Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 55 страниц)
Расскажу, конечно. Слабое утешение. Но все же удивительно, что мы дожили до таких перемен.
Марка расспросил меня о московских событиях – о самоубийстве Фадеева, о дискуссиях по роману Дудинцева.
И только под конец нашего долгого разговора Марка сообщил удивительную новость: он недавно женился! Вскоре мы познакомились с его женой Любой – тихой худенькой женщиной с печальными и добрыми глазами. Она служила юрисконсультом на одной из бакинских фабрик. Жили молодожены на два дома, а вернее, Марка жил то у родителей в нагорной части города, то у Любы – в ее комнате на улице Камо.
Работал Марка в Доме техники железной дороги. Увы, не получилось из него ни политика, ни литературного критика. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» А здесь он инженер-путеец. Но голова-то у него была замечательная. Марка изучил все движение электропоездов, отправляющихся и приходящих на Сабунчинский вокзал, и составил новую, более рациональную транспортную схему. Он ее пробивал сквозь бюрократические рогатки, но я не помню, была ли она принята.
Я знал, что у Марки какие-то боли в животе. Подозревали язву желудка, несколько лет назад сделали операцию, но язву не нашли. С тех пор он мается, свищ у него образовался, спайки болели.
Но я знал не все. Нора мне сказала очень неприятную вещь: Марка пристрастился к наркотикам. В больнице железнодорожников, где работал его отец-хирург, Марка несколько раз лежал, его там все знали. Там он и добывал пантапон и, кажется, морфий. В это не хотелось верить. Марка никак не вязался с морфием: слишком разные сущности…
Ранним утром 16 октября нас с Лидой разбудили голоса в соседней комнате. Кто-то пришел… да это же голос Норы Зиман… о чем она говорит с мамой?., и что за странный визит на рассвете?..
Я выскочил в трусах и майке. Заплаканная Нора с трудом выговорила страшное слово:
– Мара умер…
У меня перехватило дыхание.
Запомнилось: белело в электрическом свете испуганное лицо проснувшегося Алика.
Норе позвонил Маркин отец Ефим Исаакович. У нас тогда не было телефона, и Нора прибежала к нам, мы ведь жили близко друг от друга.
Я быстро оделся, и мы поехали в нагорную часть города, на улицу Мустафа Субхи.
Марка, страшно, до голубизны, бледный, лежал на своей кровати с закрытыми глазами. Захотелось крикнуть: «Марка, проснись!.. Что еще за выходка… Перестань, нельзя же так…»
Доктор Ефим Исаакович сидел у стола и плакал. Люба, всхлипывая, накапала в чашку с водой какие-то капли, поднесла доктору. Тот отпил из чашки. Прерывающимся голосом сказал, что «Марочка рано проснулся, ему было холодно… Я говорю – надень мамины чулки…» А мама, Александра Евсеевна, за день до этого упала, сломала ногу, ее увезли в больницу, сам Ефим Исаакович наложил на перелом гипсовую повязку. В это ужасное утро он и Марка были дома вдвоем.
Доктор дал Марке шерстяные чулки и вышел в галерею – чайник на газ поставить. А когда вернулся в спальню, Марка падал с коротким вскриком, из его пальцев выпал шприц. Отец подхватил Марку, уложил на постель, кинулся к своей аптечке… набрал в шприц камфару и сделал инъекцию прямо в сердце… Но сердце Марки уже не билось…
Доктор сидел, уронив сильные руки хирурга, и плакал.
Он не досказал, что же произошло. Люба досказала. Когда отец вышел из спальни, Марка живо достал из «загашника» ампулу морфия и шприц и сделал себе укол в руку. Он торопился… пузырек воздуха запер кровоток…
Привезли из больницы рыдающую Александру Евсеевну. Кровати сдвинули, на одной лежала она, на другой Марка… Она держала его холодную руку, которую уже не могла отогреть…
Марка, Марка… жизнерадостный, толстый, веселый губошлеп… общий любимец в школьные годы… автор «Милых гадов» и «Трактата о пошлости»… знаток международной политики и непременный чтец книжных новинок… По уму, по способностям ему была предопределена будущность большая, значительная. Что же сдвинулось там, в небесах, где прядут наши судьбы? Чем объяснить, как понять, что жизнь у него получилась столь нескладная и так рано, в тридцать пять лет, трагически оборвалась?..
