355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Полвека любви » Текст книги (страница 26)
Полвека любви
  • Текст добавлен: 1 мая 2017, 12:08

Текст книги "Полвека любви"


Автор книги: Евгений Войскунский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 55 страниц)

А на следующий день приступ повторился с большой силой. Я метался… ждал, чтобы кто-нибудь пришел… Наконец пришел Коля (а у него тоже были «жаркие» дни: Зина родила девочку) и вызвал врача…

Словом, я очутился в госпитале, а оттуда меня отправили в инфекционное отделение – оно находилось в бывшем немецком курортном городке Раушен (теперь он называется Светлогорск). На меня напялили полосатую, как у арестанта, куртку и штаны, и стал я глотать хинин. С трудом нашел – выпросил у сестры листок бумаги и карандаш и написал письмо Лиде. Отправил его треугольником, как когда-то с фронта…

Из моего письма от 7 августа:

…Я снова здоров. Вчера вечером приехал из госпиталя. У меня была 3-дневная малярия. Трепала она меня жестоко. Что-то на нас обоих обрушилась вдруг эта проклятая болезнь. Неделю я принимал там хинин… Я выписался, но мне нужно еще по определенной схеме принимать акрихин…

…Вчера я сразу прочел… нет, проглотил три твоих письма. Так тепло и радостно стало на душе. Ты так живо изобразила нашего малыша… Я так рад, так счастлив, что он у нас растет здоровенький, улыбающийся, милый (это в мамку пошел). Иначе ведь и не могло быть – он в любви рожденный…

…Получил ответ из Воениздата… Так называемая «рецензия» на повесть – чистейшая отписка… Некая Богина (рецензент) заявляет, что моя рукопись – скорее расширенный план повести, настолько она фрагментарна. Ладно, с этим еще можно согласиться. Далее она утверждает, что идея повести представляется очень спорной… Она вдруг обобщает: значит, те, кто воевал, не нашли себе места в послевоенных буднях? Словом, умаление значения etc… Ей, конечно, лучше это знать, с высоты своей московской колокольни. Но как это пошло и обидно – коротенькая отписка. Правда, она сопровождается любезным письмом нач-ка изд-ва, где он, полагая, что у меня «есть все возможности, чтобы сделать повесть более правдивой и художественной», надеется на это и просит прислать переработанный экземпляр…

В общем – к чертям. Если я вернусь еще к этой повести, то потом, когда кончу ханковскую. В госпитале я разработал довольно подробно план ее и теперь засяду. Если она не удастся, я, по-видимому, покончу с литературными опытами.

Я в госпитале перечитал «Обрыв» и невольно сравнивал себя с… Райским. Быть может, и я такой же, как он, неудачник, с душой, принадлежащей искусству, но которому суждено ничего не закончить, ничего не сделать?..

Из письма Лиды от 9 августа:

…Вчера получила твое письмо из госпиталя… Почему тебя отвезли так далеко? А когда ты лежал дома, то кто ухаживал за тобой? Мне страшно подумать, что ты лежал один, тебе было нехорошо и никто к тебе не подходил. Родненький мой, как я тебя люблю!..

Из моего письма от 10 августа:

…Есть одна радостная весть. От Сережки пришло письмо, пишет: «В институте ты прошел. Значится: допущен к приемным испытаниям. Но раз у тебя аттестат отличника, значит, дело в шляпе. Мне так и сказали: может считать себя студентом».

Здорово, правда?

…Жук ожидается на днях. Чайка через неделю собирается в отпуск, и мне придется его замещать, т. е. секретарем редакции. А отпуск его будет до конца сентября. Так что, даже в случае благополучного разрешения «либавского вопроса», я приеду только в октябре. Как долго еще ждать! Мне так не хватает тебя, твоей нежности… И нашего малыша… Милое синеглазое существо, как много нового оно внесло в нашу жизнь.

Из письма Лиды от 20 августа:

…Твое сравнение себя с Райским мне совсем не нравится. Тот человек не знал, чего он хотел, а по-настоящему хотеть он не мог. Это был неполноценный человек, и любить такого я бы не могла.

