Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 55 страниц)
Под утро 22 июня 1941-го Либаву разбудил грохот бомбардировки. Федор Мажаров, молодой командир-зенитчик, был на своей батарее, вступившей в бой в первый же день войны. Он только успел позвонить Зинаиде, чтобы она собралась в дорогу: семьи командиров будут эвакуированы. Зинаида была беременная на последнем месяце. Эвакуация! Будущее пугало грозной неизвестностью. Но Зинаида не медлила: быстро собралась и вместе со своим первенцем, шестилетним Славой, пошла навстречу этому будущему…
«Юнкерсы» бомбят дорогу, переполненную беженцами. Зинаида лежит в канаве, телом своим прикрыв Славика. Кто-то из сослуживцев мужа видел ее в этот момент и впоследствии сказал Мажарову, что его жена убита при бомбежке.
Но Зинаида была жива. Она просто не имела права умереть. Новой жизни, которую она несла в себе, не было дела до войны, до бомбежек. И Славика не могла Зинаида бросить на произвол судьбы.
Немцы продвигались в Прибалтике быстро. В Риге, у моста через Даугаву, они задержали эвакуировавшихся женщин с детьми и отправили в лагерь при 2-й городской больнице.
Здесь 3 июля родился Вова. Невеселыми были поздравления подруг, в них Зинаиде слышались нотки сочувствия. Что будет с этим беспомощным существом, родившимся в немецкой неволе? Очень скоро новорожденный узнает голод и холод. В один из зимних дней фашисты отобрали у томившихся в камере узниц их старших детей. Увели и Славика. Тяжело прощалась с сыном Зинаида, целуя сухими губами ввалившиеся щеки мальчика.
У нее пропало молоко. Чем кормить Вову? Тюремной баландой? Зинаида держит ребенка на себе, пытаясь согреть его дыханием. Малыш уже не кричит, а только хрипит. Зинаида молит надзирателя: «Возьмите ребенка, он погибает, разве вы не видите?.. Возьмите куда угодно, только спасите…» Но надзиратель равнодушно цедит сквозь зубы: «Пусть умирает. Что из того?»
В волосах молодой женщины появляются седые пряди.
Медленно угасала жизнь маленького Вовы. Стали мутными, незрячими глаза. Не прожив и года, он умирал на руках полуобезумевшей от горя матери.
Только чудо могло спасти ребенка. И это чудо явилось в образе медсестры-латышки в центральной рижской тюрьме, куда в июне 1942-го перевели Мажарову.
«Он же у вас сейчас умрет!» – воскликнула она, взглянув на неподвижное тело малыша.
Медсестра накормила Вову овсяной кашей. Какое-то время она украдкой приносила овсянку и таблетки витаминов. И Вова ожил.
А 5 сентября тюремщики отобрали у женщин их детей. Таков был приказ, и никакие мольбы матерей не помогли. С лязгом захлопнулась дверь, звякнули ключи – и все было кончено.
Не хотелось жить. И уж тем более в Саласпилсе – жутком лагере смерти, куда в январе 1943-го бросили всех их, жен советских офицеров. Как выжила Зинаида – и сама не знает. Одна только слабая надежда, что где-то существуют ее дети, как-то поддерживала.
Побои и издевательства. Дым костров – это в лесу близ лагеря фашисты сжигали очередную партию расстрелянных узников во рву, вырытом самими же узниками. Постоянное ожидание – не за мной ли придет сегодня «Берта», огромная закрытая машина, увозившая заключенных туда, к кострам…
Между тем шло советское наступление. Уже был слышен отдаленный гул канонады. Однажды заключенных женщин вывели из лагеря и погнали куда-то по шоссе. И тут впервые за страшные эти годы Зинаиде Мажаровой улыбнулась удача: ей удалось бежать. Вдвоем с подругой скрылись в лесопосадке. Какое-то время, неделю или больше, просидели в заброшенном сарае. Гул моторов заставил их осторожно выглянуть. Глазам своим не поверили: по шоссе шли и ехали советские солдаты…
Летом 1945-го Зинаида возвратилась в Либаву. Какова же была ее радость, когда дома, на Кришьяна Барона, она увидела своего старшего сына! Славик обретался в детском доме под Тукумсом, потом батрачил у хозяев, пас свиней, а когда кончилась война, подался в Либаву – его приютила соседка по дому.