Перед нашим отъездом из Либавы инженер-майор Каменкович, сосед по дому, дал нам адрес своего старшего брата, живущего в Баку. И однажды мы с Лидой заявились по этому адресу, чтобы передать привет из Либавы и, кажется, письмо.
Жил старший Каменкович в Крепости. Так называют старинный исторический центр Баку – тесное скопище одно– и двухэтажных домиков с узкими кривыми улицами, проложенными с таким расчетом, чтобы два осла с поклажей, встретившись, могли разойтись. В Крепости (по-азербайджански ее называют «Ичери шэхэр», то есть «Внутренний город») две достопримечательности: дворец шахиншахов и Девичья башня. Дворец сложен из тесаного камня-кубика, старинной кладки сохранилось мало, почти сплошь реставрация. В комнатах – голые стены, никакого убранства и мебели. В одной из комнат было судилище с круглой дырой в полу: узник сидел внизу, в подвале, и слушал, как решалась его судьба. Девичья башня красива, без нее немыслим силуэт города. Как и любая старинная башня, она окутана легендами. Главная из них, в общем, не слишком оригинальна: будто дочь шаха хотели выдать за нелюбимого и принцесса бросилась с башни в море. Предполагалось, что море когда-то плескалось у подножья Девичьей башни, а потом отступило.
Мы вошли в Крепость со стороны Коммунистической улицы, миновали небольшую площадь с домиком военной комендатуры и свернули в тупичок налево. Тут в одноэтажном доме с плоской азиатской крышей и жил Илья Исаакович Каменкович.
В большой комнате с роялем и множеством книг он – крупный мужчина с тонкими губами – лежал на тахте под одеялом: был болен. Вокруг него было женское царство – красивая жена грузинка Тамара Никифоровна, две хорошеньких дочки восьми и шести лет и две бабушки – мамы Тамары и Ильи Исааковича. Впрочем, его называли не Ильей, а Леней. Он расспросил о своем брате, которого звали Ланей, и его семье. Мы просидели у них недолго – выполнили, так сказать, долг, передали привет из Либавы.
Каменковичи попросили заходить. Спустя какое-то время мы снова их навестили – Леня опять лежал больной. (Впоследствии, когда мы сдружились, я любил рассказывать, что, как только мы приходили, он кидался к тахте и залезал под одеяло.)
Ну, ладно. Однажды в зимний субботний вечер раздался звонок, кто-то к нам пришел. Я открыл дверь и удивленно воззрился на гостей.
– Можно к вам? – спросил Леня Каменкович.
– Конечно!
– У вас нет телефона, пришлось без приглашения…
Нежданные гости всегда приятны, верно? Каменковичи привели своих друзей – Георгия Осипова, собкора «Советской культуры», и его красивую жену Галину Славутинскую. И пришел с ними еще один журналист – собкор «Литературной газеты» Юрий Дашевский. Его-то я помнил: Юра до войны учился на искусствоведческом факультете Академии художеств в Ленинграде, на курс старше меня; мы жили в одном общежитии. И вот спустя годы – и какие годы! – встретились в Баку. Мир тесен, это точно подмечено.
Так началась новая дружба. Когда-то я написал в письме к Лиде, что в нашем доме всегда будет тесно от друзей. И так оно и было.
Как и его либавский брат, Леня Каменкович был майором (в отставке), но не инженером. На войне он служил в армейской контрразведке, иначе говоря – в СМЕРШе, и прошел долгий путь от Северного Кавказа до Будапешта. В том же особом отделе служила юная дева Тамара Касрадзе, бывшая студентка мехмата МГУ. В конце войны они – Тамара и Леня – поженились. В 1948-м у них в Будапеште родилась дочь Натэлла, а в 1950-м – в Вене – вторая дочь Ира. В 1951-м или 52-м стали выгонять из «органов» офицеров еврейской национальности – тогда-то и ушел на «гражданку» майор Каменкович. Он мне рассказал, что только по счастливой случайности не загремел в лагерь по какому-то сфабрикованному начальством «делу». В Баку Каменкович вернулся к своей довоенной специальности: работал в республиканском Книготорге, а впоследствии в бакинском издательстве «Азернешр». Тамара преподавала математику в школе.
