Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 55 страниц)
Стою, держась за ограждение мостика, покуриваю. На мне куртка-альпаковка, сапоги – снаряжен по-походному. Чем дальше в открытое море, тем сильнее качка. Рубка с мостиком кренится влево-вправо, влево-вправо… и так без конца…
В центральном посту командир лодки шагнул к штурману, неустанно колдующему над путевой картой.
– Место?
Штурман упирает острие карандаша в точку счислимого места, полученного на основании показаний компаса и лага.
– Глубина?
Штурман включает эхолот. Возникает негромкий ровный гул, сменяется частыми щелчками – и на черном диске указателя глубин вспыхивает неоновый огонек против цифры «30». Посланный импульс, оттолкнувшись от грунта, вернулся.
Спустя еще какое-то время, сверившись с картой, командир приказывает:
– По местам стоять, к погружению. Стоп дизеля! Товсь моторы!
Коротко прогудел ревун. Команды следуют одна за другой:
– Открыть кингстоны главного балласта! (Слышны как бы удары по корпусу, и на приборной доске белым светом вспыхивают лампочки.) Открыть клапана вентиляции главного балласта!
Трюмные машинисты, отрепетовав команды, врубают рычаги, крутят разноцветные штурвальчики. Слышен глухой шум – это вода сквозь кингстоны врывается в цистерны, вытесняя воздух через клапана вентиляции.
Команда за командой:
– Отвалить горизонтальные рули!.. Закрыть клапана вентиляции! (Вспыхивают синие огоньки…) Оба малый вперед!
Ну вот, лодка под водой. Идем на перископной глубине. У боцмана перед глазами – красноватая трубка дифферентометра, воздушный пузырек в ней плавает посередине – это значит, что лодка держится на ровном киле.
– Оба средний вперед!
Лодка слегка задирает нос, пузырек в трубке поплыл вправо, но боцман начеку: плавно двигает рукоятки контроллеров, регулируя положение горизонтальных рулей. Лодка выравнивается. И в центральном посту, еще минуту назад наполненном командными словами и звуками, сопровождающими погружение, наступает тишина. Только доносится с кормы, из шестого отсека, вкрадчивый шелест электромоторов.
Затаившаяся под неспокойной поверхностью моря лодка как бы примеряет свое молчание к тишине подводного мира.
Атака торпедного катера – вся на виду, сближаешься на огромной скорости с целью и, если тебя не накрыли артогнем, всаживаешь в нее торпеду. Атака субмарины – скрытная. В скрытности и заключен весь смысл подводного плавания. Где-то идет конвой «синих» – условного противника. На его предполагаемом курсе размещается завеса из нескольких лодок, каждой из которых «нарезан» район на пеленге завесы. И лодки ходят, ходят курсами, перпендикулярными этому пеленгу, поджидая цель. Ожидание бывает долгим, даже очень долгим.
Время от времени командир поднимает перископ, его глаз у окуляра заливает дневной свет. Там, наверху, пусто. Не видно «синих».
Заглядываю в окошко гидроакустической рубки. Там на круглом экране мерцает и как бы плещется светло-зеленое кружево. Гидроакустик, серьезный малый, медленно вращает рукоятку. На его ушах черные блюдца наушников. Вот, думаю я, романтическая профессия – слушать море…
Гидроакустик первым и обнаруживает конвой «синих». На пределе досягаемости шумопеленгаторная станция уловила нужные звуковые колебания.
– Шум винтов корабля по пеленгу тридцать пять, – докладывает акустик. – Похоже на сторожевик, – добавляет он немного погодя.
– Держать контакт! – велит командир и поднимает перископ.
Центральный пост стряхивает с себя кажущееся сонное оцепенение. Ежеминутно сыплются доклады гидроакустика. По ним штурман на карте графическим способом определяет курс цели и скорость. А на приборе элементы движения цели вырабатывает торпедный электрик. С их помощью командир рассчитывает угол встречи и принимает решения…
Сложна, но быстротечна математика торпедной атаки. И вот она претворяется в действия. Лодка сближается с целью… ложится на боевой курс… последние минуты, полные напряженного ожидания… И наконец – «Пли!».