Самое большое счастье – что мы нашли друг друга. Больше личного, семейного счастья – ничего не может быть, и никакая иная удача не может его заменить. Поэтому им надо дорожить и не подвергать искушению…

24 августа уехал в отпуск Паша Чайка, и я остался за него секретарствовать. А потом? Жук сказал, что намерен сильно укрепить либавский участок и думает послать туда нас с Петровым. Предполагалось, что я заменю там собкора Лебедева и въеду в его квартиру, сиречь комнату, а Лебедев, отозванный в Пиллау, займет мою. Это была вдохновляющая перспектива. Хоть бы не возникли «неожиданные затруднения», коими изобилует жизнь вообще и жизнь флотского офицера, зависящая от настроения начальства и воли отдела кадров, – в особенности.

Все выглядело в наших планах почти идиллически.

Но действительность, как известно, крайне редко соответствует планам (а точнее – никогда). Во всяком случае, она требует куда больших усилий для достижения того, что задумано. Закон несообразности действует неукоснительно.

Прежде всего: я не представлял себе, как управлюсь с громоздким переездом. Как-то незаметно мы обросли вещами. А мебель? У Лебедева в комнате что-то, конечно, было. Но вот «неожиданное затруднение» № 1: к концу сентября выяснилось, что Лебедев вовсе не намерен переезжать в Пиллау. Отдел кадров оставил его в Либаве. Значит, я отправлюсь, как и прежде, в неизвестность. Правда, Петров был исполнен решимости выбить квартиры для либавского корпункта и получил соответствующую бумагу. В конце сентября он погрузил свои вещи и мебель на транспортное судно, идущее в Либаву, – и отбыл.

Я же погрузился в секретарство: читал и правил материалы, сдаваемые отделами, составлял макеты. Сам почти не успевал писать, и это было худо, потому что не шел гонорар, а расходы у нас в семье возрастали. Расходы всегда возрастают – такое у них странное свойство.

За работой засиживался до 8–9 часов вечера. Домой приходил утомленным. Редко удавалось выкроить два часа вечернего времени для сочинительства: я ведь начал новую вещь. Я замечал, что стал легче писать. Появлялся какой-то опыт. Да и, наверное, вдохновляло меня то, что принят в Литинститут. (А Сережа, как и Ефим, получил отказ. И Петрову отказали.) Я ждал официального извещения из института.

«Теперь, – писал я Лиде, – никакие рецензенты не отобьют у меня охоту писать».

Итак, все больше я утверждался в своем истинном призвании, хотя сомнения (вечные мои сомнения) не покидали меня.

Из письма Лиды от 11 сентября:

…Скоро наша годовщина. Ты не забыл? Поздравляю тебя. Единственное мое желание – чтобы ты всегда любил меня так, как эти три года, и чтобы у нас всегда, всегда были такие отношения, как теперь. Чтобы ты больше никогда не был бобылем, а я – соломенной вдовушкой.

После трех лет замужества я снова и снова объясняюсь тебе в любви…

Из моего письма от 17 сентября:

Ты мне сообщила столько сенсаций о повальных женитьбах, что я не хочу остаться в долгу и сообщаю тебе еще более сенсационную новость: Валька женился! Я видел его только раз с женой: простая, молоденькая, полная, очень румяная девица, работает на метеостанции…

Из письма Лиды от 21 сентября:

Вчера вечером получили твою телеграмму с радостной вестью: ты зачислен в институт, единственный из всех знакомых. Даже не могу передать, как я счастлива и горда тобой. Да, да, горда – и не смей улыбаться.

Это значительнейшее событие и большой сюрприз к нашей третьей годовщине. Замечательный подарок. Теперь нам остается обосноваться в Либаве, быть вместе и больше не разлучаться…

Полагается с 5 м-цев подкармливать ребенка манной кашей… Когда ты будешь в Л., то спроси у жены Лебедева, можно ли там достать манную крупу и сколько стоит кусок бельевого мыла. Это для нас вещи первой необходимости. Везти мыло отсюда тяжело и громоздко…

