Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 55 страниц)
Чем ближе к Берлину, тем явственней следы войны. А уж сам Берлин! Нет, не так, как в Кенигсберге, но тоже очень много разрушенных домов. Колоссальный неуютный темно-серый город. И здесь «камстигальский» запах сгорающих торфяных брикетов.
Вот где мне пригодились когдатошние (теперь казалось: в другой какой-то жизни) уроки у Анны Иоанновны. Немцы меня понимали, объясняли, как пройти или проехать туда, куда мне нужно, и я их понимал. Ни разу я в Берлине не заблудился. Остановился в гостинице для советских офицеров, клише заказал в типографии газеты СВАГ – Советской военной администрации в Германии. Оплатил заказ и получил два дня, свободных от дел.
Много бродил по Берлину, тут и там обходя огороженные развалины. Огромные белые щиты извещали: «You enter the British sector», «You enter the American sector», «Eintritt im Sowjetsektor». Я видел солдат союзников – всегда веселых, хохочущих американцев, французов в лихо заломленных беретах. Однажды разговорился с несколькими американскими военными – двое белых, двое чернокожих – и, не утаю греха, выпил с ними по кружке пива в угловой Bierstube (ох и не поздоровилось бы мне, если бы это увидел советский патруль!). Тогда еще можно было ходить по всем секторам оккупации, но общение с союзниками воспрещалось, уж не говорю о выпивке. Один из американцев показал мне фотокарточку красивой блондинки, которая, насколько я понял, ожидала его в штате Миннесота, и пригласил на предстоящую в конце года свадьбу и вообще не хотел меня отпускать из пивной. Солдаты-негры скалили огромные белые зубы.
Грохотом городской электрички полнились улицы Берлина. Поезда мчались по черным мостам над прохожими, над машинами и желтыми трамваями – над безумным городом, из которого выплеснулась долгая кровавая война и в который она вернулась как сокрушительный бумеранг. Высокомерный Берлин лежал полуразбитый, сдавшийся на милость победителей – но уже прорастала сквозь руины новая жизнь. Вовсю торговали неизвестно откуда взявшимися товарами, наливались пивом в бесчисленных «бирштубах», афиши с рыжей красоткой на трапеции извещали о представлениях в мюзик-холле на Фридрихштрассе.
Рейхстаг без купола выглядел как побитый войной дом, только очень большой. По обе стороны Бранденбургских ворот зияли припорошенные снегом пустыри. На Унтер-ден-Линден знаменитые липы стояли черные, печальные – мертвые.
Я занялся покупками. Для Альки купил кроличью шубку с капюшоном и игрушки. Для Лиды – отрез черного крепдешина. Себе – новую фуражку. Купил и котиковую шубу для Ирины.
Обратный путь был с теми же утомительными пересадками.
Поздним вечером я вошел в купе вагона первого класса, там оживленно, громко разговаривали трое немцев. При моем появлении они разом умолкли, воззрившись на меня испуганно. Наверное, впервые увидели флотскую черную шинель, которая в их памяти могла ассоциироваться с эсэсовской формой. Мы разговорились. Попутчики похвалили мой немецкий («настоящий берлинский, без акцента»). Один из них оказался функционером СЕПГ областного уровня. У него было худое лицо в резких морщинах. Кажется, он при Гитлере сидел в концлагере. Он сказал в ходе разговора:
– Вообще, Гитлер совершил большую ошибку. Он не должен был лезть на Sowjetunion. Германия вместе с вами должна была атаковать Англию.
– Мы вместе с Гитлером? – удивился я. – Да вы что, геноссе? Советский Союз не может участвовать в империалистических войнах.
– Конечно, конечно, – закивал функционер. – Я не хочу сказать, что мы, коммунисты, заодно с Гитлером. Мы боролись с нацизмом. Но с Англией, – добавил он, немного помолчав, – надо было покончить.
Переубедить его я не смог: может, моего «настоящего» немецкого не хватило для серьезного спора, а может, просто хотелось спать. Я откинулся на спинку сиденья, обтянутую потертым красным плюшем, и закрыл глаза.
Это беспокойное время снова ожило в памяти.