Об этом знакомстве пишу не только потому, что оно переросло в многолетнюю дружбу, но и потому, что с Каменковичами нам предстояло породниться. Но тогда мы этого, конечно, предвидеть не могли.
Давно, давно это было. По выражению Гоголя, «еще до того, как Агафия Федосеевна откусила ухо у заседателя». А можно определить и так: еще до того, как Плавник влепил пощечину Минкевичу…
В Баку, в республиканском Союзе писателей, выходил ежемесячный журнал на русском языке «Литературный Азербайджан». Его редактировал Дмитрий Минкевич – крупный сутуловатый партиец, обликом и походкой напоминавший Собакевича. В журнале работали два известных в Баку поэта – Иосиф Оратовский (секретарь редакции) и Абрам Плавник (зав. отделом поэзии). Главная задача журнала заключалась в переводе на русский язык и публикации произведений азербайджанских писателей. Лишь небольшая часть журнальной площади отдавалась оригинальному творчеству русскоязычных авторов.
Такова была политика: сложившийся за годы советской власти национальный протекционизм. И не только в области литературы.
В Баку, начиная с нефтяного бума 70-х годов XIX века, работало много приезжих инженеров. В послереволюционные годы из Москвы, Ленинграда и других городов России сюда переселились со своими семьями десятки врачей и ученых различных профессий. Они, собственно, и поставили в Азербайджане здравоохранение, образование, науку, возглавили клиники, кафедры, институты. В СССР Баку, наверное, был городом уникальным по пестроте национальностей. Интернационализм в наши дни стал чуть ли не бранным словом. Но я говорю не о пресловутой официальной «дружбе народов» (мы видели, к каким горьким последствиям она привела), а – о подлинно интернациональном составе населения Баку. Азербайджанцы (по-старому тюрки), русские, армяне, евреи (европейские и горские), украинцы, осетины, немцы, грузины, персы, лезгины – это перечень неполный. Вспоминаю школьные годы, праздничные демонстрации – какое поразительное разнообразие лиц в колоннах, какое разноцветье глаз, волос…
Однако со все возрастающим ускорением «выращивались» национальные руководящие кадры. Азербайджанцы вытесняли русских, евреев, армян из кресел директоров, министров, управляющих. Бывали среди национальных кадров и толковые, образованные руководители. Но, увы, часто выдвигались в номенклатуру люди не столько по профессиональному, сколько по «туземному» признаку. Дескать, раз ты Мамедов, значит, и будешь начальником, а чтобы по невежеству или тупости своей не запорол дело, то вот тебе зам – Иванов (Гольдман, Григорян), уж он-то дело знает, собаку съел. Иной бакинец, прийдя на прием к такому начальнику, уж и тем оставался доволен, что начальник вроде бы понял, с каким вопросом ты пришел, а решит он его или нет, уже не важно.
Союз писателей Азербайджана, структурированный по тому же стандарту, что и все другие писательские организации в союзных республиках, был многолюден, в него входило более двухсот азербайджанцев – прозаиков, поэтов, драматургов, критиков. Это был как бы крупный корабль с капитанским мостиком – президиумом, в котором состояли виднейшие писатели республики – все важные, именитые, увенчанные почетными званиями и наградами. Возглавлял корабль первый секретарь СП Мехти Гусейн. На буксире у этого корабля плыли две маленьких лодочки – русская и армянская секции с экипажами в восемь – десять человек. В русской секции председательствовал Имран Сеидов – когда-то он учился в нашей школе, мы были знакомы. Литературная жизнь секций вращалась вокруг журналов «Гракан Адрбеджан» (на армянском языке) и «Литературный Азербайджан» (на русском).