Очень беспокоит меня, как ты справишься с багажом…

Когда мама стоит с Алькой в галерее у окна, то все соседи называют его «маленький Женя». Даже странно, что в природе может быть такое точное повторение. Это оттого, что мамочка его так любит папочку и захотела, чтобы ее сыночек был его копией. Ты здесь абсолютно ни при чем, и не делай самодовольного лица…

Из моего письма от 21 сентября:

Любимая! Получил твое большое письмо. Страшно рад ему – я как будто видел и слышал тебя, когда читал его. Кажется, всегда у меня будет кружиться голова от твоей любви, от огромного, всеобъемлющего, вечного нашего чувства, перед которым время положительно бессильно. Милая, нежная моя девочка, я влюблен в тебя по-прежнему – нет, больше, глубже. Поистине неисчерпаемы силы Любви, когда она большая, настоящая. Я счастлив, что живу и испытываю это чудесное чувство…

Из моего письма от 27 сентября:

…Завтра – три года с того дня, как мы вошли в маленькую комнатку махачкалинского ЗАГСа. Помнишь, как бились сердца? И как ты попросила пройтись еще немного, чувствуя, что не в силах так вот сразу войти и… Ты была тогда удивительно мила и бесконечно дорога мне. Такой ты и осталась для меня.

Давай же, родная, сядем и поговорим, и я расскажу тебе, как я тебя люблю.

Мы с тобой поженились так, как, пожалуй, никто не женился. Ведь, по сути дела, в 1944 мы встретились не теми, какими расстались в 1940. И я вовсе не ехал с заранее обдуманным решением – сказать тебе: «будешь ли ты моей женой?» Это выплеснулось у меня – именно выплеснулось. Я не мог иначе… Это была любовь, истинная, большая. Ведь иначе я, не имевший ничего, кроме бушлата, не сказал бы, не спросил тебя это, и ты, может быть, не ответила мне поцелуем…

Вспоминаю наше «свадебное путешествие». Матрос уступил нам полку. Ты легла, а я сидел у твоих ног, и такая нежность переполняла мне душу от того, что вот, рядом со мной – удивительное существо, которое стало моей женой.

Пролетели сказочные две недели, мы снова расстались. Как я ждал твоих писем в Порккала-Удд!.. Когда мне было тяжело – я думал о тебе, и становилось сразу тепло и светло. Потом – открытка: «Я в Ленинграде». Лечу к тебе, и ты… падаешь в мои объятия…

Потом – Камстигал. Жизнь от одного письма к другому… И наконец, наконец отпуск. Месяц в Ленинграде. Первая репетиция нашей самостоятельной семейной жизни. Я узнал тебя не только как подругу, как жену, но и – как хозяйку… Помнишь, как мы пекли хворост в холодной кухне, как хорошо и весело было нам?

Наша жизнь в Пиллау. Да, это было счастливейшее время. Мы были вместе, неразлучны, моя подруга, мы стали большими друзьями, продолжая быть любовниками. Как я всегда торопился домой, к тебе, чтобы обнять тебя, родная…

Помнишь, когда мы еще жили в Камстигале, я не раз приходил домой грязный и мокрый от дождя, злой, как черт, но одного твоего взгляда было достаточно, чтобы все наносное испарилось, и вот оставались только два сердца, бьющиеся одной силой – любви и безграничной нежности.

У нас родился сын, как бы скрепив нашу дружную семью…

Прошло три года. И я счастлив, что люблю тебя так же, что, как и прежде, мечтаю о тебе и просыпаюсь с твоим именем, что не иссяк запас нежности… Мы не можем погрязнуть в быте, в разговорах о ценах на картофель, в ворчании и унизительных скандалах – во всем том, что становится уделом большинства супружеских пар… Мы будем еще более счастливы, наблюдая первые осмысленные поступки нашего малыша. Мы будем счастливы, работая, занимаясь любимым делом и помогая друг другу…

Три года – срок немалый. Он кажется еще длиннее, потому что больше половины его занимала разлука. Я желаю нам обоим сегодня – никогда больше не разлучаться и любить всегда так, как мы любим…


 
Этот город, как проклятье,
Отдан ветрам на расправу, —
 

такими строками начал Миша Новиков поэму о Пиллау (увы, не дописанную до конца).