Лодка вздрагивает от мощного вздоха сжатого воздуха: из одного из носовых аппаратов выпущена торпеда. Акустик слышит удаляющееся пение ее винта…
Командир приказывает поднять антенну (рамку) и отправляет руководителю учений радиограмму о произведенной атаке с указанием своего места и элементов движения цели.
И лодка всплывает: продуты цистерны главного балласта, на приборной доске гаснут белые огни. Остановлены электромоторы, теперь бодро стучат отдохнувшие дизеля. По очереди подводники поднимаются на мостик покурить.
Поднимаюсь по отвесному трапу и я. Шторм заметно утих, ветер убился, но зыбь все еще раскачивает «щуку». Видны бурые дымы уходящего конвоя «синих». Над морем стелется предвечерняя дымка, чуть подсвеченная на западе закатной желтизной. Вижу в чашечках стекол машинного телеграфа два озерца воды, поднятой при всплытии.
– У меня челюсти устали докладывать, – слышу голос гидроакустика.
Хорошо наверху, на свежем воздухе. Куда легче дышится, чем под водой, в тесном желтом мирке, заставленном механизмами, оплетенном трубопроводами, пропахшем машинным маслом и чем-то еще специфическим – запахом подводного корабля.
И – снова погружение. Ночной переход – меняем позицию. И – новая торпедная атака…
Трое суток утюжим море, большую часть времени под водой. Наконец – отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву. Дизеля поют свою однообразную песню. Торчу на мостике. Вдруг слышу протяжный стонущий звук. Словно само море застонало от нестерпимой тоски одиночества.
– Что это? – тихо спрашиваю у вахтенного офицера.
– Первый буй, – коротко бросает тот.
Вот оно что: стонет на зыби ревун буя. Волна усиливается – стон переходит в рев. Первый буй извещает: скоро поворот к гавани. Сигнальщик докладывает, что видит его «справа тридцать». Теперь и я вижу: в дымящемся тумане буй кажется огромным, как парусник.
Часа полтора спустя лодка входит в аванпорт, в канал, швартуется у родного причала.
Правильно поется в песне: «Как хорошо, закончив путь, в глаза любимой снова заглянуть».
Теперь я живу на плавбазе «Смольный». У нас с капитан-лейтенантом Енученко общая каюта на правом борту. Две койки одна над другой, письменный стол под иллюминатором, узкий шкафчик и умывальник – скромный корабельный уют, ничего лишнего.
Если ночую дома, то будильник поднимает меня в шесть утра. Наскоро попив чаю, целую жену и спящего сына и спешу на Сенную площадь, откуда в набитом автобусе еду в военный городок – надо поспеть к подъему флага. Если же ночую в своей каюте, то просыпаюсь под звуки корабельного горна, играющего побудку.
Без четверти восемь экипаж «Смольного» выстраивается на шканцах вдоль обоих бортов. Офицеры штаба и политотдела – тоже в строю, на юте. Появляется командир бригады, в ответ на его приветствие экипаж плавбазы рубит привычной скороговоркой:
– Здра-желаем-варищ-конт-адмирал!
Комбриг за руку здоровается с офицерами и становится во главе строя.
Под летним ли утренним солнцем, на весеннем ли шальном ветру, под хлещущим ли дождем осени, в зимнюю ли колючую метель – без одной минуты восемь по гавани прокатывается команда:
– На фла-аг смирно! – И ровно в восемь: – Флаг поднять!
Под пение горнов на всех кораблях медленно ползут вверх по флагштокам военно-морские флаги. И склянки отбивают четыре двойных удара.
– Вольно-о!
И начинается новый день государевой службы.
У меня обязанностей много: лекционная работа, так называемая марксистско-ленинская подготовка офицеров, бригадный клуб с библиотекой. Другая часть пропагандистской работы – политзанятия матросов и старшин – у Анатолия Енученко. Толя славный, естественный, у нас сложились дружеские отношения. Это очень важно – чтобы сосед по каюте не действовал на нервы занудством или назойливостью. Через несколько лет Толя очень поможет мне с демобилизацией. А пока он дважды в неделю ездит в вечернюю школу, в которой преподает историю моя Лида. Он учится в восьмом классе. Штабной офицер Герман Бобышев – его каюта напротив – подшучивает над Толей: «Енученку дробя заели».
По вечерам, если оставался в каюте один, и в выходные дни я писал морские рассказы. Два из них пошли в зачет по творчеству за третий и четвертый курсы Литинститута. Теперь я сочинял рассказ «Шестнадцатилетний бригадир», который намеревался представить в качестве дипломной работы.