Мажарова начинает поиск младшего сына. Вместе с тремя другими женщинами она едет на Рижское взморье, в Майори, где в детском доме содержались дети, отнятые у них фашистами. Там узнали: в октябре 1944-го немцы погрузили более сотни детей, в том числе и их четверых сыновей, на пароход, уходивший в Германию.
Где и как искать Вову? Германия, хоть и разделенная на зоны оккупации, большая… Как примириться с потерей младшенького?.. И жив ли Федор?..
Федор Семенович Мажаров был жив! Прошел со своим зенитным артдивизионом от стен Ленинграда до Померании. После войны, взяв отпуск, он приехал в Либаву. Знал, что жена погибла, но, может, жив Славик?.. И вдруг – Зинаида живая! И Славик выбежал навстречу… Это было еще одно чудо…
Но без Вовы семья неполная.
Два года шла переписка Мажаровой и ее подруг по беде с советскими органами по репатриации. Два бесконечно долгих года эти органы неторопливо разыскивали в Германии детей, увезенных фашистами из Латвии. Надежда почти угасла…
Вдруг нашлись следы угнанных детей! Летом 1947-го из Германии возвратилась в Ригу Ирена Асарс-Филиппова. Там, в маленьком городе Клингенберге, она работала в сиротском приюте, где находились вывезенные из Латвии дети. От Ирены-то и узнали матери – Мажарова, Рахвалова, Гуртовая, Мухамедова, что их дети в этом приюте. Они немедленно пишут письмо на «самый верх» – Молотову. Из правительства приходит ответ: органам по репатриации дано задание затребовать у британской военной администрации указанных детей. (Клингенберг – в британской зоне оккупации.) Казалось бы, теперь-то дело на мази…
Но все в жизни непросто. Английские военные власти сочли недостаточными заявления матерей и потребовали документальных подтверждений, что эти мальчики именно их дети. Зинаида с подругами пишут взволнованное открытое письмо президенту Красного Креста Великобритании. В советской прессе возникает шум: бывшие союзники не отпускают на Родину угнанных детей. В «Правде» появляется громовая статья Юрия Королькова…
В общем, все это подействовало. На рассвете 24 сентября 1947-го на перроне Рижского вокзала матери встретили своих привезенных из Германии сыновей – Володю Мажарова, Витю Мухамедова, Колю Гуртового и Витю Рахвалова.
А вот и майор Мажаров приехал со службы. Вова бросается к нему: «Папа!»
Знакомимся. Федор Семенович приветливо трясет мне руку, и я улавливаю отчетливый запах спирта. Ох уж этот денатурат! И почему это людям в погонах положен именно он, плохо очищенный?
Теперь на флоте идет борьба с приобретенной за годы войны привычкой. Майор Мажаров, однако, не хочет (скорее, не может) расстаться с нею. Он славный, добродушный по природе, но ведь сильно бит войной, да и сообщением сослуживца, видевшего Зинаиду в канаве при бомбежке… Было, было от чего заливать душу дозволенным и недозволенным зельем…
В тот вечер засиделся я у Мажаровых, ну и выпили мы с Федор Семенычем, конечно. Лида не спала, когда я вернулся домой, ожидала меня: ну как, рассказала Зинаида свою историю?
– Да, – говорю. – Замечательная женщина. Я напишу очерк.
– А как ты нашел ее Вову? Он уже говорит по-русски?
– Учится. Он немного заторможен, уж очень резкая перемена жизни. Но ребячье, детское прорывается. Все же семья – это лучше, чем казарма.
– Не может быть! – Лида смеется. – Как ты догадался?
– Да вот, как-то так… Иногда ведь не одни только глупости приходят в голову.
– Моя умная головушка! – Лида ласково проводит ладонью по моей голове. – Ну, я ложусь. Ужасно устала.