Тот октябрь запомнился мне остервенелыми ветрами, штормовым волнением моря и нарастающим с каждым днем волнением души. Секретарство я сдал вернувшемуся из отпуска Чайке, можно было ехать в Либаву – но шторм не выпускал корабли из гаваней Пиллау. Я все-таки решил дождаться морской оказии и договорился с капитаном одного из вспомогательных транспортных судов относительно погрузки мебели и вещей.

К концу месяца море, раскачанное штормовыми ветрами, стало успокаиваться. 25 октября я дал Лиде телеграмму: «Погрузился транспорт забрал все отплывать наверно завтра…»

Шкаф, кровать, стол, стулья, так много места занимавшие в комнате, будучи погружены в угол трюма, оказались мало заметными среди ящиков и мешков с каким-то грузом.

Транспорт дал длинный гудок. Прости-прощай, Пиллау, продутый ветром, крайний западный порт, порог страны, непременный транзитный пункт всех дождевых туч, плывущих с Балтики, с Атлантики. Прощай и ты, Камстигал, Квакенбург, – нам было хорошо в двух комнатках твоей мансарды.

Транспорт отвалил от стенки, прошел вдоль длинной линии волноломов, вышел в открытое море и принялся плавно раскачиваться на зыби.

27-го стояли под разгрузкой в Клайпеде.

Около полудня 28 октября транспорт, уставший от качки, вошел в аванпорт Либавы. Зеленая полоса берега приближалась, над ней слева высился купол церкви, справа – острый шпиль другой. Вошли в канал и, застопорив машины, медленно приблизились к одной из его стенок. На стенку полетели легости. Подхватив их, береговые люди вытянули канаты швартовов и положили их петли на массивные кнехты.

Часть шестая
ЛИБАВА

Гляжу на цифры исписанных страниц – и ужасаюсь: как много! А сколько еще будет? Не знаю. Я пишу без определенного плана – просто иду по своей жизни, заново проживаю ее, и старое мое сердце по-прежнему полно любви. Знаю, ты бы сказала мне: «Ты должен это написать». Я должен написать книгу о нашей любви.

Dixi.

Знаешь, я пишу эти строки в Переделкине, в Доме творчества, который ты так любила, в который мы ездили в течение многих лет каждую зиму, да и летом тоже. Тут нет уголка, не напоминающего мне о тебе. За каждым кленом, за каждой знакомой березой чудится мне твоя фигурка. Помнишь, как на углу улиц Тренева и Павленко, возле трансформаторной будки, мы всегда останавливались и любовались золочеными куполами церкви – там, за «Неясной поляной», за купами деревьев? Теперь я останавливаюсь тут один и смотрю, смотрю влажными глазами…

Летом 1988 года, почти тринадцать лет тому назад, я привез тебя в Переделкино в последний раз. Тринадцать лет я не ездил сюда, в Дом творчества, – слишком много воспоминаний, связанных с тобой, слишком много боли.

А вот в это лето, в дождливый июнь 2001 года, я решился. Я снова в Переделкине.

Знаешь, любимая, здесь все, как было раньше. Та же зеленая благодать. То же, как мы говорили когда-то, благорастворение воздухов. И в то же время – все по-другому.

Не стану говорить о взвинченной до небес цене путевки. Ведь у нас теперь, представь себе, рынок. Но какой-то неприятный, жуликоватый (чтобы не сказать – воровской). Коттеджи на территории Дома творчества (ты помнишь их, конечно, – тот, в котором любили проводить зиму Нора Аргунова, и Новелла Матвеева со своим Иваном Киуру, и тот, в котором останавливались, приезжая в Москву, неистовый Леня Гурунц со своей Ларисой), – эти коттеджи сданы в аренду каким-то нуворишам. Они, так сказать, экстерриториальны.