Меня тревожило то, что начфин базы тянул с денежным переводом тебе, и я писал, чтобы ты заняла деньги у Прошиных. Тревожило, что у тебя кончаются дрова, а Мажаров, обещавший привезти несколько кубометров, тянет, не привозит. Ужасало, что ты с Алькой мерзнешь: печка плохо топится, что-то в ней неладно, а в окна, как ни затыкай и ни заклеивай щели, дует холодный ветер с моря. Меня расстраивало то, что ты писала об испортившихся отношениях с соседкой – Марусей Петровой. Маруся, после отъезда Петрова в Балтийск, как бы сбросила маску этакой голубки и повела себя нагло. Заявила, что Алькин плач за стенкой мешает ей спать… и что ты жжешь слишком много электричества и газа и должна платить не половину, а больше… Не стеснялась брать воду из ведра, которое ты тащила с улицы на третий этаж…
А я, вместо того чтобы защитить тебя и взять на себя неизбежные тяготы быта, торчу тут, на другой стороне моря, и занимаюсь делом, из которого давно вырос и которое мне обрыдло до чертиков…
Из моих писем 1949 года:
27 января
…Вчера отправил тебе посылку…
Время ползет немыслимо медленно. Какая чудовищная нелепость все же случилась… Часто перечитываю твое письмо с выписками из Флобера. Да, это так: «Радость длится минуту, а ждешь ее месяцами». Но я не хочу, чтобы выстраданная, купленная дорогой ценой разлуки радость – длилась минуту. Флобер сказал это, конечно, просто для красного словца – никто не заставлял его жить в разлуке. Для нас это не подходит. Лучше сказать так: пусть радость, которую ждешь месяцами, длится всю жизнь. И так должно быть. Так будет!
«Чем труднее мне писать, тем больше растет во мне смелость» – очень верно сказано. Да, я чувствую себя сейчас гораздо увереннее. Уже почти не испытываю робости, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, который я должен оживить. Конечно, трудно, очень трудно, но – как ни парадоксально – чем труднее, тем легче…
Ли, теперь я твердо знаю: неудачи меня не остановят. Даже если не выйдет с пьесой – все равно, буду писать. Пока не добьюсь. Не писать – я уже не смогу.
Как ты нужна мне, родная! Моя подруга, моя любовь…
10 марта
…Заканчиваю 7-ю картину. Медленно движется. Бывает, за целый вечер напишу всего несколько реплик. Нет, не выдохся, не устал – просто трудно. Да и голова после дня работы, возни с газетой – уже не свежая, не могу заострить мысль на кончике пера (как Бальзак, о котором сейчас читаю)…
Часто начинаю фантазировать: мы живем в Москве. Я пишу свою повесть о Ханко. Алька в соседней комнате возится со своими игрушками или рисует картинки из жизни индейцев. Ты приходишь с работы – усталая, но радостная, возбужденная. Рассказываешь мне о событиях дня. Я читаю тебе новую главу. Вечером – в театр, на премьеру. Или приходят друзья – Сережка с Милой. Хохочем до поздней ночи… Хочу, чтобы было так!..
Еще перед отъездом Лидиной мамы из Либавы был у нас разговор о том, как помочь ей вырваться из постылого Геокчая. В Баку, как и в других столичных городах, ей жить запрещено. Но Либава – не столица республики. Рядовой провинциальный город. Почему бы не запросить МВД о разрешении Рашели Соломоновне поселиться в Либаве, у родной дочери? Я не очень верил в такое разрешение: Либава – военно-морская база, въезд сюда по пропускам. Но – чем черт не шутит?
Я написал в МВД письмо – дескать, разрешите одинокой пожилой женщине, отбывшей срок в качестве жены репрессированного мужа, приехать на жительство к родной дочери.
Но черт, конечно, и не думал шутить.
В конце февраля меня вызвали в Особый отдел базы. Писал-то я в милицейское ведомство, ведавшее пропиской, но ответ получил по ведомству госбезопасности. Удивительно? Да нет, нисколько. Вежливо и холодно базовый особист, лысоватый подполковник, объявил, что моя просьба насчет приезда тещи в Либаву – отклонена. Ну, все ясно. Такую жуткую преступницу пускать в военно-морскую базу? Как бы не так! Она ведь живо пересчитает, сколько там кораблей…
Мне еще припомнят репрессированного тестя, которого я никогда не видел и о котором не упоминал в своих анкетах. Но это будет позже.