Старый трехэтажный дом, занимаемый Союзом писателей на улице Хагани, своим фасадом с балконами глядел на сквер имени 26 Бакинских комиссаров, или, как его называли до войны, площадь Свободы. Тут была желтая стена Коммунаров с фигурой рабочего, грозно вскинувшего кулак к синему бакинскому небу («синь тюркская…»). В бассейне с фонтаном – еще фигура: полуголый борец, напружив могучие мускулы, поддел ломом земной шар – вот-вот в революционном порыве подбросит его, как футбольный мяч. С высоких постаментов четыре главных комиссара строго смотрели на детей, с криком играющих в ловитки. Был тут и памятник работы московского скульптора Меркурова – стела из розового мрамора, горельеф, изображавший расстрел комиссаров, с крупной фигурой Шаумяна. При установке стелы возникли осложнения в связи с тем, что комиссары, наподобие античных героев, были изваяны голыми. Во избежание нежелательных толкований низ фигуры Шаумяна завалили большим розовым камнем.
Одну из комнат на 3-м этаже занимала редакция «Литературного Азербайджана». Здесь они и сидели за своими столами – редактор Минкевич, секретарь Оратовский, завпоэзией Плавник, завкритикой Богуславский. Здесь поспевали из месяца в месяц зеленые книжки журнала. Недостатка в материале не было: азербайджанские поэты и прозаики работали на редкость плодовито – только успевай переводить на русский язык.
Мне, как неофиту, намеренному включиться в бакинскую литературную жизнь, в журнале предложили – так сказать, для пробы – перевести несколько рассказов не самого крупного прозаика. Я прочел подстрочники и приуныл: очень слабо. Вялый сюжет еле пробивался сквозь нагромождения фраз, характеры не видны, о языке подстрочников и говорить не стоит, есть фразы просто смехотворные. Но что же делать? Взялся за гуж…
Уже тогда, при первом знакомстве с азербайджанской прозой, я понял, что переводить ее на русский в точности – фразу за фразой – нельзя, не получится художественного текста. Надо идти по заданному сюжету со своим текстом, по возможности придавая героям характерные черты. При этом сокращаются многословные диалоги, выбрасываются ненужные скучные описания. В общем, такая работа была не столько переводом, сколько более или менее вольным переложением.
Мои переводы были одобрены и напечатаны в журнале. Мне стали время от времени предлагать подстрочники рассказов и повестей и других авторов.
Я стал довольно частым гостем в редакции «Литературного Азербайджана». Познакомился здесь и с другими авторами, пишущими русские стихи и прозу. Их было немного, и самой яркой из них была Инна Лиснянская.
Помню: на литобъединении она читала свою поэму. Низкий голос Инны звучал ровно, почти бесстрастно, но – будто ворвалась в комнату девочка из военного детства, заметалась между матерью, покинувшей семью, и отцом, ушедшим на фронт, – и душа исполнилась сострадания…
Это были не любительские строки. Настоящие.
Вскоре вышла тоненькая первая книжка Инны в бакинском издательстве «Детюниздат». Восемь стихотворений как бы втекали в поэму, и книжка носила ее, поэмы, название: «Это было со мною».
Давно уже книжка эта стала раритетом, а строки одного из стихотворений: «Мне б в жизни свежесть родниковую / Не проглядеть за мелочами» оказались вещими: в стихах известной поэтессы Инны Лиснянской с годами свежести не убавилось. И все та же доверительная искренность интонации.
Иосиф Борисович Оратовский родился в тамбовской глубинке – городке Моршанске, но в детстве переехал с родителями сперва в Дербент, а потом в Баку. В любимом своем Баку он и прожил всю жизнь – за исключением военных лет. Невысокий человек в очках, очень лобастый, очень спокойный, рассудительный, он был на восемь лет старше меня, но сблизила нас, наверное, схожесть судьбы. Как меня на Ханко, так и его в Керчи на всю жизнь обжег сорок первый год. Как у меня, так и у него была Большая Любовь.
