск, но что это даст? На время мы будем счастливы, а потом будет еще тяжелее… Теперь я временами чувствую себя замужней, чувствую тебя, помню, а в остальное время начинаю сомневаться, не приснилось ли мне все это, и остается какой-то горький осадок. „Замужем и не замужем“, – как говорят мои девочки в комнате…
Родной мой, хороший, не думай, что я жалуюсь. Нет. Я ведь счастлива, зная, что я твоя навсегда, а ты мой, и уверена, что нам действительно будет хорошо. А пока надо перемучиться. Очевидно, нам еще мало досталось от жизни. Но мы ведь молоды, и у нас хватит сил перенести и это. Правда? Ты ведь любишь меня?»
В Публичке – Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина – не топили. Лида мерзла, хоть и сидела в пальто и теплых, купленных по случаю, гетрах. Все тут сидели в пальто, в шубах.
Перед Лидой раскрыт толстый том «Истории русской живописи» А. Бенуа. Предстоит экзамен по русскому искусству, надо прочесть, кроме Бенуа, несколько томов Грабаря. Холодно в Публичке. Сквозь парок от собственного дыхания Лида читает о «бунте» Крамского против академических порядков – но что-то строчки плывут перед глазами, мысли рассеиваются… И, отодвинув том Бенуа, Лида встряхивает авторучку, ставит на бумажном листе дату – 25 декабря – и быстро пишет:
Дорогой! Приближается Новый год. Какая грусть!.. Неужели я стала пессимисткой?
Не понимаю, что со мной делается. Все идет не так, как надо. Я знаю только одно, что должна быть с тобой, тогда все снова будет хорошо… У меня как-то нехорошо и неспокойно на душе, вроде того, как было в Махачкале, когда я узнала, что ты едешь в отпуск… В такие дни, как сегодня, мне не следует писать тебе письма… а именно в такое время больше всего и тянет тебе написать. Просто не могу удержаться…
Я чувствую необходимость постоянно, ежедневно делиться с тобой своими впечатлениями, душевными состояниями и просто житейскими мелочами. Я не хочу быть одна. Во мне столько невысказанного…
Вот в такие минуты мне совершенно серьезно начинает казаться… что я никуда не гожусь для реальной жизни, что я не должна иметь семьи, т. к. не смогу серьезно (вернее, так, как надо) к ней относиться. Я начинаю бояться, что тебе будет тяжело со мной. Ведь ты помнишь, я тебе всегда повторяла, что ты меня еще не знаешь… Слишком велики во мне контрасты. Я сама никогда не могла уяснить себе себя…
Я хочу, чтобы ты поскорее приехал, но в то же время и не хочу, чтобы ты приезжал на какое-то ограниченное время. Мне надо, чтобы ты приехал навсегда. Тогда я, постепенно привыкая (да, мне снова придется привыкать к тебе), смогу делиться с тобой всем. Как я мечтаю об этом времени!..
И вот, вместо того чтобы усиленно заниматься, я занялась этим глупейшим письмом…
О нет, Ли, письмо отнюдь не глупое. Оно – характерное для тебя, с твоей пронзительной искренностью, с твоим неизменным стремлением понять саму себя, с твоими безотчетными сменами настроений.
Я тоже хочу всегда тебя понимать. Я очень тебя люблю. Ты – воплощение той самой вечной женственности (die ewige Weiblichkeit), которая так сильно меня влечет. Все, все, что в моих силах, я готов сделать для того, чтобы ты была счастлива со мной. Не знаю, как сложится жизнь, но без тебя не жизнь, а прозябание. Мне тоже тяжело. Кажется порой, что я сам загнал себя в угол и не знаю, как вырваться.