Мы с Валей разыграли Ирину. Она была на работе, в матросском клубе ОВРа, когда я субботним вечером пришел к ним с привезенной из Берлина котиковой шубой. (Между прочим: эти шубы на самом деле были сделаны не из шкур котиков, а «под котик», но – сделаны хорошо.) Мы с Валей повесили шубу в шкаф, а в оберточную бумагу упаковали старое пальто Ирины. Валя позвонил ей на работу. Ирина мигом примчалась. Сгорая от нетерпения, развязала веревки, развернула пакет и…
Можете себе представить, какое у нее сделалось выражение лица. Растерянно посмотрела Ирина на нас, смеющихся. Тут бы и слезы хлынули, но Валя взял ее за руку, подвел к шкафу и раскрыл дверцу…
С Валей Булыкиным мы по-прежнему много спорили – обо всем на свете. Говорили, в частности, о странных публикациях, появившихся в центральной прессе в начале года. В большой редакционной статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» газета «Правда» обрушилась на неведомых мне театроведов, которые «шипя и злобствуя» охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Холодком подирало от этих слов, и чудился посаженный в клетку рассерженный черный кот.
Критиков этих обозвали космополитами. Тоже странно. Космополиты – это «граждане мира», ничего дурного в этом понятии, близком к интернационализму нашей официальной идеологии, не содержалось. А теперь оказывается, что это плохо, «антипатриотично», что космополитизм «связан с безразличным равнодушным отношением к народу, к его творчеству, с равнодушным, оскопленным, холодным эстетством и формализмом». Слова какие убийственные! «Оскопленное эстетство» – что это за бяка удивительная?
Было ясно: ЦК наводит строгий порядок в идеологии. Чтоб никаких шатаний, отклонений. Но вот вопрос: почему так злобно, так грубо? Обозвали Зощенко «пошляком», Ахматову «блудницей», походя обругали «формалистами» Прокофьева и Шостаковича, а теперь огрели дубиной театральных критиков: «безродные космополиты»! Вспоминался и прошлогодний разгром, учиненный академиком Лысенко биологам-генетикам: «морганисты-вейсманисты»! Пытались передовое мичуринское учение подменить буржуазной лженаукой генетикой! Искали какие-то несуществующие гены – это же идеализм!
В статьях о театральных критиках, заполнивших столбцы центральных газет, бросалось в глаза обилие еврейских фамилий. Невольно лез в голову неприятный вопрос: не возбуждают ли сверху антисемитские настроения? Не брошен ли некий сигнал – сигнал к чему, собственно?
Было какое-то совещание работников политотдела, я на нем, как редактор газеты, присутствовал. Запомнилось: перед началом совещания замполит госпиталя, смуглолицый подполковник, рассказывал Обушенкову, как встревожены врачи-евреи.
– Критикам, говорят они, делать нечего, вот и критикуют. К нам это не относится.
– Не относится! – Обушенков засмеялся. – Ишь как они поворачивают! Ну, а ты?
– А я говорю: нет, относится. – Подполковник с улыбочкой рассказывал: – Партия, говорю, делает предупреждение всем вам, не только критикам.
– Верно, предупреждение! – одобрил начполитотдела. – Их теперь всех прижмут.
В первых числах апреля я закончил пьесу. Можно сказать, сделал себе подарок к дню рождения (9 апреля). Я договорился с матросом, стучавшим на пишмашинке в политотделе, что он перепечатает пьесу, и не задаром, конечно, а по цене четыре марки за страницу.
Но печатал матрос очень медленно. За неделю настучал всего две картины из девяти.