Каждую субботу на кораблях – большая приборка. Ее возвещает сигнал, чьи энергичные такты матросский фольклор снабдил словами: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич, бери кирпич – драй, драй, драй!» До солнечного блеска драют корабельную медяшку и латунь, шваркают мокрыми швабрами по палубам, скатывают струями воды из шлангов.
В часы приборки над гаванью безраздельно царит Клавдия Шульженко. Никто не приказывал корабельным радистам крутить только ее пластинки, но именно Клавочке отдано предпочтение.
Для нашей Челиты все двери открыты,
Хоть лет ей неполных семнадцать.
Но должен я тут признаться… —
несется с одного корабля. На другом вздыхает динамик: «Первое письмо, первое письмо…»
У нас на «Смольном» особенно популярна «Записка». Задушевный голос как бы льется в сверкающих на солнце струях воды:
Ваша записка в несколько строчек…
Где вы, мой далекий друг, теперь?..
Однажды на офицерском собрании комбриг контр-адмирал Орел жестко распекал одного из командиров лодок – капитана 3 ранга С.:
– В тумане шел пятнадцатиузловым ходом, не подавая туманных сигналов. В полукабельтове разошелся с рыбачьей шхуной. Не выполнил приказа о постановке на якорь в аванпорту, упорно просил «добро» на вход. В канал вошел под дизелями, девятиузловым ходом, хотя прекрасно знал, что нельзя размывать такой скоростью канал. После швартовки сразу ушел домой, оставив механизмы в грязном состоянии. У жены день рождения, видите ли… Зазнался товарищ С. Перехвалили его…
Я посмотрел на С. Он стоял очень прямой, отведя в сторону немигающие, чуть прищуренные глаза. О чем он думал в эту не лучшую минуту своей службы?
А я подумал: «Какой молодец!»
В конце мая 1952-го я получил отпуск, и мы всем семейством поехали в Москву. Мне предстояли экзамены за зимнюю сессию, защита диплома и два госэкзамена.
В скором поезде Рига – Москва в одном купе с нами ехали два полковника – упитанный сухопутный и тощий авиационно-инженерный. Оба сразу же отправились в вагон-ресторан. По возвращении сухопутный полковник надел очки и погрузился в «Бурю» Эренбурга. Авиационный, очень оживленный после выпивки, сообщил, что в нашем вагоне едет его знакомый – Иван Кожедуб. Я вышел в коридор посмотреть на знаменитого летчика, трижды Героя Советского Союза. Кожедуб стоял у окна, курил, он был красивый, с темной шевелюрой, с угрюмоватым взглядом. Полковник-инженер пошел к нему в купе – общаться. Но через полчаса вернулся чернее тучи, зажимая носовым платком разбитую в кровь губу. Он молча лег на свою полку и вроде бы заснул, но вскоре зашарил длинной рукой по столику, нащупал половину нашего лимона, оставшегося после чаепития, и принялся его жевать, морщась и сопя. На вопросы не отвечал. Сухопутный полковник оторвался от «Бури» и пошел выяснять, что случилось.
А случилось вот что: веселый авиационный инженер разговаривал, разговаривал с Кожедубом и – между прочим – обнял и прижал его молодую жену. Кожедубу это не понравилось. Он развернулся и – врезал в инженерские зубы.
Впоследствии, рассказывая об этом эпизоде, я назвал его «четвертым подвигом Кожедуба».
Несколько дней Лида с Алькой провели в Москве – мы, как обычно, остановились у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Уже тогда у Лиды опять разболелась правая нога – тот сустав, который в детстве вправляли дважды. Мы думали, что обострение отчасти связано с сыростью прибалтийского климата, и надеялись, что на горячем бакинском солнце станет легче. Словом, я отправил Лиду с Аликом в Баку, к родителям.
Из моего письма от 29 мая 1952 г.:
…Под тобою все еще стучат колеса, и с каждой минутой ты все ближе к нашему родному Баку. Я все время с тобой. Страшно пусто без тебя, любимая. Положительно, даже небольшая разлука с тобой невыносима, нестерпима. Удобно ли тебе ехать? Как Алька ведет себя? Здесь все только о нем и говорят, вспоминают его без конца. В самом деле, видно, много обаяния в нашем поросенке.
Я сдал историю философии на 5. Асмус даже похвалил меня: «Если б все знали так материал, как вы, было бы очень хорошо». Я почувствовал себя неловко от незаслуженной хвалы… В дипломе сделал ряд поправок. Вчера у меня был Ленька, прочитал рассказ, хвалил, сделал дельные замечания по стилю. Говорит, что я очень шагнул вперед и что самое ценное – это то, что иду в литературу от жизни.
Звонил Карцеву… Он мне сказал, что хочет, чтобы работа получила хорошую оценку, и что он попросил Фатеева (директора нашего и-та) прочитать ее специально для выяснения злополучного вопроса, не помешает ли малый объем вышеупомянутой оценке. Просто удивителен этот количественный подход. А если бы, допустим, Чехов защищал диплом и принес в качестве такового свой рассказ?..
Историю русской критики буду сдавать 3-го…
Из моего письма от 11 июня 1952 г.:
…Я тебе не писал все эти дни – совершенно не было времени. Просто не поднимал головы от книг. Я телеграфировал уже тебе, что 5-го защитил диплом. Волновался очень, до последней минуты не знал, как обернется дело. Но все обошлось хорошо, оценка 4… А вчера сдал госэкзамен по марксизму-ленинизму. Несколько дней не отрывался от книг, перечитал десятка полтора первоисточников. Вопросы попались легкие…
Итак, еще одно последнее сказанье: 25-го последний экзамен – и институт окончен. Скорей бы! А там – на крыльях… чуть было не сказал «авиационной техники»… Нет, на крыльях любви помчусь к моей Лидухе. Очень скучаю по тебе, моя хорошая, милая. Очень люблю.
Прототипом моего «Шестнадцатилетнего бригадира» был Толя Бочеко, паренек из блокадного прошлого, с которым я познакомился на кронштадтском Морском заводе в 1942 году. Это он в смертельно голодные дни зимы 1941–1942 годов потерял продовольственную карточку, но с помощью друзей, таких же голодных мальчишек, выжил, не умер. Толя был технической головой, его поставили во главе бригады судосборщиков вместо выбывшего из строя мастера. Я видел, как здорово он управлялся с израненным в боях металлом корпусов боевых кораблей. Словом, если не Толя Бочеко, то кто же тянул на положительного литературного героя?
В рассказе я оставил ему имя, только фамилию заменил, ну и придумал, конечно, сюжет. Рассказ получился большой, около двух печатных листов, но для дипломной работы была желательна проза большего объема (хотя никакими писаными правилами это не регламентировалось).
Алексей Дмитриевич Карцев, мой руководитель на последних курсах, представил «Бригадира» наилучшим образом. Рецензии, содержавшие и некоторые критические замечания, без коих не бывает рецензий, в целом были положительные. И комиссия выставила моей дипломной работе оценку «хорошо».
Замечу тут же, что «Шестнадцатилетний бригадир» был моей первой (если не считать газетных очерков) публикацией: в 1955 году его напечатал альманах «Молодая гвардия» № 15. В подзаголовке стояло: «Повесть». Да, по сути, этот большой рассказ и был маленькой повестью. Впоследствии запомнившиеся мне голодные мальчишки-судосборщики с Морского завода вошли в мой роман «Кронштадт».
А тогда, в июне 52-го, я, защитив диплом, готовился к последнему госэкзамену – по русской и советской литературе. Бегал в институт на обзорные лекции – их читали В. Архипов и Новицкий. Запомнилось: Павел Иванович Новицкий, грузный, седой, с большим белым воротником рубахи, выпущенным поверх пиджака, сидит за столом и громоподобно выкрикивает строфы из «Облака в штанах», из «Думы про Опанаса»…
В один из тех дней мы, несколько студентов Литинститута, отправились в Центральный дом литераторов – на обсуждение пьесы Федора Панферова «Когда мы красивы». Длинный зал был набит писателями и окололитературной публикой. Кое-как мы устроились в задних рядах и навострили уши.