Сочинять Иосиф Оратовский начал еще в детстве. Какое-то время он работал на машиностроительном заводе «Бакинский рабочий» в Черном городе – промышленном пригороде Баку. В заводской многотиражке печатали стихи Иосифа. Так начал этот талантливый поэт негромкий, удивительно задушевный разговор с читателем – вначале на газетных полосах, затем в журнале, а там и на страницах своих книжек. Оратовского заметит бакинский читатель, а потом и всесоюзный. И войдет в его жизнь любовь.
Людмила была дочерью топографа Николая Котляревского. Ее мама Лидия Петровна происходила из обрусевшей немецкой семьи Абихов. (Кажется, одним из ее предков был знаменитый путешественник и геолог Вильгельм Герман Абих, первый исследователь грязевых вулканов Бакинского архипелага.) Младший брат Лидии Петровны Рудольф Абих был востоковедом. Он дружил с Велимиром Хлебниковым, который в 1920–1921 годах жил в Баку и работал в местном отделении РОСТА. У Хлебникова есть шутливо-серьезное стихотворение о чернильнице Абиха в виде медной фигурки верблюда. Сохранился и хлебниковский рисунок – карандашный портрет Абиха. В 1934 году Рудольфа Абиха арестовали как троцкиста. Он не вернулся, сгинул в лагерях ГУЛАГа.
То был страх номер один в семье Котляревских: а ну как недремлющие «органы» вспомнят о сестре «врага народа» Абиха? А страхом номер два была начавшаяся война: из Баку выселяли «лиц немецкой национальности». К счастью, Лидия Петровна Котляревская, урожденная Абих, избежала этой участи.
Ее дочь Людмила, учившаяся на биологическом факультете университета, на одном из литературных вечеров познакомилась с Иосифом Оратовским. Будто нордом – северным ветром, сорвавшимся с бакинского нагорья, подхватило, закружило их – молодого поэта и красивую умную студентку. В 1938-м они поженились, в конце того же года у них родилась дочка Ирина, Риночка.
На войну Оратовский отправился рядовым, но вскоре его, члена Союза писателей, аттестовали политруком и определили в армейскую газету. Он прошел ад зимних боев под Керчью. Контуженный, полуоглохший, чудом уцелел при погибельной переправе через пролив.
Сквозь черные дымы горящих деревень фронтовые дороги уводили Оратовского все дальше от Баку. Там, в завокзальном районе, на улице Рылеева, ждала его Людмила с маленькой дочкой. Она умела ждать. Как и моя Лида. «Ожиданием своим ты спасла меня» – это, может, лучшая строка, написанная Константином Симоновым.
Закончил войну Оратовский в разрушенном Кенигсберге. Но путь домой оказался долгим и кружным – он вел через Дальний Восток. Соединение, в котором он служил, было переброшено на Южный Сахалин. В редакционном домике, из которого еще не выветрился японский дух, в свободный час ложились на бумагу новые строки.
Помню я поговорку —
пусть она вправду дурная, —
что повсюду судьба
настигает добычу свою.
Так настигни меня.
Расстоянья – пустяк.
Я-то знаю.
Вот я здесь. На скале.
Возле дымного кедра стою.
Но «настигла» Людмила его не у сахалинского кедра, а года полтора спустя, когда Иосифа перевели на запад – в Свердловск. Тут майор Оратовский дослужил военную службу и в 1947-м возвратился в Баку.
Последовали годы, наполненные семьей, любовью и напряженной литературной работой. Они оборвались рано, рано… Но об этом несколько ниже. Здесь же мне хочется привести одно из последних стихотворений Иосифа Оратовского:
И если быть – то значит быть вдвоем,
в моей ли строчке, в сердце ли твоем.
И если быть – то значит быть всегда,
как цвет, как возглас, как в ключе вода.
А то, что время рвется на ветру,
так нам с тобою это по нутру.
И если нам случится вновь прийти —
не измени.
Ни другу.
Ни пути.
– Ли, я хочу написать пьесу.
– Опять пьесу? Новый «Свежий ветер»?
– Допустим. Ты же видела объявление в «Литературке»: конкурс на лучшую пьесу к сорокалетию Октября и Советской армии. Если объявлен конкурс, то должен же кто-то в нем участвовать.