Старые писательские дачи обветшали. Зато высятся среди сосен и елей роскошные виллы новых обитателей Переделкина. По тихой когда-то (помнишь, как ты ее любила?) улице Серафимовича ползут грузовики, набитые стройматериалами. Проносятся, обдавая брызгами из луж, «мерседесы», «вольво», «бээмвэшки», сверкающие джипы. Редко когда увидишь скромные «жигули»…

Знаешь, Ли, я не против рынка. Но с грустью думаю о том, что эти, новые русские, делают не Капитал, то есть возрастающую стоимость, вкладывающуюся в воспроизводство нужных населению товаров или машин, в высокие, как теперь говорят, технологии, – а Богатство. Ихнему вызывающему богатству, недвижимости, джипам – грош цена с точки зрения жизни общества и развития государства Российского…

Я бы охотно поговорил с тобой, Ли, о жгучих проблемах России и окружающего мира – ведь ты историк… ты была историком и знала, каким закономерностям подчиняется ход истории и сколько, при всем том, в ее ходе странностей, которые невозможно предвидеть…

Я невольно отвлекся. Так хочется с тобой поговорить…

Я живу сейчас в новом корпусе Дома творчества. И тогда, летом 88-го, мы были в новом корпусе, в комнате № 112. В эту комнату я и заглянуть боюсь… У меня сейчас другая комната. Но, скажу тебе, родная моя, хоть и прошли годы и годы, а все равно – здесь, в Переделкине, у меня душа не на месте…

Либава (правильно, конечно, Лиепая, так и значится на географических картах, но мы привыкли называть ее по-старому – пусть не обижаются на меня латыши) была тихим провинциальным городом с каменными и деревянными домами в два-три этажа, с одноколейной трамвайной линией, имеющей отводы-загогулины, на которых вагон дожидается встречного, а потом трамваи разъезжаются в разные стороны. В центре, на Liela iela (Большой улице) стояла монументальная кирха, а неподалеку от нее – Дом офицеров военно-морской базы.

Сама база – в северной части города, она отделена каналом, через который перекинут разводной мост. Канал заворачивает в военную гавань, где базировалась – в то время – бригада подводных лодок, знаменитая бригада, нанесшая в войну огромный урон германскому мореплаванию на Балтике, но и сама понесшая тяжелые потери. По другую сторону царства подплава дымил своими трубами судоремонтный завод Тосмаре. Военный городок утопал в зелени. Тут в бывшей православной церкви расположился Дом Флота (кино, и танцы, и матросская художественная самодеятельность музыкально шумели там, где в далеком четвертом году XX века отслужили молебен перед отплытием эскадры Рожественского в роковой поход к Цусиме. Tempora mutantur…)

Тихая, тихая Либава. Звоночки трамвайных, почти игрушечных вагонов. Высаженные вдоль улиц липы и клены как бы грозились кулаками спиленных ветвей (весной они выбросят ровные прутики новых веток). Старинный приморский парк вытянулся вдоль желтой полосы дюн, а за дюнами был пляж. Параллельно парку шла Dzintari iela – Липовая улица, застроенная деревянными коттеджами. А параллельно Dzintari чуть не во всю меридиональную длину города пролегла Uzvaras iela – улица Победы.

Вот на этой Uzvaras, в доме № 68, населенном военным людом, и выбил себе квартиру Алексей Иванович Петров, начальник нашего либавского корпункта. К нему я и заявился со своими чемоданами.

Напрочь забыл, где я оставил выгруженную с транспорта мебель. Вероятно, в каком-то портовом пакгаузе.

У Петрова были две смежных комнаты в 5-комнатной квартире на третьем этаже. Мне он сказал, что дал в КЭЧ Либавской базы заявку на квартиру для меня. Но поскольку заявка далеко не сразу превращается в квадратные метры, он, Петров, советует мне переговорить с лейтенантом Талалаевым, живущим на первом этаже в такой же квартире, но в одной маленькой комнате: оный Талалаев переводится в Москву, и если я согласен ему заплатить, то…

Я был согласен. Мне нужны были всего-то четыре стены и потолок над головой, чтобы поскорее привезти Лиду и Альку.

Лейтенанту Талалаеву я дал задаток. Кажется, у него в Москве был крупный блат, и он ожидал вызова на службу в столице. Я не покупал у него квартиру, нет, – жильем распоряжалась КЭЧ базы, туда мы и отправились с Петровым хлопотать, чтобы эту комнату предоставили собкору флотской газеты, то есть мне. Однако, чтоб лейтенант не пустил в комнату кого-то другого (и потом выселять этого другого было бы ох как трудно!), я оставил ему задаток, обязавшись заплатить остальное, когда он, Талалаев, освободит свою могучую жилплощадь в целых 8 (восемь) квадратных метров. Это не называлось «куплей-продажей», хотя было именно так.