На сцене за столом сидел автор нашумевшей пьесы – он выглядел, со своей седеющей шевелюрой, весьма импозантно. Председательствующий Борис Лавренев, лысоватый, с бледным постным лицом, поднялся, оглядел сквозь очки зал и начал вступительную речь. С интересом смотрел я на Лавренева, автора рассказов, которые я любил, – «Ветер», «Сорок первый», «Стратегическая ошибка». Что до его пьес, то знаменитый «Разлом», будучи советской классикой, не подлежал критике, а вот пьеса «За тех, кто в море», отмеченная Сталинской премией, мне что-то не нравилась, казалась слишком головной, надуманной. Я ведь знал действующий флот не понаслышке и мог судить об его людях и проблемах, как теперь говорят, адекватно.
Начались выступления писателей. Над трибуной воздвиглась нечесаная голова, одутловатая физиономия – Анатолий Суров, модный драматург, лауреат. Пьесу Панферова он хвалил, но речь его была сумбурна. Суров сопел, путался в словах, не мог заканчивать фраз. Кто-то громко выкрикнул из зала: «Пойди проспись!» Лавренев строго постучал авторучкой по графину.
Молодой критик Кладо жестко раскритиковал пьесу: несуразности в сюжете… и разве можно собакам героев давать имена своих литературных оппонентов… и что это за странные ремарки вроде «Он обнимает ее всю»?
Александр Чаковский говорил очень гладко, но трудно было понять – одобряет он пьесу или порицает. Как-то здорово у него получалось: одновременно и «да» и «нет». В ходе его речи в зал вошел Алексей Сурков, остановился в проходе, возле ряда, в котором мы сидели. Он послушал, послушал – усмехнулся, покрутил головой и сказал: «Обаятельный демагог».
Валентин Овечкин спокойно и деловито объяснил, почему пьеса уважаемого писателя – явная литературная неудача. Он даже подсчитал, какой объем (в печатных листах) занимает пьеса в огромном тираже опубликовавшего ее журнала и какому количеству загубленной древесины (в кубометрах) этот объем соответствует.
Кто-то еще выступал. Затем поднялся Федор Панферов и произнес длинную речь, упирая на общественное звучание своего детища и напрочь отвергая критику.
25 июня я сдал госэкзамен по литературе (на «отлично») – и с удивлением обнаружил, что испытываю не столько радость освобождения, сколько ощущение пустоты. Ну что это такое – больше не надо корпеть над книгами, выписывая имена, даты и названия; не надо бежать на обзорные лекции, на консультации; не надо беспокоиться, что не успел дочитать (просмотреть) до конца, скажем, «Историю Тома Джонса, найденыша» или «Воспитание чувств»… Ничего не надо – кончен бал! Получи синенькую книжицу диплома – и, помахав на прощанье Александру Ивановичу Герцену, оборотившемуся спиной к бывшему своему особняку на Тверском бульваре, топай в любую из четырех сторон…
Вот написал: «Воспитание чувств» – и вспомнилась небольшая сценка. На четвертом курсе сдавали западноевропейскую литературу XIX века. Я вытянул билет и сел обдумывать. А Миша Файтельсон уже обдумал свой билет и пошел отвечать. У него был Флобер, и он бойко рассказал о «Госпоже Бовари».
– Так, – сказала, не дослушав, преподаватель Лидия Александровна. – А теперь о «Воспитании чувств».
– «Воспитание чувств»? – бодро начал Файтельсон. – Ну, там чувствуется…
– Воспитание, – подсказал я.
Лидия Александровна засмеялась и, слабо взмахнув рукой, отпустила Файтельсона.
Итак, окончен Литинститут. Мне и радостно, и печально. Прощайте, однокурсники, творчества вам и удачи! Прощайте, преподаватели, я сохраню до конца своих дней добрую память о вас и благодарность – Сергей Иванович и Николай Иванович Радциги, Сергей Константинович Шамбинаго, Александр Александрович Реформатский, Ульрих Ричардович Фохт, Валентин Фердинандович Асмус, Лидия Александровна Симонян…
Согласно диплому я теперь литературный работник. Да я и хочу работать в литературе. Но флот все еще не отпускает меня.
Остаток отпуска – две недели – я провел в Баку.
Мечталось – всласть накупаться в теплом море, но купальня оказалась на ремонте. Уж это как водится… Закон несообразности не обойдешь… Ехать же в Бузовны на пляж – далеко и, главное, жарко.