– Глубокая мысль, Женька. Но ты поздно спохватился. Там, кажется, срок до пятнадцатого июня. А на дворе уже май.
– Значит, надо нажать. Пьеса в голове почти сложилась.
– Ах ты, моя головушка! А знаешь, чего я хочу?
– Знаю. Хочешь работать.
– С нового учебного года возможны вакансии преподавателей истории. Так сказали в БОНО.
– Ли, ты не сможешь в школе. Несколько часов подряд на ногах.
– Ну, я же преподавала в Либаве. Выдерживала.
– То была вечерняя школа, и не каждый день. А в обычной школе большая нагрузка. Кроме уроков – классное руководство, собрания, вызов родителей – ну, сама знаешь. Ты собьешься с ног.
– Так что же мне – заделаться домохозяйкой?
– А что в этом плохого? Сама же говоришь, что главное для человека – семья…
В Либаве, когда я писал брошюру о боевом пути бригады подводных лодок и формировал музей истории соединения, мне довелось интервьюировать старых служак-ветеранов. Это были мичмана, сверхсрочники. Много интересного они мне рассказали. Особенно запомнилась беседа с мичманом Николаем Усачевым.
Всю войну Усачев, можно сказать, просидел в радиорубке плавбазы бригады подлодок «Полярная звезда». Ему, классному радисту, довелось нести самые напряженные радиовахты с 22 часов до четырех утра – в эти ночные часы шла связь с лодками, находящимися в море.
Рассказывая о былом, мичман Усачев щурил свои светлые глаза, словно всматриваясь в беспокойные блокадные ночи. Большой палец его правой руки подрагивал – будто снова работал ключом, посылая в эфир морзянку.
– В мае это было, в сорок третьем. Самый проклятый год на подплаве. Моя вахта к концу подходила, когда пошли на рабочей волне группы цифр. Позывные я не принял, сильные были помехи, но по четкой работе сразу узнал: Алексеев с триста третьей работает. Это лодка Травкина, Щ-303. Передача оборвалась. Я дал запрос – ответа не было. Ну, в четыре я сдал вахту, пошел спать. В шесть разбудили меня: от кого была РДО? С триста третьей, говорю. Точно? Да… Оказывается, расшифровали эту РДО так: «атакован катерами» – и тут оборвалась работа…
А произошло у них вот что. Триста третья форсировала первый противолодочный рубеж, готландский. Всплыли под перископ в районе первой зарядки, но увидели катера ПЛО, ночь-то светлая, белая. Нырнули. Через какое-то время – команде обедать. Командир с замполитом перешли из центрального во второй отсек. Ну, в общем, ночной обед. В центральном остались штурман Магрилов, старшина группы трюмных Галкин и радист Алексеев в своей радиорубке. Штурман пошел во второй – что-то докладывать командиру. Только он вышел, как Галкин задраил за ним переборку на барашки, потом переборку четвертого отсека. И – продул среднюю. Представляете? Алексеев как услышал хлопки открывающихся клапанов, так и выскочить хотел из радиорубки. А дверь-то Галкин подпер тяжелым ящиком с инструментом. Вот положение! Лодка всплыла, а центральный задраен, в переборки стучат из второго и четвертого отсеков. Ужас, да и только. Ну, Алексеев – не слабый моряк. Сумел выломать дверь, выскочил из радиорубки в центральный, отдраил переборку. Командир и другие ворвались, полезли на мостик. И видят: Галкин стоит в кормовой надстройке, руками машет, и немецкие катера к нему идут. А может, финские. Командир кричит: «Галкин, назад!» А Галкин – прыг в воду и поплыл к катерам. Командир вызвал наверх артрасчеты. А с катеров уже бабахнули из пушек. Тогда-то командир и велел Алексееву отработать РДО, что лодка атакована катерами, координаты такие-то. Но координаты Алексеев отстучать не успел: Травкин скомандовал срочное погружение. Двое суток лодку бомбили глубинками. Вцепились. Но в том районе шла другая наша лодка, тоже «щука», четыреста восьмая, – немцы увязались за ней. В общем, триста третья вернулась на Лавенсари. Кажется, авиация вылетала на помощь. Команда до того была изнуренная, что еле подали концы при швартовке…
Эта история, рассказанная мичманом Усачевым, поразила меня. Перебежчик в море – редчайший, исключительный случай. Кто такой был старшина трюмных Галкин – откуда родом, что за характер, как возник у него импульс к предательству? Понятно, что он не хотел погибнуть, сгнить в железном гробу на дне Финского залива. А другие члены экипажа – разве им была безразлична их жизнь?