«Могу сказать одно, – писал я Лиде накануне Нового года, – что автор этих строк недальновиден и непрактичен, хотя пытается быть и тем, и другим. Но ты это знала и до того исторического дня в Махачкале, так что теперь не принимаю никаких претензий…»
«Знаешь, родной, – писала мне Лида, – я, кажется, начинаю разочаровываться в жизни в большом городе. Как раньше я постоянно проклинала почту, так я теперь ежедневно проклинаю трамвай и столовую…»
Население в Ленинграде прибывало и прибывало (возвращались люди из эвакуации), а трамваев, вопреки логике, становилось меньше, – а может, просто так казалось Лиде. Просидев над книгами до 3–4 в Публичке, она выходила, замерзшая и голодная, на Невский, намереваясь поехать на Васильевский, чтобы пообедать в университетской столовой. А народу на трамвайной остановке – тьма. Лида простояла 40 минут, пропустила три трамвая – к ним невозможно было даже подступиться – и пошла пешком в сторону Адмиралтейства. Дошла до штаба, «там снова простояла, – писала она в письме, – наконец села (но как!..) в „четверку“, там меня буквально раздавили. В общей сложности я потратила час десять минут, чтобы только добраться до столовой…».
Кормили в этой столовой и до войны плохо, а теперь и того хуже. На Невском открыли коммерческие рестораны, в них, конечно, было слишком дорого. Остался некоммерческим только «Северный» на Садовой, но там кормили очень уж скверно, а купонов из карточки выстригали много.
Закон несообразности действовал неукоснительно…
Можно было купить какие-то продукты на базаре, но – опять-таки трамваи! А пешком – очень далеко. Но если и привезешь что-то, надо ждать до шести часов вечера, когда включат электричество (готовили на электроплитке, хотя это и не разрешалось). Получение продуктов по карточкам обычно растягивалось на два-три дня (то одного не было, то другого – «приходите завтра»…), и каждый раз, конечно, огромная очередь…
Еще и оттого нервничала Лида, что приходили грустные письма от матери. Ее, хоть и кончился срок, из лагеря не отпускали. Сбылись худшие опасения. Рашель Соломоновна писала, что не переживет там еще одной зимы. Писала, что все время плачет. Звала Лиду приехать на каникулы, если не на зимние (дорога до Караганды и Долинки и обратно отняла бы почти все недолгое время зимних каникул), то на летние. Правда, летних каникул Лиде, по окончании университета, уже не полагалось…
В довершение всех этих неприятностей потекла крыша над пятым с половиной этажом общежития – и как раз над Лидиным углом в 133-й комнате. Девочки подставили кастрюли, миски, тарелки. Всю ночь Лида просидела при зажженной свечке (свет на ночь вырубали), наблюдая, попадают ли капли в посуду, передвигая ее и сливая воду. Ладно хоть, что на следующий день подморозило, и капать перестало – до очередной оттепели…
В середине января Лида сдала (на «отлично») русское искусство. Появилось немного свободного времени, и она поехала по адресу, который я ей прислал, – к жене Михаила Платонова на Петроградскую сторону. Жена Миши – Аня Ефремова – оказалась симпатичной женщиной 24 лет, хотя выглядела старше. Пережитая блокада наложила свой отпечаток – лицо хранило грустное утомленное выражение. «У них уже шестой ребенок, – писала мне Лида. – Пятеро умерло. Какой это кошмар! Эта девочка тоже была очень серьезно больна. Она еле спасла ее…»
Аня обещала переговорить с той женщиной, которая, по словам Платонова, подыскивала «подходящих жильцов». Переговорила. И, когда через день Лида снова к ней приехала, сообщила, что все не так, как полагал Платонов.
«Я просто в отчаянии, – писала мне Лида. – Ведь это была последняя надежда».
Аня, видимо, расположилась к Лиде. Вскользь сказала ей, что, если нам совсем негде будет жить (когда я приеду в отпуск), то мы можем прийти к ней. У Ани была квартира из двух смежных комнат, и она с дочкой жила в одной, той, что потеплее.
В таких треволнениях шел январь.