Почистив зубы, ложусь и я.
– Как Алька? Скандалил перед сном сегодня?
– Начал было орать, но, знаешь, я его уговорила. Мол, ты уже тяжеленький, маме трудно тебя носить, а папка придет нескоро. И, знаешь, он как будто понял. Лег, цапнул свою бутылочку и вскоре уснул. – Помолчав, Лида говорит тихо: – Нет ничего важнее семьи. Правда?
– Да, – говорю, обнимая мою любимую. – Нет ничего важнее.
Общеизвестная формула «грызть гранит науки» кажется мне смехотворной. Ну ладно – грызть. Но почему гранит? Разве наука такая неподатливая? Гранит никто не разгрызет – только зубы обломишь. Может, не гранит, а яблоко?
Я это к тому, что для меня возвращение к учебе, пусть заочной, было великим событием. И большим удовольствием. Из Литературного института им. Горького прислали кучу программ, методических пособий. Мне предстояло углубиться в фольклор и древнерусскую литературу, в античную эпоху, в Средневековье. Все это было очень интересно, но вот беда – в либавской городской библиотеке и библиотеке Дома офицеров почти ничего из нужной мне литературы не было. Моей прежней начитанности далеко не хватало. А курс введения в языкознание даже несколько пугал. Его вел в Литинституте известный (не только своей ученостью, но и строгостью) лингвист профессор Реформатский. Учебник, написанный им, мне прислал из Москвы Сережа Цукасов. И я стал вникать в функции языка – перцептивную, сигнификативную, семасиологическую, номинативную и коммуникативную… в лексикологию… в переносы значения… в тонкости фонетики… Я и не подозревал ранее, что язык, которым мы повседневно пользуемся, вовсе не задумываясь ни о каких функциях, на самом деле очень непростой социокультурный организм.
Мне пришлось съездить в Ригу – там была хорошая публичная библиотека. В частности, там я набрал материал для обязательных рефератов – по советской литературе (я выбрал тему о Маяковском) и по истории Средних веков (взял из предложенного списка тему «Норманны и их завоевания»).
Шла весна, ветреная, с частыми дождями. Липы на улицах Либавы, всю зиму грозившие пасмурному небу кулаками подпиленных ветвей, дружно выбросили тоненькие стрелки молодых веток. А вот и солнце явилось, брызнуло золотым светом из-за раздвинутых занавесок вечных прибалтийских туч.
Той весной происходили немаловажные события в жизни нашего сына. Лида стала их записывать.
«22 мая, – записала она, – начал неожиданно ходить. До этого очень боялся, а тут сразу пошел с одного конца кухни до другого, причем на лице его были недоумение, испуг и торжество. Так он начал сам ходить…»
А я не увидел первых Алькиных самостоятельных шагов. В этот значительный час его жизни меня качал плацкартный вагон поезда Рига – Москва. Я, получив 45-суточный отпуск, ехал на первую свою экзаменационную сессию. Я лежал на верхней полке, читал хрестоматию древнерусской литературы, дремал, ел испеченные Лидой пирожки.
За окном медленно угасал майский день, леса на недалеком горизонте сменялись полями, взлетали вверх и падали телеграфные провода. Вагон качал меня, качал, и вспомнилось вычитанное из какого-то рассказа Джерома К. Джерома изречение: «Любопытная вещь – никто никогда не страдает морской болезнью на суше». Sic!
Остановился я у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Его маме, Зинаиде Ароновне, дал деньги на питание. Спал я на Сережиной половине комнаты (разделенной раздвижной перегородкой) на огромном сундуке, кофре, обитом двумя обручами. Весь день мать и Сережа были на работе, а я сидел за письменным столом и читал, читал, читал взятые в институтской библиотеке учебники и тексты, делая краткие выписки.
Нагрузка была огромная: кроме экзаменов летней сессии (античная литература, древнерусская литература, история СССР, история Средних веков, основы марксизма-ленинизма, английский язык) мне предстояло сдать экзамены за зимнюю сессию. Задолженность нужно было сдать по договоренности с преподавателями до 31 мая, то есть всего за одну неделю.