Из этих размышлений стала у меня постепенно складываться пьеса о балтийских подводниках – возникал сюжет, включивший в себя ударный эпизод с Галкиным (он в пьесе носит фамилию Рожковой), проявились характеры, развертывались отношения между персонажами. Штурману лодки я придал черты прекрасного флотского поэта Алексея Лебедева, погибшего в ноябре 41-го на подводном минзаге Л-2.
Работа над пьесой увлекла меня. И между прочим, поджимал срок конкурса. Пала ранняя бакинская жара, от которой я отвык за годы флотской службы. С утра в раскрытые окна вливался, вместе с шумом и гарью проезжей улицы, горячий зной, от которого было одно спасение: уехать куда-нибудь в прохладные края.
Истекая потом, писал я пьесу, картину за картиной, а Лида печатала готовые страницы на машинке. Мы торопились. В первых числах июня пьеса была закончена. Назвал я ее «Бессмертные». Поскольку конкурс проводился под девизами, я поставил на рукописи: «Перископ». Под этим же девизом к пьесе приложил заклеенный конверт с фамилией и адресом. И заказная бандероль полетела в Москву.
Сразу стало легко. Мы засобирались на дачу, которой у нас не было. Уж не помню, кто надоумил поехать под Киев, в Пущу-Водицу: дескать, там хорошо и недорого. И мы поехали вчетвером – с мамой. Под вечер, обойдя чуть не весь поселок, сняли комнату в домике с садом. Утомленные, улеглись спать: Лида и мама на кроватях, мы с Аликом на полу. Было темно в комнате и тихо за окном. «Тиха украинская ночь…» Только собака взлаивала во дворе. И тут раздался Лидин голос: «Вот мы и на даче».
А утром – желанная прохлада, и дивный лесной дух, и озеро в зеленых берегах. Место и впрямь оказалось отдохновенное. Погода стояла тихая, солнечная, почти целый день мы проводили на озере, я учил Алика плавать. При входе в лес нас встречала надпись на фанерке, прибитой к столбику:
Кто тебя, о чудный лес,
Породил столь величаво.
Я творца хочу хвалить,
А бросившего папиросу осудить.
С улыбкой вспоминаю это столь же наивное, сколь и вдохновенное творение некоего местного пиита. Любовь к природе – сильное чувство, тяготеющее к стихосложению.
Из Пущи-Водицы мы возвратились в Баку в начале сентября. Я засел за очередной перевод азербайджанской прозы: на летнем отдыхе мы очень поиздержались и нужно было заработать какие-то деньги. О пьесе я вспоминал все реже – она как бы провалилась в пустое пространство.
И вдруг – телеграмма: приглашение на станцию междугородной связи для разговора с Москвой. К назначенному часу я пришел на телефонную станцию на улице Фиолетова. В трубке незнакомый мужской голос:
– Говорит Пименов. Сообщаю вам, что подведены итоги конкурса. Вашей пьесе «Бессмертные» присуждена третья премия. Поздравляю…
Я растерянно молчал. Шальная мысль пробежала: кто-то меня разыгрывает…
– Алло, Евгений Львович, вы слышите?
– Да… Спасибо большое…
Все же сомнение осталось. (Я еще не знал тогда, что Владимир Федорович Пименов – видный театральный критик и член жюри конкурса.) Но на следующий день, 8 или 9 октября, пришла из Москвы телеграмма от Лени Зорина: «Горячо поздравляю большим успехом конкурсе».
Ну, значит, победа!