Застолбив таким образом какое-никакое жилье, я уехал в Баку. У меня проезд был бесплатный, для Лиды я тоже получил литер – от Баку до Либавы.

Как раз перед отъездом пришла поздравительная телеграмма от Жука: я стал лейтенантом.

Ноябрь – не лучший месяц для перемещения полугодовалого ребенка, привыкшего к теплому югу, на север (точнее – на северо-запад). Но что поделаешь? Ждать весны, тепла, еще по меньшей мере полгода жить врозь – было нам просто невмоготу.

Спальные вагоны тогда назывались «международными». Мой отец, с присущей ему энергией, достал билеты в такой вагон – пришлось к нашим литерам изрядно доплатить.

Наш сын, снабженный теплыми вещами, пустился в свое первое путешествие. Когда я внес его в купе, он собирался было заплакать, но – я заметил – любопытство превозмогло, он стал озираться и что-то лепетать. Вероятно: «Надо же, куда они меня притащили». Мои родители и приехавшая из Геокчая Лидина мама, встревоженные ужасными холодами, ожидавшими нас, дали последние наставления. Разумеется, мы их приняли. Расцеловались с родителями, с Долей, Маркой, Сузей и другими друзьями, и – до свиданья, до свиданья, родные, хорошие!

В Москве было холодно, но не так, чтобы – ох! Пасмурное небо, снежок под ногами грязноват, истоптан, температура не ниже минус двух-трех градусов. Алик был тепло одет, завернут в одеяло так, что только нос торчал. Конечно, мы боялись. Дышать-то этому носу, непривычному к холоду, надо. Долго ли застудить легкие? Но – обошлось. Довольно быстро я поймал машину, и мы поехали к дальним родственникам Лидиной мамы – куда-то, насколько помню, на Сретенку. Тут, в огромной, густо населенной коммуналке мы прожили двое суток, я ездил на Рижский вокзал на переклички (очередь за билетами была длинная).

Наконец закомпостировал билеты очень удачно – в купейный вагон. Нашей соседкой в купе оказалась пожилая женщина из Подмосковья, мать-героиня (то есть родившая десять детей). Она посмотрела на Альку таким, знаете, опытным взглядом и сказала Лиде:

– Дай-ка мне твоего сыночка.

И, странное дело, наш сын, не очень-то признававший чужих, безропотно пошел на руки к незнакомой тете. Видимо, каким-то непостижимым образом почуял, что она – не просто так, а героиня деторождения. Он преспокойно сидел на ее больших крестьянских руках, глазел в окно, лепетал что-то, вероятно: «Неплохое местечко я себе нашел». А когда подошло время кормления и Лида забрала его у героини, Алька недовольно захныкал.

В Ригу приехали утром, предстояло прожить тут целый день до вечернего поезда на Либаву. Мы засобирались было в комнату матери и ребенка, но наша соседка решительно сказала:

– Что вы будете торчать на вокзале? Едемте со мной.

Ее встречал один из ее сыновей, живущий в Риге, и он живо подтвердил приглашение матери. Так мы очутились в большой квартире на Rupniecibas iela (если не ошибаюсь, на Промышленной улице). Сноха героини, вероятно, не очень обрадовалась нашему появлению, но, как я понял, решающее слово в семье имел ее муж, а уж он-то был послушным сыном.

Умывшись, мы уселись за круглый стол завтракать. Алька, разумеется, сидел на руках у героини. И вот мы с ужасом увидели: она обмакнула указательный палец в огромное блюдо с картофельным пюре, густо приправленным кусочками вареной колбасы, и сунула Альке в рот.

– Бабушка! – вскричала испуганная Лида. – Ему нельзя картошку! Нельзя колбасу!