Начал я с фольклора. Созвонился с профессором Шамбинаго, и он предложил прийти 25 мая к нему домой. Готовился я по единственному советскому учебнику Ю. Соколова. Но милая дева Корнеева, секретарь заочного отделения, предупредила меня, что Шамбинаго не переносит даже имени Соколова и считает его болваном. Оный Соколов в своем учебнике ругает Шамбинаго и разносит «историческую школу», к которой тот принадлежал чуть ли не со времен Веселовского. У самого же старика Шамбинаго своего учебника нет, а есть только статьи и предисловия к разным дореволюционным сборникам – попробуй их достать…
Вот задачка! В библиотеке Литинститута я взял хрестоматию и «Слово о полку Игореве» в переводе и с предисловием Шамбинаго.
В назначенный час я заявился к профессору в один из арбатских переулков. Он, грузный и старый, сам открыл мне дверь. Начал Шамбинаго с вопроса: что я думаю о русском эпосе? Здесь я чувствовал себя довольно уверенно и добросовестно изложил «свой взгляд» на старины (я знал от Корнеевой, что Шамбинаго не признает термина «былины») и исторические песни. Потом он сам стал развивать свою точку зрения и ругать своих противников, а я поддакивал.
Он спросил, что я читал. Я ответил, что с текстами знакомился по хрестоматии Андреева, назвал пару его, Шамбинаго, статей и… Ю. Соколова. Профессор поморщился и сказал (дословно): «В клоаке, именуемой сегодняшней наукой, это самый омерзительный учебник». Затем он взял у меня зачетку и поставил «отлично».
Таков был мой дебют.
Из моих писем к Лиде из Москвы:
28 мая 48 г.
…Сегодня сдал теорию литературы. Должен был сдавать вчера, но не успел подготовиться: очень трудный учебник, сплошь формулировки, «лирики» почти нет. Да и сегодня шел на экзамен не очень-то уверенно. К тому же не выспался, потому что вчера вечером неожиданно (!) встретил на улице Кольку Никитушкина. Представляешь, какая встреча?.. Мы с Колькой посидели в ресторане и выпили (совсем немного). С 44 г. мы с ним не виделись! У него, оказывается, уже две дочери (2 г. и 4 мес.). Работает в «Лит. газете», но очень трудно ему: нет настоящего опыта для работы в такой газете. Мотается по министерствам в поисках «чего-нибудь интересного». Словом, зарабатывает хлеб ногами.
Итак, об экзамене. Принимала аспирантка с кафедры теории литературы, которой заведует сам Тимофеев (автор учебника). Вопросы попались: метод и тропы (перенос значения слов…). На первый ответил гладко, а во втором немного поплавал – с формулировками. Она сказала: «Мне не хочется снижать вам балл, спрошу вас еще» и начала гонять меня чуть не по всему курсу. Вот где мне пришлось попотеть, родная. Все же ответил и получил 5…
Итак, 2 экзамена позади. 31-го буду сдавать историю Греции и Рима. И тогда из моей задолженности останется языковедение и введение в сов. литературу… 2-го – история СССР и дальше по расписанию…
18 июня 48 г.
Сегодня сдал древнерусскую литературу (отлично). 23-го – основы, 26-го последний (и самый страшный) – введение в языковедение… Как я устал, родная!.. Все время чувствую себя разбитым, а голова – как будто ватная… Огромное напряжение. Все время сижу уткнувшись в книги. Обычно я не успеваю все как следует прочитать и последние главы просто листаю. Удивляюсь, как мне все время везет и что я произвожу впечатление знающего и подготовленного…
Но квартира, квартира!..
Это была – и, увы, остается! – самая больная сторона жизни советского (и нынешнего российского) офицерства. В новеньких лейтенантских погонах, исполненный сил и рвения послужить отечеству, молодой офицер прибывал на флот по назначению. Хорошо, если он еще не женат, холостому проще, он занимает койку в каюте корабля или в общежитии на береговой базе. Он кум королю и сват министру.