Пришлось забрать у этого труженика рукопись. В штабе базы работала златокудрая машинистка, она согласилась продолжить перепечатку пьесы за те же четыре марки за страницу. Но и у златокудрой дело шло не быстро: она участвовала в художественной самодеятельности, пела в хоре, что ли, бегала в Дом Флота на репетиции. Люди вокруг все были заняты делом, а тут я со своей пьесой…
Когда офицер не знает, куда себя девать, он идет – вы правильно угадали – в офицерский клуб. А куда еще? Кинофильмы тут крутят главным образом старые, виденные. На танцы я не хожу: плохо танцую, да и вообще-то не с кем танцевать, женщин немного, и все они либо замужем, либо имеют друга сердечного. Я замечал, что некоторые дамы дарили мне ласковые улыбки, но не делал никаких шагов к сближению. Мне была нужна моя Лида.
И вот я сижу в клубном ресторане за столиком с двумя симпатичными лейтенантами, живущими в соседнем гостиничном номере, – Ваней Трубицыным и Володей Неготовым. И быстрый немец официант Дитрих проносится по ресторанному залу, белой молнии подобный, и ставит нам на стол бутылку водки и закуску. Ваня, как все блондины, сильно розовеет после рюмки. Рассказывает о своей первой любви:
– Она толстенькая была, всё при ней. Образование восемь классов…
– Солидно, – киваю я.
Мы смеемся и наливаем по новой. Ваня Трубицын, между прочим, недавно окончил Военный институт иностранных языков, о котором я подумывал года три назад. Он с польским языком, служит в разведотделе штаба базы. А Володя Чеготов – инженер. Он на днях закончил проект длинного забора, долженствующего отделить нашу базу – прибрежную часть Свинемюнде – от остального города. Мы посмеиваемся над Володиным забором («проект века»!), а он, миловидный юноша, смущенно улыбается над тарелкой с винегретом.
А вот подсаживается к нам старший лейтенант Рубен Агбалян, физрук базы. Мне симпатичен этот почти земляк по Закавказью, брюнет с горячими карими глазами и синеватыми от бритья щеками. Володя и Ваня уходят в зал, где начались танцы. Оттуда доносится радиола. Сдержанно и проникновенно поет Ефрем Флакс:
Под этот вальс весенним днем
Ходили мы на круг.
Под этот вальс в краю родном
Любили мы подруг.
Под этот вальс ловили мы
Очей любимых свет,
Под этот вальс грустили мы,
Когда подруги нет…
Есть мелодии, которые отрывают меня от земли. Вот и этот вальс… Прямо душа замирает… О Господи, когда я увижу свет любимых очей?..
– Подними голову, дорогой, – слышу рокочущий голос Рубена. – Думаешь, не знаю, о чем думаешь? Давай выпьем за них.
И мы наливаем и пьем за наших жен. Теперь Рубен пригорюнился. Я знаю, что у него жена в Ереване.
– Понимаешь, дорогой, она пишет, что устала ждать. Вот в мае поеду в отпуск… наведу порядок…
Рубен трубит в Свинемюнде уже третий год. С ума сойти! Ведь не военное время. Третий год служит тут и его сосед по квартире Виктор Зеленко, начальник метеостанции. Мы, трое «холостяков», собрались у Виктора, чтобы отметить день рождения его жены, которая в Ленинграде заканчивает кандидатскую диссертацию.
– На какую тему, Витя? – спрашиваю я.
Виктор отшучивается:
– О способах перенесения аш-два-о в сосуде с сильно пористым дном.
Он высокий, сутуловатый, волейболист-перворазрядник. Губы у него сложены насмешливо.
Мы пьем за успешное завершение диссертации. Мы готовы выпить по любому поводу.
Часто, возвращаясь с метеостанции, Виктор Зеленко заглядывал ко мне в редакцию.
– Все корпишь?
– Корплю, – отрывался я от правки очередной заметки. – А ты уже надул ветер с дождем?
– Само собой. Сходим после ужина?
– Отчего ж не сходить? Надо поддержать здорового частника.
Это вот что означало. В польской части города на улице, ведущей к воротам базы, некто пан Казимеж открыл Sklep spoźiwczy. Мы посещали его «склеп», покупали то, чего недоставало в казенном харче: яблоки, сыр, колбасу, ну и водку, конечно. Нас с Виктором и Рубеном – своих постоянных покупателей – улыбчивый пан Казимеж приглашал в смежную комнату, и тут можно было выпить рюмку коньяку и чашку пряного кофе. Визит к этому симпатичному пану я и назвал «поддержкой здорового частника».