Но женщина лишь отмахнулась от нее свободной рукой. Алик между тем с заметным аппетитом слизал с ее пальца пюре с колбасой. Мы с Лидой переглянулись. Что было делать? Она же мать-героиня, десятерых родила – а мы кто? Жалкие дилетанты по сравнению с ней, профессионалом…

Еще и еще вонзала она длинный палец в пюре, и наш сын аккуратно этот палец облизывал. И было такое впечатление, что он очень доволен тем, что наконец дорвался до настоящей еды.

Несколько дней мы прожили у Петровых, потом Талалаев с женой уехали в Москву, и мы перебрались в их комнатку на первом этаже. Теперь я с трудом представляю себе, как мы ухитрились втиснуть в 8-метровую комнату привезенную из Пиллау мебель – кровать, шкаф, столик и пару стульев. В первый же день я заказал столяру на Сенной площади сделать кроватку для Алика, и он быстро сбил-сколотил, с высокими бортами, как я просил.

Теснота, конечно, была ужасная – но все же это было свое жилье.

После расчета с Талалаевым у меня почти не осталось денег, последние я отдал столяру – и поэтому знаменитая декабрьская денежная реформа не ударила по нашему, так сказать, благосостоянию. А паника в городе была изрядная. Слух о реформе опередил ее объявление, и в Либаве буквально смели все с прилавков магазинов (и без того отнюдь не переполненных товарами). Рассказывали о какой-то бабке, которая в последний предреформенный день купила водолазный костюм – больше ничего в госторговле не оставалось.

Так в тихой Либаве, посеребренной снегопадом первой «послереформенной» зимы, началась наша семейная жизнь. Она была нелегкой. Восемь квадратных метров – это очень тесно. В комнате-клетушке, заставленной минимумом необходимой мебели, пройти к шкафу или кровати можно было, только продвигаясь боком.

Мой «письменный стол» – маленький столик кухонного типа – стоял впритык к детской кроватке. Я писал свои очерки под Алькины выкрики, да это еще куда ни шло, хуже было, когда он приобрел привычку стоять в кроватке, держась за ее борт, и норовил схватить исписанные листы. Иногда, если я, увлеченный «сюжетом» своей писанины, терял бдительность, Алику это удавалось. Он радостно хохотал, комкая бумагу, а я сердился. Чернильницу я держал на дальнем от его кроватки конце стола.

Воды в нашем трехэтажном доме не было: не работал насос, долженствовавший подавать ее. Колодец во дворе был наглухо закрыт крышкой. По воду ходили за угол нашей улицы Узварас к колонке на улице Юрас (Морской). Прежде чем уехать на автобусе в военный городок за материалом для газеты, я приносил два ведра воды. По возвращении тоже приходилось идти к колонке.

С продовольствием в Либаве было несравненно лучше, чем в Пиллау. В магазинах, положим, как и повсюду в стране, было пусто. Но зато – рынок! Он напомнил мне иллюстрации Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю». Помните? Гаргантюа обедает, на вилке у него целый жареный барашек, рядом висят окорока, дюжие молодцы закидывают ему в рот огромными ложками горчицу. Ну, я малость преувеличиваю, раблезианского изобилия на либавском рынке не наблюдалось. Но после блокады, после однообразного казенного харча, после осточертевшего продовольственного дефицита в Пиллау – рынок в Либаве мог показаться гастрономическим чудом.

Тут же следует добавить, что послевоенную Латвию начинала прочесывать огромная гребенка советской уравнительной системы, шла коллективизация сельского хозяйства, накрепко связанная с разорением и высылкой наиболее эффективных хозяев-фермеров, – и в дальнейшем латвийские рынки заметно оскудеют. Но пока что мясных и молочных продуктов и овощей хватало.

Вот с сахаром и крупами было плохо. Меня удивляла странная система: в Либаве работал сахарный завод, но сахар не попадал тут ни в магазины, ни на рынок – его весь куда-то увозили. Почему не оставляли хоть какую-то часть для населения города? Непонятно. Забегая вперед, скажу: каждый раз, возвращаясь из отпуска, мы везли в Либаву сколько-то килограммов сахарного песка и круп, купленных в Москве. Я был нагружен ими, как дромадер.