Но горе ему, если он по неосторожности, свойственной юности, полюбит женщину и – чуть не сказал: обвенчается – зарегистрируется с ней. Или, паки того, нетерпеливей этакий, приедет к месту службы с молодой женой. У командира полка, бригады, дивизии (нужное подчеркнуть) квартир, как правило, нет. Лейтенант пускается на поиск жилья. Он рыщет по городу, стучится в чужие двери: «Не сдаете ли комнату?» Если действо происходит в чужеземной среде, в Либаве, к примеру, то его встречают, скажем так, не слишком дружелюбно.
Как часто бывало, что, поночевав по случайным чужим углам, молодожены расставались: жена уезжала к родителям в Ленинград. Супруг нес службу, но не одной лишь службой была занята голова (что само по себе являлось служебным упущением). Разумеется, он уже написал рапорт, в котором – нет, не обосновывал свое право, а слезно просил предоставить ему комнату, необходимую для семейной жизни. Однако ничего лейтенанту не светит в ближайшие десять – пятнадцать лет.
Мне рассказывали, как одна отчаявшаяся офицерская жена, успевшая уже родить, заявилась в штаб Либавской военно-морской базы, решительно прошла с ребенком на руках в кабинет командира базы капитана 1 ранга Котловского и, выкричав свою боль и обиду, посадила младенца на командирский стол, прямо на служебные бумаги. Дескать, не даете нам жилье, так растите дитя сами. И ушла. Младенец расплакался, испортил бумаги, возможно, даже и секретные. Командир базы был в замешательстве. Не знаю, каким образом окончилась эта вовсе не смешная история… Нет повести печальнее на свете…
Нелегко нам было жить в восьмиметровой тесноте. Моя мама, которую я встретил в Москве и отправил в Либаву, ночевала у молочницы Марии (жила по соседству с нами, в деревянном домике, пожилая латышка, державшая в своем дворике корову, – она приносила Лиде молоко), а днем помогала Лиде управляться с нашим капризным сыном, возила его в коляске в парк. Маме было трудно, с непривычки, жить в таких условиях, она даже порывалась вернуться домой, пока я был в Москве и посадил бы ее на бакинский поезд. Но отец строго-настрого запретил отпускать маму до сентября: в Баку наступила ужасающая жара. Каково-то было ему, бедному, управляться с бытом, с постылой службой в Азмедторге. Азербайджанское начальство никак не отпускало его, добросовестного работника, хотя отец уже имел часы в мединституте и медучилище (преподавал латынь) и не раз заявлял об увольнении из Азмедторга.
Отец был невысок ростом, с коричневой от загара лысиной, с вечно озабоченным выражением лица. Он был, как теперь принято обозначать такого рода людей, трудоголиком. Всю жизнь отец работал с перегрузкой. Главной его заботой, вечным стимулом была семья. Он мог все перенести – не только тяжкий воз службы, но и тупость, а порой и открытое недоброжелательство начальников, – лишь бы в семье было благополучно. Но как часто отца волновали болезни мамы – хронический бронхит, воспаления легких. А когда началась война – сколько обрушилось на родителей страшных переживаний, сколько беспокойства за меня. Бабушка – та просто молилась. А отец с мамой изнемогали от тревоги. Когда пришла моя телеграмма из Кронштадта, они глазам своим не верили. Такая радость! Конечно, они знали, что Кронштадт, как и Питер, в блокаде, но все же это не Ханко – далекий, обреченный на гибель гарнизон в глубоком тылу противника…
Семья была единственной отрадой отца. Когда он смотрел на своего внука, с лица его слетало выражение озабоченности, он улыбался доброй улыбкой и говорил особым голосом: «Дету-уля!»
Сережа Цукасов в том году работал в газете ДОСААФа «Военное обучение». Я его настойчиво призывал поступить учиться заочно в МГУ – на филфак или истфак, – но он отмахивался: «Некогда, некогда!»
Для его газеты я, меж двух экзаменов, спроворился написать рецензию на недавно опубликованную повесть Казакевича «Двое в степи» – мне она очень нравилась. Сережа способствовал продвижению рецензии в печать. Гонорар, полученный мною, был отнюдь не лишним. Лида в письмах просила купить сандалии для Альки, да еще мыло, вермишель, питательную муку и, конечно, сахар. Нынешнему читателю такие поручения могут показаться странными. Но такова была суровая реальность тех лет: постоянная нехватка продовольствия и промтоваров. Москва, конечно, снабжалась лучше, чем провинция, и в московских магазинах была вечная теснота и толкотня. Очереди для нас были так же привычны, как жизнь в коммунальных квартирах. Мы просто не знали другой жизни.
Я навестил Колю Никитушкина. Дом на 1-й Мещанской, где он жил до призыва в армию, пострадал при бомбежке в 41-м, и его снесли, чтобы построить на том же Месте новый. Коля состоял в списках жильцов этого, еще не существующего, дома, а пока ютился с семьей в сарае. Да, это был каменный сарай или барак наискосок от Рижского вокзала. А в сарае – одна огромная комната, без кухни, без уборной. Тоня, жена Коли, с которой у него была давняя любовь, оказалась бойкой москвичкой с острым язычком. Трудный, почти пещерный быт не пугал ее. Она посмеивалась, когда мы с Колькой, сидя за выпивкой, перешучивались, вспоминая давнее, смешное, и Коля, похохатывая, рассказывал, что они бегают в платный туалет на Рижский вокзал и у них 30–40 рублей в месяц уходит «на просёр».
Где только мне не доводилось выпивать – в землянках, в редакционном подвале на Ханко, в каютах и кубриках кораблей, – а вот в бараке посреди Москвы я пил впервые. Но ведь главное в этом занятии – не где, а с кем. Коля Никитушкин был отличным собутыльником, и дружеский наш разговор согревал душу не хуже водки, ну а потом, конечно, Коля, прикрыв глаза и качая головой, с чувством повел любимую песнь: «Синенький скромный платочек па-адал с опущенных пле-еч…» По-прежнему он грассировал и кругло произносил «л».
Милая Ли, не тревожься, мы выпили не так уж много. Меня совершенно не шатало, когда мы с Колькой вышли из его сарая. Светила полная луна. В полусотне шагов от сарая зияла огромная залитая водой воронка, и мы с моим другом справили в нее малую нужду. Не бежать же на Рижский вокзал…
Последний экзамен – «Введение в языковедение» – принимал профессор Александр Александрович Реформатский. Студенты побаивались его. Я шел на экзамен страшно усталый, невыспавшийся. У Реформатского была рыжеватая седеющая бородка и насмешливые глаза. Он заглянул в мою зачетку, в которой стояли одни «отлично», хмыкнул и спросил, где я работаю (я был, конечно, в штатском, не в мундире же ходить студенту). Узнав, что служу на флоте, Реформатский тут же задал первый вопрос:
– Ну, вот эскадра в двадцать вымпелов – это какой вид переноса значения?
– Это синекдоха, – ответил я.
– Чем синекдоха отличается от метонимии? – последовал новый вопрос.
Так и пошло. Сейчас уже не помню все вопросы, которые задавал мне Александр Александрович. Кажется, я немного «поплавал», отвечая на вопрос о стилистических различиях синонимических пар. Помню только, что привел вычитанный из его учебника пример: лошадь (слово, заимствованное у татар) – это просто лошадь, а свой, исконный конь – стилистически окрашен («Куда ты скачешь, гордый конь…»). Вообще в учебнике Реформатского была масса запоминающихся фраз, иллюстрирующих то или иное явление языка (напр.: «Сама поймала сома», «Кенгуру делает антраша» и т. п.). С ним было интересно, с этим «дедом» с насмешливыми глазами! Скучную, казалось бы, лингвистику он умел превратить в увлекательное занятие.
Реформатский поставил мне «отлично», но предупредил, что на 2-м курсе предстоит сдавать ему курс «Современного русского языка», и «это будет посложнее, чем плавать по Балтийскому морю».
Итак, всё! Экзаменационный марафон закончен. Я получаю у Корнеевой программы и методические пособия второго курса. Я покупаю на оставшиеся деньги питательную муку и остальное из Лидиного списка.
И снова мчит меня поезд в Прибалтику…
Да, чуть не забыл: повесть Казакевича «Двое в степи», расхваленная в моей рецензии, подверглась жестокому раздолбу в центральной печати. У Сережи Цукасова, протолкнувшего мою рецензию в свою газету, произошел неприятный разговор с главным редактором.
Но Сергей не очень расстроился. Недавно он познакомился в метро с красивой девушкой Людмилой Солнцевой, начал с ней встречаться. Сережа влюбился!
Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, собиралась стать актрисой. Сережа познакомил нас, мы в ресторане отметили их предстоящее бракосочетание. Мой отпуск кончался, и я торопился в Либаву, но вызвался приехать на свадьбу в качестве друга дома. Нам было весело.
На свадьбу я, конечно, прибыть не сумел. Милочка переехала к Сергею, воцарилась на его половине комнаты, и стали они, как в сказке, жить-поживать, добра наживать.
Все мои друзья – и школьные, и флотские – обженились. Вот и Миша Новиков, дорогой мой «Мамед», женился на белокурой голубоглазой москвичке Светлане и привез ее в Пиллау, сиречь в Балтийск. Мне доведется побывать у них в декабре того же 1948 года, когда колесо моей судьбы сделает еще один неожиданный оборот.
Дела давно минувших дней…
Стоит ли их вспоминать? Ведь, по сути, ничего хорошего не было в том году, о котором веду речь, – в сорок восьмом. В мае вспыхнула война палестинских арабов против провозглашенного на Генассамблее ООН еврейского государства с древним названием Израиль. Ближний Восток заполыхал на многие десятилетия и стал чуть не главной пороховой бочкой планеты.
А в Европе начался план Маршалла. Мы-то, Советский Союз, гордо отказались от американских миллиардов, ну как же – неуместно, негоже социалистической державе впасть в зависимость от империалистов. Чего там, управимся. Построили же могучую индустрию после разрухи Гражданской войны – восстановим и теперь, после Великой Отечественной.
А то, что коварный Запад в желтых своих газетах пишет о рабском труде в Советском Союзе, – так это вранье и клевета. Мы, советские, на голову выше ихних, придавленных гнетом капитала. И нечего преклоняться перед гнилым Западом. «Низкопоклонство» – это странное слово пошло гулять по нашим газетам. И еще пустили такое словечко: «приоритет». Да, да, не ваш Стефенсон, а наши Черепановы изобрели паровоз. И не братья Райт оторвали от земли летающий аппарат, а наш Можайский. Россия – родина всего. А не вы, западные недотёпы.
Вот только в головах живучи неверные мысли, пережитки капитализма. Так на этот счет – идеологические постановления недремлющего ЦК. Писателей одернули в 46-м, а теперь – музыкантов. Что за неправильную оперу сочинил Мурадели? «Великая дружба» – она, конечно, есть. Но нельзя же забывать, что грузины и осетины были за советскую власть, а вот чеченцы и ингуши – против. И вообще – подраспустились композиторы. Вместо напевной, плавной народной музыки – стали сочинять сплошной формализм. Например, Шостакович с Прокофьевым. От их музыки – один вред и зубы ноют. Разве можно так? Вот и погрозили им сверху руководящим пальцем: уймитесь, вы, формалисты!
Мне казались дикими, несусветными обвинения Зощенко в пошлости, Шостаковича – в формализме. Ленинградскую 7-ю симфонию Шостаковича мы слушали по радио в Кронштадте – это было потрясение! Повторяющиеся пронзительные однообразные такты – тема фашистского нашествия – как бы тонули в накатах могучей музыки, в ней и напряжение борьбы, ярость и боль, и страдания и гибель, и – непременное достижение трудной победы. Такая захватывающая музыка, рожденная блокадой! При чем тут формализм?! Да и что это за зверь нехороший – формализм? Без формы разве можно выразить содержание?
Я вспоминал далекое – комнату № 2 в общежитии, гордого, полуголодного, непреклонного Сашу Фалека, ученика Филонова. За что его выгнали из Академии художеств? За что оскорбили Зощенко? Обругали Шостаковича?
Болезненные вопросы оставались без ответа.
Так же как и запросы Лидиной мамы, отсидевшей восемь лет неизвестно за что, относительно судьбы Лидиного отца.
Ничего хорошего не было в 48-м? Как бы не так! Еще какое хорошее дело произошло летом того года. Вы не поверите: я получил квартиру!
В один прекрасный день августа Петров мне сказал, что его сосед, инженер-капитан 2 ранга, уезжает в Питер и хочет продать свою квартиру. Я знал этого кавторанга (забыл его фамилию), он занимал две комнаты рядом с петровскими на третьем этаже нашего же дома на Узварас. Статный красавец (правда, лысый), кавторанг был, что называется, светским человеком, любителем всевозможных искусств. В частности, это выражалось в том, что у него была любовница – актриса Либавского драматическо-музыкального театра. Жена кавторанга жила в Ленинграде, сторожила квартиру, в Либаве появлялась редко. И вот он добился служебного перемещения в город на Неве, как любят называть Питер журналисты.
Сейчас уже не помню, сколько кавторанг запросил, – факт тот, что я вручил ему эту сумму и в день его отъезда занял его квартиру. Иначе говоря, перетащил, с помощью Петрова, нашу кровать и Алькину кроватку с первого этажа на третий. Разумеется, никакой купли-продажи квартир тогда не было, так что практически я уплатил кавторангу за ключ от квартиры.
И началась беготня: в политотдел базы, в КЭЧ, ведающую квартирами. Не сразу и не скоро, но удалось преодолеть естественное сопротивление чиновников КЭЧ (им-то ничего не перепало), и я получил вожделенный ордер. Мы вздохнули свободно, нестесненно, не «восьмиметрово». Шутка ли, две смежные комнаты, довольно большие, и Алька бегает по ним, и верещит что-то, и требует, чтобы его подняли то к одному окну, то к другому, а из окон – вид на наш двор, вполне неказистый, с наглухо задраенным колодцем. Красота, ребята! Теперь хорошо заживем!
Новое место – новые друзья.
Мы познакомились и сразу подружились с симпатичной супружеской парой – Прошиными. Капитан Павел Иванович Прошин недавно приехал в Либаву в качестве собственного корреспондента центральной газеты «Красный флот». Он получил квартиру на улице Эзера, выходившей, как и явствует из ее названия, к озеру.
Паша и Саша (или Пуня и Сюня, как их называли друзья) были люди веселые, жизнелюбивые. Познакомились они во время войны в Полярном, на Северном флоте. Там Прошин служил в Доме Флота. Каждое утро он начинал местную радиопередачу словами: «Смерть немецким оккупантам!» В Полярном его так и прозвали: «Пашка – Смерть немецким оккупантам».
В 43-м году приехала в Полярное на гастроли группа артистов. Прошин, в числе других североморских деятелей искусства, встречал их в гавани. Был прилив, когда рейсовый пароходик из Мурманска подошел к причалу. Вода стояла высоко, и трап, спущенный с борта парохода на стенку, оказался довольно крутым. Артисты спускались по нему осторожно, а одна из них не удержалась, побежала по трапу, испуганно крича, все быстрее, быстрее – и упала прямо в объятия Прошина. Да так и осталась – на всю жизнь. Вот же как бывает…
Маленькая, бойкая, смешливая, Саша родом была из Боровичей Новгородской области, а театральное училище окончила, кажется, в Ленинграде. А может, не окончила – точно не помню. Своим звучным контральто она читала в концертах стихи Симонова, кого-то еще из советских поэтов. Там, на Севере, вскоре они и поженились – Паша и Саша. Пуня и Сюня.
Прошин не обладал ни глубокомыслием Лолия Синицына, ни склонностью Вали Булыкина к загадкам потустороннего мира – он был воплощением здравого смысла. И, что мне особенно нравилось, – человеком с юмором. Наши застолья были веселыми – мы перешучивались, смешили наших жен.