26 октября «Советская культура» опубликовала сообщение жюри об итогах Всероссийского конкурса на лучшую советскую многоактную пьесу. Первую премию не присудили никому. Вторую – А. Салынскому, Л. Митрофанову и Д. Давурину. Третью – В. Розову, П. Борисову, Ю. Чепурину и мне. Еще было девять поощрительных премий. Из сопроводительной статьи явствовало, что в конкурс «включились почти две тысячи человек, занятых самой разнообразной деятельностью…».
Посыпались поздравительные телеграммы от друзей. И не только поздравительные. Издательство «Искусство» сообщило, что готовит сборник премированных пьес, и просило срочно прислать автобиографию и фотографию. Журнал «Театр» тоже срочно затребовал фото. Самой интересной была телеграмма из Театра имени Моссовета: директор Никонов попросил позвонить «относительно постановки пьесы „Бессмертные“».
Примерно в то же время сообщили из журнала «Советский моряк», что мой рассказ «Наш друг Пушкарев» получил премию.
– Ты прямо-таки моя призовая лошадка, – засмеялась Лида. И добавила озабоченно: – Так что же, надо шить новое платье к премьере?
В телефонном разговоре директор Театра им. Моссовета Никонов предложил мне приехать в Москву. Я живо собрался, надел желтое ратиновое пальто, купленное после демобилизации, и поехал в столицу.
Остановился у своего двоюродного брата Иосифа Розенгауза. Ионя к тому времени окончил аспирантуру, защитил кандидатскую, и его, талантливого инженера, взяли в штат ВТИ – Всесоюзного теплотехнического института. Он специализировался по котлам, темой его диссертации были ступенчатые испарения (я называл его «кандидатом ступенчатых наук»).
Мы с Ионей были дружны с самого раннего детства. Обменивались книгами и марками, играли в шахматы. Стены его комнатки в бакинской родительской квартире были сплошь завешаны географическими картами.
Вечно Ионя носился со всякого рода идеями. То составлял таблицу рек мира по их убывающей длине. То принимался подсчитывать, сколько серы можно извлечь из ушей человечества. То начинал изучать эсперанто (и предлагал мне написать книгу о докторе Заменгофе). Длинный, очкастый, с большой родинкой на левом запястье, Ионя открывал на мой звонок дверь и говорил: «Здорово, дитя природы. Давай блицнём». Мы усаживались за шахматы. Он задумывался, теребя свой черный чуб. Я вставал: «Схожу к Лапидусам». Лапидусы были розенгаузовскими соседями, через их галерею ходили в туалет. (О бакинские застекленные галереи!..)
Несколько лет, учась в аспирантуре и по ее окончании, Ионя снимал углы в Москве – и вот наконец получил от ВТИ комнату в коммуналке в новом доме близ метро Автозаводская. Комната была хорошая, большая, но все же тесная: кроме Иони, его жены Риты и их дочки Дины тут жил Ионин овдовевший отец Ной Соломонович (старший брат моей мамы). А тут еще свалился им на головы некий лауреат конкурса, то есть я. Комната ввечеру превращалась в ночлежку.
В Театре имени Моссовета я предстал перед Юрием Александровичем Завадским. Он приподнялся за своим столом, с благожелательной улыбкой пожал мне руку. Он был очень элегантен и красив. Его гладкий, отполированный череп был как бы создан для того, чтобы отсвечивать сияние люстр, блеск заслуженной славы. Разговаривая, спрашивая, кто я и откуда пришел в драматургию, Завадский что-то рисовал карандашиком в настольном блокноте.
Он попросил нарядную секретаршу позвать режиссера Шапса. Вошел крепенький рыжеватый человек средних лет.
– Александр Леонтьевич, – обратился к нему Завадский. – Это автор пьесы «Бессмертные». Отдаю его в ваши заботливые руки.
Александр Шапс осиял меня улыбкой и увел к себе. Да, он намерен поставить мою пьесу, но его не совсем устраивает финал. Гибель подводной лодки надо как бы уравновесить жизнеутверждающей концовкой – он, Шапс, закажет композитору соответствующую песню, а я должен придумать этот самый финал.