Из моего письма к Лиде:
…Пьеса наконец-то отпечатана. Но я не отсылаю ее в Балтийск по почте. Мне повезло: сюда приехал полковник Портнов (нач. отдела агитации и пропаганды ПУ). Это именно с ним говорил Бутурлин о моей пьесе перед моим отъездом сюда, и это именно он сказал мне памятные слова: «Мы никогда не препятствуем людям, которые хотят расти…» Вчера мы с ним встретились, и одним из его первых вопросов был: «Как ваша пьеса?» (!) Сегодня я дал ему экземпляр… Он сказал, что захватит пьесу с собой в Пиллау и там, вместе с Бутурлиным, решат ее судьбу. От него, конечно, зависит очень много…
Кажется, той тревожной весной, полной нетерпеливого ожидания перемен, приснился мне впервые этот сон. Будто я сижу у высокой стены, сложенной из желтого кирпича, просто сижу, поставив винтовку между колен, – и вдруг стена беззвучно и медленно начинает на меня падать. Я с криком, тоже беззвучным, вскакиваю и бегу, стена обрушивается чуть ли не на мои убегающие пятки… пыль столбом, обломки тяжело ударяют оземь… я просыпаюсь, сердце колотится как паровой молот, – уф-ф, пронесло…
Сон с бесшумно падающей стеной снился много раз, такие повторяющиеся сны называют возвратными. Но привыкнуть к нему я не смог. Каждый раз просыпался с ощущением ужаса.
Может быть, являющийся во сне образ стены был как-то связан с препятствиями, которые столь часто громоздит перед нами жизнь?
Встретился с полковником Портновым около кают-компании, и он мне заявил:
– Прочел вашу пьесу запоем. Это уже значит, что она мне понравилась.
Обещал поговорить с генералом Ториком о том, чтобы командировать меня в Либаву для работы с театром. Пьесу он увез в Балтийск – один экземпляр передаст театру, а второй пошлет в Ригу – Вилису Лацису. Ну что ж, правильно: действие пьесы происходит в Латвии, а Лацис – не только известный латышский писатель, но и председатель Совета министров республики. С Портновым улетел и мой вызов в институт на сессию – для решения вопроса государственной важности: отпустить меня в счет отпуска или не в счет такового?
А получилось и хорошо (отпустили на сессию в институт не в счет отпуска), и плохо (пьеса где-то застряла, я подозревал, что у Портнова в ящике стола).
О, как я торопился в Либаву!
Повезло с самолетом, я вылетел из Кранца и спустя два часа приземлился на Вислинской косе. Оттуда на рейсовом катере переправился в Балтийск, успел забежать в «Страж Балтики», повидался с друзьями – и на поезде в Калининград. Там на вокзале пришлось призадуматься: поезд на Либаву уже ушел, а ждать целые сутки было невмочь. И я пустился на перекладных в аэропорт в надежде на воздушную оказию. Наступил вечер, и вылетов в сторону Либавы уже не было. Но я узнал у диспетчера: утром полетит По-2 в Клайпеду. Упросил включить меня в полетный лист, или как он еще называется. Это двухместный самолет, он перевозит почту и берет одного пассажира. Переночевал я в аэрофлотской гостинице – и ранним утром, еще только взошло солнце, был на летном поле.
Пилот, вздернув бровь, посмотрел на мой чемодан, хмыкнул и коротко бросил:
– Ладно, полезай, лейтенант.
Держась за стойки между плоскостями, я залез в тесную кабину позади пилотской, еле втиснул чемодан. Пилот, обернувшись, дал мне шлем и куртку («а то еще замерзнешь»). Стрекозиное тело По-2 содрогнулось от заработавшего мотора. Короткий разбег, и мы в воздухе.
Летим низко, ветер, обтекая плексигласовый козырек, бьет в лицо. Под нами, разрезанная синей лентой Прегеля, развертывается зелено-желтая география бывшей Восточной Пруссии, ныне Калининградской области.
Теперь идем над морем, оно сегодня бледно-голубое и слегка выпуклое. Влетаем в облака, щеки и руки становятся влажными. Холодно! Долго летим в желтоватом тумане, а когда он начинает рассеиваться, вижу внизу зеленую полоску, как бы положенную на море. Это Курише-Нерунг, переименованная в Куршскую косу. За оконечностью косы, за проливом открывается скопление белых домов и красных крыш – это Клайпеда. Она уходит в сторону, наш самолетик несется, снижаясь, над полями, над голубыми кляксами не то озер, не то прудов – и вот толчок… стелется посадочная полоса… оборвался гул мотора… прилетели!
Аэропорт тут махонький, почти безлюдный, довольно далеко от города. И никаких автобусов, никаких такси. Я попер с нелегким своим чемоданом по дороге, обсаженной деревьями. На мое счастье, меня догнала телега, запряженная гнедой лошадью, я попросил возницу подвезти. И так, сидя рядом с этим хмурым малым на облучке, я въехал в Клайпеду. Телега затарахтела, запрыгала на булыжной мостовой. Расплатившись, я поспешил к автобусной станции. И, вот же как мне везло, как раз отправлялся автобус на Либаву!
Спустя несколько часов, голодный и счастливый, я вышел на либавском автовокзале и побежал к трамваю. За полтора суток – рекордный срок! – добрался из Свинемюнде до Либавы. Все виды транспорта использовал, включая гужевой.
Я взлетел, как на крыльях, на третий этаж дома № 68 на улице Узварас. И ты, смеясь, кинулась в мои объятия.
Всегда, всегда я к тебе торопился.
Несколько дней блаженствовал дома, а потом – в Москву, сдавать экзамены.
И вот она, Москва, шумная, обольстительная, желанная. Троллейбусы и трамваи переполнены, москвичи все время едут, едут, едут, лица их озабоченны. Да улыбнитесь же! Вы живете в столице великой страны, у вас в магазинах на полках – все, что нужно, и колбаса, и сахар.
На Тверском бульваре, за спиной Пушкина (тогда еще стоял здесь, а не на площади) редко на какой скамейке не забивают «козла» пожилые граждане, и сидят, дышат воздухом бабушки, сплетничают и присматривают за играющими внуками. И летит, летит тополиный пух, невесомыми каруселями кружится на коричневом плотном грунте… норовит залететь в ноздри… апчхи!.. начихаешься тут…
«Пуховый ветер над Москвой»… Не помню, какому поэту принадлежит эта фраза. Очень точная. Вот и в садике перед Литинститутом – на Тверском бульваре, 25 – веет пуховый ветер. Здесь стоит на высоком постаменте бородатый задумавшийся Герцен, и ходят вокруг памятника студенты, озабоченные и не очень озабоченные экзаменами, и, конечно, каждый знает про себя, что он гений.
А вот и Миша Годенко, старый друг по флоту, по Кронштадту. Когда-то, в войну, печатали его стихи в «Огневом щите», а теперь он учится в Литинституте, на курс старше меня. И Лиля Обухова тут – она из военной семьи; жила в Калининграде, и мы в «Страже Балтики» печатали ее рассказы о пограничниках. Привет, Лилечка! И мои однокурсники-заочники уже приехали. А не пойти ли нам, ребята, в кафе на углу Тверского бульвара и Горького, не опрокинуть ли нам, ребята, по кружке московского пива? Вот только поднимусь в библиотеку, наберу книг…
Хо-ро-шо сидим в этом кафе, прочно обжитом студентами Литинститута. Много тут прозвучало стихов, и острот, и задушевных разговоров. (Давно уже снесли весь этот угол, целый квартал с кафе и аптекой, и разбили сквер. А все-таки жаль…)
С тяжелой стопкой книг иду по улице Горького. Голова туманится от выпитого пива (одной кружкой не удовлетворились).
Глазная больница. Тут поворачиваю в переулок Садовских. Прохожу мимо подъезда Театра юного зрителя – и вот он, старый седой дом, где в бельэтаже живут Цукасовы. Длинная коммуналка, на улицу смотрят комнаты Анны Давыдовны, Эстер Давыдовны, во двор – комнаты Нины Ароновны, Зинаиды Ароновны. Стройный порядок.
Сережа с Милой встретили меня сердечно. Первый вечер провели в ресторане, это уже становилось традицией, а потом наступило трудное время экзаменов. Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, готовилась стать актрисой. Сергей прошлым летом поступил на заочное отделение исторического факультета МГУ и понемногу готовился, у него экзамены начинались позже, чем у нас. Он ушел из досаафовской газеты в «Московскую правду» – то была следующая ступенька его карьеры.
Спал я на любимом сундуке, обитом двумя обручами. По утрам Мила вытряхивала простыни в раскрытое окно. Я сказал однажды: «Нам время цвесть, а вам трясти». Мила легла на широкий подоконник, затряслась от смеха.
Во дворе гоняли мяч и возбужденно кричали мальчишки, играли в классы девочки. А в одном из окон соседнего дома стоял лысый дядька в подтяжках и играл на флейте. «Тра, та-ра-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ри-ра» – одну и ту же музыкальную фразу он выдувал бесконечно. Я ее запомнил на всю жизнь.
Мы думали, что он флейтист, но это оказалось не так.
В один из дней июня в Москве появился Доля Войскунский, мой двоюродный брат, музыкант. Он окончил Бакинскую консерваторию по классу фортепиано, а потом – дирижерское отделение Ленинградской консерватории и теперь работал в Пермском театре оперы и балета дирижером. Театр ехал куда-то на летние гастроли, в Москве была пересадка, свободный день до позднего вечера. Телефон Цукасовых у Доли был, и он, зная, что я в Москве, позвонил. И вскоре приехал в переулок Садовских.
Мы обнялись. «Собака!» – сказал я. «Испагуан», – ответил Доля со смехом.
Со двора неслись звуки флейты.
– Этот флейтист не дает нам покоя, – сказал я.
– Флейтист? – Доля прислушался. – Это не флейта, это кларнет.
Мы подошли к окну. Лысый дядька в подтяжках, как всегда, музицировал в окне соседнего дома.
– Видишь? – сказал Доля. – Флейту держат вбок, а кларнет – прямо. Он держит прямо.
– Понятно, – говорю. – Обидно, что я заблуждался.
– А играет он фразу из «Лебединого озера», – сказал Доля. – А ты как был испагуаном, так и остался.
Мы, встречаясь, всегда вспоминали бакинскую юность, главным образом – смешное в ней, давно ушедшей.
А «испагуан» – это вот что. Как-то раз у меня на Красноармейской мы играли с Долей в «балду». Это, знаете, превосходная игра в слова. По очереди называли буквы, из которых складывается какое-либо слово, и надо находить такие буквы, чтобы слово заканчивалось на сопернике. Буквы можно приставлять и спереди, и сзади. И вот у нас получилось «испа». Теперь моя очередь называть букву, и кроме «н» никакой не было, чтобы получилось слово. Но, скажи я «н», Доля немедленно бросит «е» или «к», а «испанец» или «испанка» заканчивались на мне, и я проиграл. И тогда я сказал: «г».
– Испаг? – удивился Доля.
Он долго думал, но не нашел слово, которое я имел в виду, – и сдался. Я был обязан назвать слово, и я сказал:
– Испагуан.
– А что это такое?
– Ну, был такой динозавр.
– Был игуанодон, – сказал Доля, – а испагуана, по-моему, не было.
– Был, – сказал я, – и тот, и другой…
После окончания школы мы с Долей встречались редко, но каждый раз при встрече он вспоминал придуманного мной «испагуана», и мы хохотали…
С Долей всегда было весело. В цукасовской комнате стоял старый рояль. Когда-то, в молодые свои годы играла на нем Зинаида Ароновна, но после гибели на войне, в ополчении, мужа она ни разу не села к инструменту. «Бехштейн», казалось, умолк навсегда.
Но вот братец открыл крышку, прошелся по клавиатуре, рояль был изрядно расстроен – ну, не беда. Доля устроил нам чудный фортепианный вечер. Сыграл по моей просьбе часть 2-й рапсодии Листа. Спел, аккомпанируя сам себе, арию Алеко («Весь табор спит…»). А потом, представьте себе, спел каватину Розины из «Севильского цирюльника». Мы с Милой и Сережей покатывались, когда Долька заливался колоратурным сопрано: «Я так безропотна и простоду-ушна…» Зинаида Ароновна слушала с интересом, на ее сухоньком неулыбчивом лице появилась слабая улыбка…
Из моего письма Лиде:
16 июня 1949 г.
Родная моя!
Не сердись, что не могу часто писать. Совершенно, понимаешь, совершенно нет времени. Почти не разгибаясь, сижу за учебниками. Просто дикое расписание в этом году. Не успеваю сдать один экзамен, как нависает следующий… Удивляюсь, как мне пока все это сходит.
Я тебе писал уже, что 7-го сдал русскую литературу XVIII века. Конечно, все я прочесть не успел, но мне везет, попалось то, что я прочел и знал (Державин и Феофан). 10-го сдал Реформатскому современный русский язык. Накануне занимался зверски. Нужно было разобраться в очень сложных вещах (особенно – фонетическое и фонематическое транскрибирование и т. п.). Разобрался, в общем. Получил 5-ку.
13-го сдавал западную литературу.
Вчера должен был сдавать одновременно (!) экзамен по новейшей и зачет по новой истории. Конечно, немыслимо было за 1,5 дня подготовить два больших курса (в одной «Истории дипломатии» нужно было прочесть 700 страниц). И я сдал только новейшую (отлично), а новую перенес на конец сессии…
Завтра зачет по русской литературе XIX века (1-я треть, до Гоголя). Я еще не начинал готовиться. Завтра засяду с 7 ч. утра, до 6 час. успею просмотреть (у нас все экзамены в 6 час. вечера).
Я страшно устаю. По сути дела, не отрываюсь целыми днями от книг.
Пьеса моя отпечатана. Сегодня отвез ее в политуправление ВМФ…
Ох уж эта пьеса! Кажется, легче было написать, чем пробить ей дорогу на сцену, а ее автора вытащить из Свинемюнде… Не слишком ли многого я ожидал от своего «Свежего ветра»? Да, наверное.
Но уже то хорошо, что пьеса была зачтена мне в Литинституте по творчеству. Ее прочел драматург Александр Крон. Я помнил его по Кронштадту: в годы войны Крон какое-то время работал в многотиражке бригады подводных лодок. Мне очень нравилась его пьеса «Офицер флота». Словом, Крон знал флот не понаслышке. Мы встретились, и Александр Александрович обстоятельно изложил свое мнение о моей пьесе. В общем, интересно, актуально, достоверно, но есть значительные недостатки. Последовал серьезный профессиональный разбор, с которым я вполне согласился.
В отзыве о пьесе Крон написал: «…Автор обнаруживает неплохое знание изображаемой среды. В бытовую реалистическую ткань пьесы включены элементы приключенческие, но сделано это с тактом и не в ущерб психологической достоверности. Пьеса свидетельствует о несомненном даровании автора и, на мой взгляд, может при некоторой доработке быть поставленной на сцене. Исправлению подлежит целый ряд неточностей…»
Пользуясь указаниями Крона, я основательно переработал пьесу. Но это – потом. А пока что я заканчивал сессию. Сдал историю СССР, марксизм, язык (английский), зачет по русской литературе (первая треть XIX века). По всем экзаменам – пятерки, только по исторической грамматике четверка.
25 июня сдал последний экзамен и разогнул усталую спину.
Кажется, именно в тот день объявился Коля Гаврилов. Он то ли в отпуск приехал погостить у брата, то ли учился на годичных курсах – не помню. К своему брату, живущему напротив Белорусского вокзала, он и пригласил нас с Сережей. Мы здорово расслабились там (теперь говорят: оттянулись). Вспоминали, конечно, Пиллау, смешные происшествия. Коля читал свои стихи, а его брат не забывал подливать нам. Пили мы спирт, настоянный на чем-то приятно пахнущем.
– Ну, а как твоя Зина? – спрашиваю. – Как дочка?
– Зина в деревне, дочка бегает, речка течет, – отвечает Коля Гаврилов.
И, уже не в первый раз, рассказывает байку о происхождении речки, носящей запоминающееся название: Высса. Мол, не было никакой реки возле деревни, и задумались мужики: да неужели не могём мы сделать, чтобы речка потекла? Вот собрались они на угоре да и всем миром выссались. Глянь, она и потекла, речка, – потому и назвали ее Выссой.