Чаще всего я бывал на бригаде подводных лодок – в огромном старинном краснокирпичном корпусе береговой базы – и на плавбазе «Смольный». Мне доводилось бывать и выходить в море на кораблях многих классов – а на подводную лодку я попал впервые. Кажется, это была «малютка» 15-й серии. Она стояла у одного из пирсов. Я поразился тесноте ее отсеков, переплетениям разноцветных трубопроводов, обилию механизмов. Поразился бы еще больше, если б узнал, что мне предстояло несколько лет прослужить на подплаве, выходить в море на лодках разных классов и именно в этом соединении закончить флотскую службу. Но до финиша было еще далеко.

Беседуя с будущими героями своих очерков – старослужащими или молодыми матросами, пришедшими на флот после войны, – я часто сталкивался с безотцовщиной и сиротством, с вопиющей бедностью в их допризывной жизни. Многие были призваны из деревень, разоренных войной, из колхозов, где госзаготовки хлеба оставляли колхозникам одни лишь палочки-галочки трудодней в ведомостях учета. Матрос Хвостов, родом из Великолукской области, худенький мальчик со смущенной улыбкой, рассказал мне, что они с матерью питались одной картошкой да капустой с огорода, а хлеба он досыта наелся лишь в Кронштадте, в Учебном отряде. Флотский харч – перловка, макароны с кусочками мяса (их не всегда прожуешь), обязательный компот, – вероятно, казался Хвостову пищей богов. Разумеется, в своем очерке о нем – старательном молодом комендоре – я ни словом не обмолвился об его колхозном прошлом.

Никому из нас, журналистов «Стража Балтики», и в голову бы не пришло написать о нищете и неблагополучной жизни в стране – и не только потому, что цензура не пропустила бы, но и потому, что верили, очень верили в то, что жизнь после военной разрухи налаживается и все идет к лучшему.

«Все идет к лучшему в этом лучшем из возможных миров», – мы, пожалуй, не уступали вольтеровскому доктору Панглосу в своем несокрушимом оптимизме. Хотя, как я упоминал выше, мы сталкивались с явлениями, вызывавшими недоумение и боль, и это ложилось некой тенью на дно души.

У моей Лиды характер открытый, общительный, она легко сходится с людьми. Однажды, возвращаясь с рынка, разговорилась с попутчицей, молодой женщиной, в чьи темные волосы густо вплелась седина.

– Знаешь, с кем я познакомилась? – говорит Лида, придя домой. – С Зинаидой Мажаровой. Ты помнишь? В газетах писали о матерях, чьи дети угнаны в Германию.

– Помню. В «Правде» был очерк Королькова. Этой Мажаровой ведь сына вернули?

– Да. Но сколько она пережила, просто ужас! Настоящая героиня. По-моему, тебе надо написать о ней.

Мажаровы жили недалеко от нас – на тишайшей улице Кришьяна Барона угол Дзинтари йела, за которой вытянулся вдоль морского побережья прекрасный парк. Они занимали квартиру в двухэтажном деревянном доме – ту самую, где их застала война.

Зинаида Мажарова встретила меня весьма гостеприимно, усадила пить чай с яблочным пирогом. Муж – майор Федор Семенович Мажаров – был на службе. Старший сын Славик готовил уроки в смежной комнате. Младший, Вова, вошел с черной кошкой на руках, застенчиво поздоровался и, выпустив кошку, сел за стол, приглядываясь к пирогу. Он-то, худенький, с удивленным выражением, застывшим в светлых глазах, и был героем дня. Я спросил, хорошо ли он себя чувствует дома. Вова молча кивнул.

– Он еще только учится говорить по-русски, – пояснила Зинаида Степановна. – Там ведь с ними только по-немецки…

– Нет! Я говорить по-русски! – выкрикнул Вова.

– Говорю, – поправила мать и положила ему на тарелку кусок пирога.

Покойно и уютно в большой комнате. В голландской печке потрескивают дрова. За окнами – синий тихий вечер. Февраль притаился в ожидании близкой весны.

Голос женщины звучит вначале ровно, потом все чаще прерывается трудными паузами: Зинаида Степановна сдерживает слезы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю