Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 55 страниц)
И – вот она, знаменитая бухта. С запада она огорожена Карадагом – горным кряжем, круто обрывающимся в море. С востока – грядой рыжих холмов. Диковатый пейзаж смягчала зеленая полоска Дома творчества вдоль берега. Тут вытянулся желтой гусеницей «19-й корпус», и, разбросанные среди деревьев, стояли небольшие домики-коттеджи с верандами. Возглавлял этот писательский поселок двухэтажный, с башенкой, особняк Волошина, от которого, собственно, и пошел Дом творчества в Коктебеле.
За поселком простиралась степь, и северный ветер нес в Коктебель полынный дух. Вообще этот уголок Крыма был менее жарким, чем Южный берег, защищенный от степных ветров горным хребтом Яйлы.
В волошинском доме-музее обитала вдова Максимилиана Александровича – Мария Степановна, седая, коротко стриженная дама с крестьянским лицом, с властными манерами. Иногда она устраивала литературные вечера в мастерской Волошина. Поэты, отдыхавшие в Коктебеле, читали свои стихи. Мария Степановна слушала с каким-то отрешенным видом. Смотрела в окно на желто-серый массив Карадага. Закатное солнце обводило золотистым контуром его очертания, похожие на профиль огромной головы, – говорили, что это профиль Волошина. Не знаю. Но дух его, несомненно, витал над Коктебелем. В своей мастерской, стены которой были увешаны его акварелями, он, спокойно-величественный, будто с Олимпа, смотрел с портрета на новое (и, вероятно, не понятное ему) литературное поколение. Мощная голова, обрамленная как бы львиной гривой, была сродни голове самого Зевса…
(Много позже прочел я в воспоминаниях Максимилиана Волошина: «Приятно родиться поэтом в России, приятно чувствовать сочувствие и поддержку в безымянных массах своих сограждан. С каждым разом этот вопрос становится все более и более остро: кто меня повесит раньше: красные – за то, что я белый, или белые – за то, что я красный?»)
Закрою глаза и вижу зрением памяти: ты в своем черном купальнике медленно идешь по коктебельскому пляжу. Среди гальки, устилающей песок, много красивых камешков – полосатых, разноцветных, идеально круглых с дыркой посредине (такие почему-то назывались «куриными богами»). Вот и ты поддалась здешнему поветрию – «каменной болезни». Идешь по пляжу, по галечнику, высматривая и подбирая камешки… Радуешься, найдя «куриного бога»… И языки прибоя с легким шорохом подкатываются к твоим маленьким ступням…
Ты помнишь, какое чудесное купание в Коктебеле? Ну да, ты не умела плавать – просто окуналась, подпрыгивала в воде. Или я тянул тебя, взяв за руки, и ты плыла, болтая ногами и смеясь…
А мы с Аликом купались вовсю. Он уже умел плавать вполне приличными саженками.
Но ты не знала, что произошло в Лягушачьей бухте…
В эту бухту у подножья Карадага мы с Аликом пошли однажды утром. Погода была отличная. Вот такими солнечными утрами, продутыми несильным ветром, когда идешь босой, в плавках, по берегу моря, особенно остро ощущаешь слияние с природой. Жизнь и вообще-то произошла из морских глубин. Наша кровь похожа, тождественна соленой морской воде…
Мы шли небольшой компанией, один из попутчиков запомнился – писатель Ионов из Донецка, крепкий загорелый человек с бритой головой.
Еще бы его не запомнить…
В Лягушачьей бухте купание, пожалуй, лучше, чем в Коктебельской. Входишь в воду – и через несколько метров дно уходит из-под ног. Мы хорошо поплавали.
Но Лягушачья оказалась коварной.
Вдруг, словно по чьей-то команде (чьей?!), усилилось волнение в бухте. Все купающиеся поплыли к берегу, мы с Аликом тоже. Я вышел на пляж и, обернувшись, увидел, что Алика отбросило откатывающейся волной.
– Плыви! Плыви к берегу! – закричал я.
Он и плыл, накат нес его на своем гребне, я вошел в воду, чтобы подхватить сына, но отбойная волна опять резко отбросила его. Я поплыл к нему и стал подталкивать к пляжу, нас понесло туда – и обратно… туда и обратно… мы что было сил колотили руками вспененную воду, но она была сильнее – снова и снова бросала нас туда и обратно… туда и обратно…
– Не могу больше, – выдохнул Алик.
Я тоже выбился из сил. Да что же это: ясным днем, в каком-то десятке метров от берега – утонуть?..
Мы отчаянно барахтались в толчее беснующихся волн. И тут Ионов, видевший это, скомандовал связывать все полотенца, какие были у людей на пляже. Он действовал быстро. Длинную полотенечную связку он бросил, когда накат понес нас к берегу. Мимо! Но на следующей прибойной волне я поймал связку. Ионов потащил… я, толкая перед собой Алика, удержался, не откатился… Ионов тащил… новая волна подтолкнула… Обдирая колени о гальку, перекатываемую водой, мы выбросились на пляж… какие-то секунды лежали ничком, хватая, как рыбы на берегу, воздух распахнутым ртом…
– Ну, теперь можете выпустить, – услышал я голос Ионова и разжал кулак, вцепившийся в край полотенца.
Вокруг стояли улыбающиеся загорелые люди. Мы с Аликом поднялись.
– Алексей Васильевич, – сказал я Ионову. – Если бы не вы…
– Да ладно, – сказал он. – Наглотались воды?
– Немного…
– Ну-тк пошли домой. Обед скоро. Компотом запьете.
Пустились в обратный путь. И уже подходили к пляжу Дома творчества, когда я увидел Лиду. Обычно она лежала на топчане под тентом и читала – а тут стояла под жарким солнцем и смотрела на дорогу.
– Почему ты не на пляже? – спросил я, подойдя.
– Не знаю… Мне почему-то стало тревожно… Вы хорошо искупались?
– Мы хорошо искупались.
О том, как мы купались, я Лиде не рассказал – ни тогда, ни впоследствии. Зачем было пугать ее, впечатлительную?..
Работа над «Черным столбом» шла неровно, да и нервно: летом 61-го тяжело заболела мама. Несколько месяцев мы тянули ее с помощью доктора Розина, хирурга-онколога, Лидиного одноклассника. Чтобы не пугать маму, ей не сказали страшную правду… заморочили голову…
Трудное, трудное лето. Солнце пекло нещадно. Алика мы отправили с Норой, Лидиной двоюродной сестрой, на дачу. Газеты и радио, что ни день, сообщали нехорошие известия. В Америке покончил с собой Хемингуэй. Назревал берлинский кризис. В Конго, провозгласившем независимость, передрались тамошние люди и убили Патриса Лумумбу, вызвав гнев и безутешное горе людей советских. Денежная реформа – «обмен десять к одному» – тоже как-то не радовала. Наступала странная копеечная жизнь, и трудно было избавиться от ощущения, что все мы, изначально незнакомые с жизнью зажиточной, обеднели еще больше.
Промелькнул в то лето мой давний ханковский друг Славка Спицын. Он со своей женой оказался в Баку проездом и разыскал меня. Второй уже раз он меня разыскивал…
Первый раз – летом 1942 года. Сержант Спицын к тому времени летал бомбардиром на бомбардировщиках Черноморского флота. С группой летчиков его командировали в Среднюю Азию, чтобы перегнать оттуда в Геленджик новые самолеты – «Петляковы» (их называли: «пешки»). На обратном пути была остановка в Баку, на станции Баладжары. Слава знал, что я бакинец, что жил на Красноармейской улице, но номера дома не помнил. И он отправился искать моих родителей. Прошел чуть не всю Красноармейскую (а она – длинная!), подряд заходя в дома и спрашивая, не живут ли тут Войскунские. Умаявшись, Славка на трамвайной остановке обратился к девицам интеллигентного вида – не знают ли они случайно меня? Они знали! «Мы знаем, – сказали они, – где живет его девушка, Лида Листенгартен, – на Монтина, 63». Славка потопал туда. Лида, недавно приехавшая в Баку из Саратова, открыла дверь, увидела парня в летной форме – и воскликнула: «Слава!» Я с Ханко писал ей о Славке – и она сразу догадалась, умница. Лида повела его к моим родителям…
И вот Спицын снова объявился в Баку – в трудные дни лета 1961-го. Он был и похож на того бойкого юнца, с которым двадцать лет назад я подружился на Ханко, и непохож. Он покрупнел, заматерел. Вот что произошло с ним вскоре после окончания войны. Спицын, уже будучи лейтенантом, продолжал служить в авиации. Однажды в 1950-м – было это в Феодосии – выпивали вечером несколько летчиков и, уже изрядно разогретые, затеяли спор о самолетах – какие лучше, наши или зарубежные. Спицын решительно высказался в пользу американских машин «аэрокобра». Ну, поспорили и поспорили. Но вскоре Славу вызвали в особый отдел… Короче: кто-то из теплой компании настучал – и судили Спицына за то, что превозносил американскую военную технику, нанеся тем самым ущерб советской. И поехал Слава в зарешеченном вагоне на Дальний Восток, и очутился на острове Сахалин – в его северной, каторжной части.
Ныне, когда свободно и запросто ругают всё отечественное и рекламируют импортное, сюжет со Спицыным кажется каким-то фантастическим. Увы, то была суровая реальность. Не болтай! Кругом враги! А внутри – сексоты…
Из лагеря Спицын вышел спустя три года по амнистии. Он окончил в Иркутске строительный вуз, долго работал в тех краях, строил на Чукотке, в бухте Провидения. Теперь он ехал в теплые места, на Украину. Хватит, намерзся.
Я провожал Славку, мы обнялись на вокзале, и он укатил. Следующая наша встреча произошла уже в Москве.
Интенсивное лечение на первых порах помогало. Мама воспрянула духом. Но – миновало медленное бакинское лето, и в сентябре она слегла. И больше не поднялась. 10 октября мамы не стало.
В ноябре мы с Лидой приехали в Москву. В Литфонде я купил путевки в подмосковный дом творчества Малеевку. Дня два или три мы прожили у Цукасовых в переулке Садовских. Сергей в ту пору работал заместителем секретаря «Московской правды» – карьера в журналистике вела его вверх неуклонно. Да что ж, он был превосходный работник, не утруждающий себя (как мы, грешные) рефлексией. Крамольных «кухонных» разговоров Сережа не любил.
Я позвонил Владимиру Александровичу Рудному.
– Женя, вы в Москве? – сказал он. – Хотите посмотреть, как происходит история? Так идите на Красную площадь.
В тот же вечер мы пошли на Красную площадь. На ней, неровно покрытой снегом, было полно народу. На Мавзолее, освещенном прожекторами, стояло одно только имя – второе недавно стер XXII съезд.
Мы подошли к одному из стихийно образовавшихся кружков. Гудел басовитый голос:
– …потому что ни одна революция не обходилась без пролития крови. Ни один класс не уступал власть добровольно…
– Слушайте, вы! – прервал говорившего человек в шляпе и ватнике. В его глубоких глазных впадинах как бы сгустилась ночная мгла. – От вашей классовой борьбы Россия кровью захлебнулась. Чуть не полстраны в лагеря загнали. Херня это – классовая борьба. Бесплатная рабсила была Сталину нужна.
– Ты Сталина не трожь! – раздался высокий голос. – Мы с его именем в смертный бой шли! Понял?
– Верно, – прогудел бас. – Конечно, он допустил ошибки, но…
– Да какие ошибки? – вскричал фронтовик. – Эт Никита придумал. Ну, сажали врагов народа. А Никита, что ль, не сажал?
– Вы бы, товарищ, осторожней про Хрущева.
– Чего осторожней? Ты меня не пужай! Гитлера не испужался, понял? Так Хруща и подавно!
– Чего вы раскричались? Не один вы воевали.
– А то, что фронтовикам в душу плюнули!
Человек в ватнике сказал резко:
– Гитлера скорее бы одолели и крови меньше бы пролили, если б Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.
– Не трожь Сталина! – возопил солдат.
В другой группе тоже спорили, горячились:
– Он же был мировой вождь, как Ленин. Как же можно мирового вождя из Мавзолея выбрасывать?
– Да нельзя ему лежать рядом с Лениным! Слышали же, какой он себе культ устроил. Прям как царь…
А в следующей группе:
– У исторических процессов не много вариантов развития. И если вас не устраивает социализм, то…
– С чего вы взяли, что социализм не устраивает? Я этого не говорил! Но возьмите наши крупные стройки – кто на них вкалывал?..
Лениво, словно нехотя, сыпался снежок. Мы переходили от группы к группе, слушали споры. Удивительно!
– Смотри, как развязались языки, – сказал я, когда мы вышли на улицу Горького, плывущую в красноватом от неонового света тумане. – Такого еще не бывало. Как здорово!
– Прямо как в Гайд-парке! – сказала Лида.
Мы были радостно возбуждены. История свершалась на наших глазах. Народ – нет, вы понимаете это? Вечно безмолвствовавший народ – заговорил!
В Малеевке была тишина. И глубокие снега. Протоптанная в них тропинка уводила в еловый и сосновый бор. Поскрипывали под напором ветра старые ели. Морозный воздух бодрил. Мы, измученные трудным летом, перевели дух.
Строгие надписи на круглых белых фонарях возле дома творчества призывали: «Тихо! Писатели работают». В подтверждение прекрасному призыву доносился из дома стрекот пишущих машинок. Нет, не из всех комнат – из некоторых. Стучали машинки по-разному: одни – медленно, раздумчиво, другие – с пулеметной быстротой, свидетельствующей о резвости писательской мысли.
Нашим соседом по столу оказался старый седой человек маленького роста. У него были глуховатый голос и темные глаза, очень печальные – словно уставшие взирать на окружающую действительность. Его фамилия – Ваграмов – мне была незнакома. Молчаливый поначалу, он вскоре разговорился и даже расположился к нам с Лидой. И мы узнали его невеселую историю.
Федор Ваграмов был слесарем где-то на Украине, когда грянула революция. И он пошел в большевики, в красноармейцы. Активный, исполненный энтузиазма, Ваграмов мог бы сделать партийную карьеру, но вдруг его попутал бес сочинительства. Откликаясь на призыв рабочего класса в литературу, он написал пьесу о красных летчиках «Взлет». И не куда-нибудь отнес пьесу, а в МХАТ. Возможно, в ней было что-то сценичное, а вернее – МХАТу требовалась сугубо советская пьеса, чтобы утвердиться в новой действительности, – так или иначе, «Взлет» был принят и поставлен. Федор Ваграмов стал драматургом, членом Союза писателей. Однако звездный час миновал, и за взлетом последовало падение. Все, что писал Ваграмов, было безнадежно, он так и остался автором единственной поставленной пьесы. Подобно отставшему от поезда пассажиру, он угрюмо взирал на проносившиеся мимо сверкающие вагоны.
Федору Ваграмову не повезло. Иные драматурги, не более, чем он, одаренные, сумели пробиться – если не во властители дум, то в лауреаты. Достаточно вспомнить Анатолия Сурова. Действие закона несообразности вполне прослеживалось в советской литературе.
Познакомились мы в Малеевке и с другим драматургом – сравнительно молодым, несомненно талантливым и определенно восходящим – Эмилем Брагинским. Он был невысок ростом и быстр в движениях, с большим лбом, с усиками над усмешливыми губами. Еще были впереди знаменитые кинокомедии Э. Рязанова, для которых Брагинский писал сценарии, но уже шли в московских театрах его пьесы. Книжку с одной пьесой – комедией «Раскрытое окно» – Эмиль нам подарил. «На моих спектаклях много смеху», – сказал он.
Мы гуляли по малеевским дорожкам, Эмиль с женой – маленькой милой Ирмой – и мы с Лидой, и Эмиль рассказывал о своих поездках, всегда в иронической манере.
«Приезжаем в Дебрецен, и ведут нас в собор. Очень красивый, средневековый. А в соборе – орган. И наша гидша говорит: „Это орган господина епископа“. Мы стоим, поджав губы, сдерживаем смех. „Господин епископ очень любит, когда играют на его органе, – говорит гидша. – Но почему вы все улыбаетесь? Что смешного я сказала?“»
А вот еще один Эмиль – Кардин. Он живой и умный, очень осведомленный обо всем, что делается в стране и мире (слушает Би-би-си). Мы говорим о гибели генсекретаря ООН Хаммаршельда в Конго… о побеге танцовщика Нуриева (я впервые о нем услышал)… и, конечно, о XXII съезде, о выносе Сталина из Мавзолея, о «Гайд-парке» на Красной площади…
– Да не будет никакого Гайд-парка, – говорит Кардин. – Наши недремлющие органы послушают, послушают, да и гаркнут: «Кто разрешил? А ну, разойдись!»
От Эмиля Кардина мы впервые услышали о Галиче – не как об авторе знаменитой пьесы «Вас вызывает Таймыр», а как о барде. Кардин же и напел нам галичский «Красный треугольник».
Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать,
Вот стою я перед вами, словно голенький,
Да, я с Нинулькою гулял с тети-пашиной…
Таких песен мы никогда не слыхивали! С детства пели пионерские бодрые песни, «мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Пели песни Великой Отечественной – это было наше, выстраданное. Очень любили песни Шульженко.
Но – чтобы такое? «И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада…» Небывалая, задиристая песня. Я записал ее – чтобы показать бакинским друзьям…
В том морозном декабре мы с Лидой посмотрели в Театре Советской армии «Добряков» Леонида Зорина.
Леня, друг нашей бакинской молодости, к тому времени сделался одним из лучших драматургов страны. Я хорошо знал его удивительную, рано вспыхнувшую одаренность, его пылкость южанина, его честолюбие. Помнил, как в Либаве, вернувшись из одного из своих подводных походов, с ужасом прочел в газете («Советской культуре»?) разгромную статью о Лениной пьесе «Гости». Оклеветал советскую действительность – черт знает что! На мое сочувствующее письмо долго не было ответа. Наконец он пришел: Леня писал, что в день запрещенной премьеры в Театре Ермоловой он был в больнице, что перенес тяжелую операцию на легких… а в Баку умер его отец…
В ноябре пятьдесят седьмого, когда по вызову Театра им. Моссовета приехал в столицу, я навестил Леню в его новой кооперативной квартире на Черняховского. Он лишь недавно въехал с женой и годовалым сыном. Леня дал мне номер журнала «Театр», в котором были напечатаны злополучные «Гости», а я вручил ему рукопись своей премированной пьесы, и мы углубились в чтение.
Прочел я «Гостей» – никакой клеветы в них, конечно же, не содержалось, а была горькая правда советской жизни. Адвокат Покровский пытался добиться справедливого и, главное, законного рассмотрения дела, но его смяла жестокая машина власти, олицетворенная в образе Кирпичева. Именно эта фигура – Кирпичев – вызвала разгром пьесы. Партийные бонзы не потерпели выведения на подмостки отрицательного персонажа из своей номенклатуры. Ну, не могли они допустить и мысли о том, что советская власть породила «новый класс», отгородившийся от народных масс системой привилегий. Перерождение партийной иерархии, очевидное для всех, кто не утратил способности мыслить, было строжайше запрещенной темой.
– Ты что же, – спросил я Леню, – намерен писать острые политические пьесы?
– Ну кто мне это разрешит, – усмехнулся он. – Но социальный смысл необходим. Без него нет драматургии.
– В «Откровенном разговоре» у тебя действует демагог Кругляков. В «Гостях» – Кирпичев. Строишь галерею отрицательных персонажей с однотипными фамилиями на К-ов?
– Скажу тебе по секрету. В ЦТСА начали репетировать мою новую пьесу – там возвращается с войны напористый хам, он предчувствует свое возвышение в послевоенной жизни. Его фамилия – Казаков!
«Светлый май» я вскоре прочел, но на сцене не видел. И вот теперь, в декабре шестьдесят первого, Леня пригласил нас на своих «Добряков» в Театр Армии. Этот яркий спектакль можно было бы счесть комедией нравов. Интеллигентные сотрудники Института античной культуры по доброте душевной пригрели бездарного отморозка (его фамилия – опять же из «галереи К-ов» – Кабачков), слепили ему диссертацию, вынуждены править его безграмотные статьи. Он их разжалобил: родился в детдоме… рос без родительской ласки… Они не возражают против его назначения заместителем директора института: должность административная… «пусть он сидит себе здесь, жалкое существо…». И милые добряки попадают в зависимость от хама и невежды. Кабачков помыкает ими, отнимает печатные листы, нагло «тыкает».
Ну да, похоже на комедию нравов – традиция, идущая от Фонвизина. Но ведь – серьезнейший социальный подтекст: воплощенное чувство вины интеллигенции перед простонародьем. Все то же, принявшее иные формы, чисто российское народовольческое «хождение в народ» и его печальный результат…
Остро сыграл Андрей Петров наглеца Кабачкова. А как прекрасно изобразила Любовь Добржанская взбалмошную Гребешкову – директорскую дочь, которую «захомутал» Кабачков. В зале долго гремели рукоплескания.
Мы от души поздравили Леню с успехом.
Мне доводилось слышать и критические отзывы о драматургии Зорина: дескать, его пьесы – «головные», то есть плод острого, но холодного ума. Не знаю, не знаю. Во всяком случае, зрелый Зорин опровергает такие рассуждения. В «Варшавской мелодии», в «Царской охоте», в «Графе Алексее Константиновиче» бьется живое, невыдуманное чувство, согревает душу истинная любовь, и мучительно страдает обманутая…
После Малеевки я позвонил Аркадию Стругацкому, и мы встретились в ресторане «София». С нами были наши жены. Вспомнить тот застольный разговор во всех деталях я не могу, но помню: мы сошлись на мысли, что фантастика не столько «литература мечты», как ее называли иные теоретики и практики этого жанра, сколько прием заострения, остранения действительности, столкновение человека с явлением странным, неведомым, но по сути социально детерминированным. Какие генеральные сюжеты преобладали в фантастике? Жестокий изобретатель страшного оружия рвется к мировому господству; космонавты высаживаются на дальних планетах и ведут борьбу с тамошними чудищами; человек, ищущий спасения, бежит от угнетающей действительности. Список, конечно, неполон. Но вот об эскапизме мы говорили, это я помню, однако я еще не знал, что братья Стругацкие недавно закончили новую повесть – «Попытку к бегству», определившую поворот их творчества к новым ориентирам.
Из нашего с Лукодьяновым письма от 1 февраля 1962 г.:
Дорогой Аркадий Натанович!
Проявляем нездоровое любопытство, извинительное для людей нашего положения. Должно быть, Вы, со свойственной Вам прозорливостью, уже догадались, на что мы намекаем. Так что не томите, отпишите нам за «Меконг»: где он нынче обретается, в каких друкарнях?
Фряжского екривана Жака де-Бержьера читали, как он Вас с братцем Вашим на своем немецком языке выхваляет, отчего и нам плезир немалый, что-де нашего редактора и за морем чтут…
Почти одновременно, 2 февраля 1962 года, Аркадий нам написал:
Дорогие друзья!
Рад сообщить вам, что «Экипаж» наконец прорвался через корректорскую и сейчас чередом поплелся через техредов в типографию.
Вопрос ближайшего времени – примерно, март – это верстка. Я – само собой, но мне очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь из вас тоже посмотрел с тщанием и прилежанием верстку…
Сейчас перечитывал «Экипаж» и заходился от удовольствия. Отменная все-таки книга, озорная и умная. Ну, пока всего хорошего.
Ваш А. Стругацкий.
Еще через месяц:
Дорогие друзья!
Сим сообщаю, что «Экипаж» прошел все препоны и отправлен в печать…
Больше сообщить ничего не имею. Вот разве только – у нас создано литобъединение писателей-фантастов.
Женя, большой привет Вам и Вашей супруге от меня privatim и от Ленки.
Ваш А. Стругацкий.P. S. Когда книга выйдет, приезжайте все. Напьемся – уф-ф-ф!
В летний день 62-го пришла телеграмма о выходе «Экипажа „Меконга“». Лукодьянов вскинул седую голову и воскликнул: «Сбылась мечта идиота!»
Так состоялся наш дебют. Книга вышла в серии «Библиотека приключений и научной фантастики», именуемой также «Золотой библиотекой», 115-тысячным тиражом. Теперь таких тиражей не бывает, но тогда, в незабвенные 60-е, для фантастики этот тираж был обычным.
В том году журнал «Техника – молодежи» проводил международный конкурс НФ-рассказов. В № 7 был напечатан наш рассказ «Алатырь-камень», получивший одну из премий, а в августе я побывал на большом сборе писателей-фантастов, устроенном этим журналом. Тогда-то и познакомился с москвичами – Ариадной Громовой, Георгием Гуревичем, Севером Гансовским, Анатолием Днепровым, Александром Полещуком, Еремеем Парновым и Михаилом Емцевым, ленинградцем Борисом Стругацким, киевлянами Владимиром Савченко и Игорем Росоховатским.
Вспоминая это молодое время и всех нас, еще сравнительно молодых, легко соскользнуть на умилительную интонацию: вот-де как хорошо было! Не стану умиляться. Мы много спорили, критиковали появлявшиеся в журналах рассказы коллег и рукописи, обсуждавшиеся на собраниях литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В этом издательстве была сильная редакция фантастики, возглавляемая Сергеем Жемайтисом. Редактором тут работала Белла Григорьевна Клюева – подлинная энтузиастка молодой фантастики 60-х. С именем этого превосходного редактора связано издание многих книг, которые шли нарасхват, и особенно – 25-томной «Библиотеки современной фантастики». В «Библиотеку» вошли, наряду с советскими авторами, лучшие зарубежные фантасты того времени – Р. Брэдбери, С. Лем, А. Азимов, Р. Шекли, К. Воннегут, А. Кларк, Кобо Абэ, К. Саймак, Дж. Уиндем, Г. Гаррисон и др. Впервые в истории отечественного книгоиздания выплеснулась огромным (250-тысячным) тиражом такая мощная волна мировой фантастической литературы. Такой блеск ума, полет воображения, такая многоцветная палитра популярного жанра…
Не стану умиляться и утверждать, как хорошо было нам, шестидесятникам. Но что было свежо и интересно – это точно.
Из моего дневника:
14 октября 1962 г.
Позавчера – неожиданное письмо от Миши Дудина. Не совсем неожиданное. После нашей случайной встречи в Москве 25 августа, в подъезде Ермоловского театра, мне почему-то казалось, что он напишет. Напишет о своем впечатлении от «Меконга», который я ему тогда же подарил с надписью: «Мишка! Хоть мы с тобой и встречаемся раз в 11 лет, а все равно я тебя нежно люблю». Мы хорошо встретились. Как-то кинулись друг к другу. «А помнишь, – сказал он, – как я на „Сталине“ затащил тебя в каюту и предложил застрелиться?» Все помню, старик, все, все. Он, оказывается, написал повесть под названием «Где наша не пропадала». Повесть о себе. О Ханко, конечно. В ней, сказал он, и я выведен под своей фамилией. Интересно, что нас обоих одновременно потянуло писать о Ханко…
Мишка знал о пьесе и читал «Алатырь-камень». «Ты должен был написать пьесу, – сказал он, – и фантастический роман должен был написать». – «Почему?» – «Ну, Женька, ты романтик». – «Какой я романтик? Я старый брюзга». – «Брось». Он был весел, отказался пить коньяк, и Ирина была весела…
Что до «Меконга», то Миша пишет, что прочел запоем, но – странно! – больше всего увлек его поручик Федор Матвеев со своей необычной и печальной судьбой. «Он живой человек, и я иду за ним…» Требует от меня писать об опыте души. «Тебе пора творить во весь голос от имени собственного сердца…»
В «Литературном Азербайджане» давно назревал, так сказать, внутрижурнальный кризис, причиной коего был тяжелый характер редактора Минкевича. Вообще-то к секретарям Союза писателей он относился с полным и улыбчивым пониманием. Но к сотрудникам журнала Минкевич был обращен хмурым ликом и вечно недовольными речами. Иосиф Оратовский, по натуре сдержанный и неконфликтный, на мелкие булавочные уколы старался не реагировать, а когда возникали споры, неизбежные в журнальном деле, предпочитал горячности аргументы.