«Приезжай уже, – просила Лида. – Я устала ждать…»
«Мои девочки, – писала она, – жаждут посмотреть на тебя. Им интересно знать, что у меня за муж… Какой-то легендарный, фиктивный муж, которого никто еще не видел и который все еще не думает появляться. Самое интересное – это то, что не только они так заинтригованы, но и сама жена…»
Из письма Лиды от 27 января 46 г.:
…По правде говоря, я уже перестала верить в успех этого дела. Мне начинает казаться, что это наше желание непременно приобрести комнату, вопреки складывающимся обстоятельствам, свидетельствует все о том же нереальном и несколько романтическом подходе к жизни. Как это ни странно, несмотря на все пережитое и виденное, у нас осталась большая доля романтики. Это, конечно, объясняется тем, что мы стремимся построить нашу жизнь так, как нам хочется, как мы понимаем, чтобы она была чиста, красива, содержательна. Стремясь ко всему хорошему, нам особенно тяжело переносить все то, что не соответствует нашему идеалу. Мы согласны переносить страдания и лишения, но когда они вызваны необходимостью, а не бессмысленностью. Я иногда до того ухожу в область грез и мечтаний, что перестаю замечать окружающее, искренно считая его нереальным, а свои мечты – реальностью. Я понимаю Врубеля и других художников и писателей, которые совершенно отождествлялись со своей фантазией. Понимаю даже, как они сходили с ума…
Да, родной, нам тяжело будет жить. Нам особенно достанется от жизни, которая не любит таких, как мы с тобой. Но мы еще потягаемся с жизнью и постараемся сделать ее более сговорчивой и приемлемой для нас. Главное – мы будем вместе…
Поезд проскочил Гатчину. Я давно уже не сплю, с самого Пскова. Томлюсь у окна. Вдоль железной дороги выстроились, как военнослужащие, деревья в белом кружевном узоре инея. Поезд, скорей! Поддайте жару, братцы-машинисты!
Вот пошли предместья Ленинграда. Это ничего, что они такие невзрачные, со следами пожаров, со страшными отметинами войны. Все наладится, ребята. Жизнь наладится. А я – еду к своей жене. Еду, еду, еду к ней… Скорей, поезд!
Наконец-то втягиваемся в каменное ущелье Варшавского вокзала. Выскакиваю на заснеженный перрон, озираюсь. Неужели не дошла моя телеграмма? Вечно эти телеграммы опаздывают. Что же – ехать в общежитие? Или может, в Публичку? Лида каждый день там, в Публичке…
Вот она! Бежит, улыбаясь, машет рукой с портфелем. Ах ты, маленькая, дорогая моя… Мы целуемся, целуемся… Нас обтекает с двух сторон толпа пассажиров…
Господи, наконец-то!
– Почему ты в туфлях? – спрашиваю. – У тебя же валенки…
– Не могу я встречать тебя в валенках. – Лида смеется. – Ты еще разлюбишь меня.
– Можешь не беспокоиться. Ли, я привез письмо Платонова к Ане. Едем прямо к ней. Он разрешил.
– Ой, какой ты молодец! А то ведь я была в отчаянии. Договорилась с Мэри, что будем у нее…
С трамвая на трамвай – едем на Петроградскую сторону. Вагоны, как всегда, переполнены. Но нам – нипочем. Разговор перескакивает с одной темы на другую. Так много накопилось невысказанного. Никогда, кажется, мы не наговоримся всласть.
– Ой, ты не представляешь, как трудно с дипломной! Эти швейцарцы много воевали с Австрией, с Габсбургами. А итальянские войны – совсем незначительные эпизоды…
– А ты возьми пошире – всю военную историю швейцарцев.
– Я так и хочу! Но Гук возражает. Нет, только их участие в итальянских войнах…
– Твой Гук отбился от рук.
– Ты его не знаешь, – смеется Лида. – Тебе повезло.
– Еще как повезло! Знаешь где? В Махачкале!
– Знаю, знаю. Надо пробираться вперед. А то не сумеем сойти.
– Что за сумасшедшие у вас тут трамваи, – ворчу, работая локтями, прокладывая Лиде дорогу.
– Потише со своим чемоданом! – ворчит трамвайный люд.
Ну вот, приехали. Аня, жена Платонова, открывает дверь и с удивлением смотрит на меня (незнакомый морской офицер с чемоданом), но, переведя взгляд на Лиду, понимающе улыбается. Не торопясь прочесть письмо мужа, приглашает пройти в комнату:
– Располагайтесь.