Не таков был поэт Абрам Плавник.
Он ходил на скрипучем протезе, опираясь на палку (одну ногу потерял, кажется, еще в детстве: попал под трамвай). Не знаю, читали ли азербайджанские поэты стихи Плавника (сборники его лирики выходили в Баку довольно часто), но высоко ценили его как переводчика. Он много переводил, хорошо знал восточную поэзию. А характер у Плавника был вспыльчивый. Если что-то его ущемляло, он не спускал обиды. Светлые глаза становились белыми, в углах рта вскипала пена – и на обидчика обрушивалась гневная тирада. Ладно хоть, что не палка.
Пререкания с Минкевичем по поводу стихов, идущих (или не идущих) в журнал, у Плавника бывали часто. Но вот однажды в разгаре такого спора Минкевич позволил себе высказывание с явным антисемитским душком. Плавник, не долго думая, размахнулся и влепил редактору пощечину. Тот схватился за щеку и, бормоча что-то угрожающее, выскочил из редакционной комнаты. Пишу об этом со слов Оратовского, бывшего свидетелем «оскорбления действием».
В прежние времена пощечина неминуемо влекла за собой дуэль. Теперь требовали сатисфакции исключительно в письменном виде. Минкевич обратился в секретариат Союза писателей с пространным письмом, обличающим хулиганское поведение Плавника. Кара последовала немедленно. Нет, Плавнику не закрутили руки за спину. Мехти Гусейн слегка пожурил его и предложил написать заявление об увольнении из журнала. И Плавник уволился – перешел, как говорится, на «вольные хлеба». Он так прокомментировал поворот в своей судьбе: «Пройдут годы, все забудется, а моя пощечина останется».
А спустя некоторое время уволился из журнала и Минкевич. Не знаю, был ли это добровольный акт или указание свыше. Вообще-то секретари СП его недолюбливали.
По логике вещей возглавить журнал должен был Иосиф Оратовский: член партии (в отличие от беспартийного Плавника), литературный стаж, безупречная репутация. Но в секретариате рассудили иначе.
В многонациональном Баку антисемитизма, в общем-то, не было. Даже в январе – феврале 1953-го не тронули, не выгнали из больниц и поликлиник ни одного врача-еврея. (Ходила шутка: «В Баку есть антисемитизм в отношении армян». Но могли ли мы себе представить, что невинная вроде бы острота в будущем движении жизни приобретет грозный, трагический смысл?..)
Руководители Союза писателей Азербайджана, конечно, ничего против Оратовского не имели. Но чуткое, к Москве обращенное ухо улавливало идеологические веяния. Вряд ли там понравится назначение еврея редактором русского журнала. Тем более что был на примете другой бакинский писатель, вполне русский человек – Иван Поликарпович Третьяков. Тоже член партии, да еще инвалид войны. Третьяков писал военную прозу и работал в Главлите. Цензорская должность – по определению скрытная, незаметная стороннему человеку, но очень влиятельная в издательском деле: цензор со своим разрешающим к печати штампом незримо стоит за каждой страницей, сходящей с печатной машины.
У Оратовского – секретаря редакции – были с Третьяковым-цензором хорошие деловые отношения. Но вот в редакционную комнату вошел, припадая на раненную на войне ногу, Третьяков-редактор. И отношения стали иными. Нет, Иосиф мне о них не рассказывал. Но я видел его помрачневшим, понимал его уязвимость. Однажды спросил, не думает ли он уйти из журнала. Иосиф ответил коротко: «У меня семья».
Да, конечно, семья. Жена Людмила преподавала в школе биологию. Дочь Рина, студентка мединститута, минувшей весной вышла замуж за молодого инженера-нефтяника Марата Сейранова. Лидия Петровна, мать Люды, получала мизерную пенсию.
Большая семья – большие расходы. Вольно было одинокому Плавнику уволиться из журнала. Иосиф позволить себе это не мог. Но привычная работа перестала доставлять ему радость.