Из смежной комнаты доносится плач ребенка.
– Дочка что-то сегодня капризная. Зубки, что ли, идут.
Аня идет успокаивать ребенка. Мы осматриваемся. Эта проходная комната обставлена бедно (в блокаду сгорело в печках огромное количество мебели), но есть стол, есть кровать – а что еще нужно? Есть и печь, голландская, круглая, – одна на две комнаты. Прикладываю к ней ладонь: теплая. Не сильно, экономно натоплена. В комнате довольно прохладно.
Но это – ладно. Главное – крыша над головой.
Аня, с дочкой, закутанной в одеяльце, на руках, выглядывает из своей комнаты в «нашу»:
– Лида, зайдите. Постельное белье дам.
Мне кажется, она, при всей своей сдержанности, рада, что к ней нагрянули гости. Хочет поить нас чаем, но мы отказываемся: надо поехать к Лиде в общежитие, забрать ее вещи.
– Правда, она симпатичная?
– Очень. Но ты еще симпатичней.
– Да? Я тебе нравлюсь?
– Я тебя люблю!
– А я тебя…
Не можем насмотреться друг на друга. Нацеловаться. Наобниматься.
А лестница темная, какая-то бесконечная.
– Никто никогда не живет на пятом с половиной этаже. А ты забралась.
– Ты так долго не приезжал, вот я и забралась.
– Ну, ничего. Скоро сниму тебя. У меня в квартире всего два этажа.
– Поскорее сними! – Лида распахивает дверь 133-й комнаты и возглашает: – Девочки, а вот мой муж!
Они все в сборе – и сестры, и Леля. Белла даже отпросилась с работы. Ужасно им хочется взглянуть на «мифического» мужа.
– Какие вы все красивые, – говорю, здороваясь с каждой за руку.
И как-то сразу возникает непринужденная обстановка. Я шучу, девочки смеются, и чайник уже попыхивает на электроплитке.
– Сегодня почему-то свет не выключили, – говорит Лида. – Наверно, по случаю твоего приезда.
– Ну как же, – говорю, – я перед отъездом телеграфировал вашей тете Кате.
Леля, самая серьезная из обитательниц 133-й, филологичка с французским языком, сообщает, что в Театре комедии идет пьеса Пристли «Вы этого не забудете».
– Лидочка не хотела идти, чтобы посмотреть спектакль с вами.
– Правильно, – говорю. – Нечего ей ходить по театрам без меня.
– Как бы не так! – смеется Лида. – Кстати, я эту вещь уже смотрела в Камерном театре, он приезжал на гастроли. Только у них пьеса называется «Он пришел».
Мы пьем чай с пирожными. Давно я не ел пирожных. Славно, уютно в этой комнате с узеньким проходом и четырьмя кроватями. Разговор за чаем – пестрый, то серьезный, то шутливый. Белла излагает свой взгляд на мужчин:
– …конечно, должен быть умен и честен. Ну, и аккуратен, конечно, но, знаете, не педант, не слишком уж чистенький…
– Грязноватый, – киваю я.
Мне нравится смешить этих милых девушек.
А Лида сидит рядом, веселая, нарядная, в новом платье.
– Очень красивое, – говорю ей. – Где ты его купила?
– Не купила, а перешила из маминого старого платья. Бегала к портнихе, торопила, чтобы успеть к твоему приезду.
Нахожу под столом ее руку и крепко пожимаю.
Вот так бы и сидеть всегда, рядышком, рука в руке…
Три недели, наполненные счастьем, – как описать их?
Всплывают в памяти строки из Багрицкого: «Я встречу дни как чашу, до краев наполненную молоком и медом». Метафора хороша. А вместо молока и меда – положенный мне на время отпуска сухой паек. Я получаю его в «закромах» Ленморбазы где-то близ набережной Красного Флота – знакомые места, тут я жил когда-то в общежитии Академии художеств. В паек входят, кроме консервов, мука, крупы, сахар, бутылка подсолнечного масла.
– Давай испечем «хворост», – предлагает Лида. – Это очень просто, ты мне поможешь.