За годы, проведенные на Балтике, я как-то отвык от бакинской жары. Даже странно: я же здесь родился, я бакинец и, следовательно, устойчивость к жаре должна быть в генах. Но гены мои оказались какими-то не южными, а, наоборот, северными…
Впрочем, генетика в те годы у нас была объявлена лженаукой.
Не жили ли мы в каком-то «наоборотном» мире?
Помню, в то лето я перечитывал любимого Гоголя.
В «Невском проспекте» наткнулся на строки, поразившие точной метафорой: «Все происходит наоборот… Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот величиною в арку главного штаба, но, увы! должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!.. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!..»
Думал, что непременно заберу Лиду и Альку и вместе вернемся в Либаву. Да и хорошо бы родителей увезти хоть на месяц из бакинского пекла. Но – все происходит наоборот…
Нога у Лиды разболелась так, что ступить больно. Врач предписал курс серных ванн, и стал я возить Лиду в Кировский институт – так называлась в Баку сравнительно новая лечебница, где были хорошо налажены физиотерапевтические, бальнеологические и еще какие-то процедуры.
От жары выцветало бакинское небо. Безнадежно жаждали дождя акации и туи на Приморском бульваре. Норд, способный принести хоть какое-то дуновение воздуха, замер, обессиленный, где-то на бакинском нагорье. «Все, что здесь доступно оку, спит, покой ценя…»
Нет, конечно, покоя не было – было беспокойство.
И – хождение по врачам. Уже подходил к концу курс серных ванн, как вдруг новая напасть: желтуха! А тут мне уезжать, отпуск кончился…
Из моего письма от 17 июля 1952 г.:
…Вот я и дома. Сижу за нашим старым добрым столом, и все так же благосклонно взирают на меня Чехов и Чернышевский. Лежит твой блокнотик. Полистал его. Адрес пильщика дров. И рядом: «Ночь» Рубинштейна: «Мой друг, мой нежный друг, приди, твоя»… И опять: рецепт ромовой бабки… Лидуха! Страшно, необыкновенно пусто без тебя, родная моя, любимая!..
Как твое здоровье? Проходит ли желтуха? Как нога? Как Алька поживает?.. Гоняет по галерее?..
Хорошо бы сейчас снова пойти на бульвар, в нашу аллею, наэлектризованную поцелуями и словами любви, и сидеть, как встарь, как совсем недавно… Вечная моя любовь, пусто мне без тебя…
Из письма Лиды от 27 июля 1952 г.:
…Вчера получила твое первое письмо из Либавы. Мне было бесконечно приятно, что ты его написал сразу, в день своего приезда.
Родной мой, как я тебя люблю! Все больше и больше…
Я анализы проделала. Бернштейн считает, что болезнь у меня идет на убыль. Я хотела к 1-му выехать к маме, но Б. считает, что мне надо сделать еще 5 вливаний глюкозы (всего 15) и недельку еще посидеть здесь. Ты пишешь, что в Либаве пасмурно и прохладно. А мы здесь изнываем от жары…
А я читаю… угадай что? «Сагу о Форсайтах». Прелестно. Чудесно пишет. Читая эту книгу, я все более убеждаюсь в том, что просто чудо какое-то, что мы нашли с тобой друг друга и что никакие денежные, семейные и др. дела не помешали нам быть вместе. Поэтому-то я с особенной опаской смотрю на свою болезнь ног. Неужели она нас разлучит?.. Не хочется об этом думать и портить настроение. Но невольно думается… Люби меня всегда, родной мой. Хорошо?..
Из моего письма от 7 августа 1952 г.:
…Я уже третье письмо пишу тебе в Тимашевскую, а ты все еще в Баку. Все же думаю, что это письмо застанет уже тебя у мамы.
Как волнует меня твоя затянувшаяся желтуха!.. Что с тобой, родная, неужели ты надумала «попробовать» всех болезней? Изволь поправляться, а то я начну требовать, чтобы ты немедленно выезжала ко мне…
Попался мне под руку сборник Маршака. Перечитал его чудесные переводы сонетов Шекспира. Прочти и ты…
Проснись, любовь! Твое ли острие
Тупей, чем жало голода и жажды?
Как ни обильны яства и питье,
Нельзя навек насытиться однажды.
Так и любовь. Ее голодный взгляд
Сегодня утолен до утомленья,
А завтра снова ты огнем объят,
Рожденным для горенья, а не тленья.
Чтобы любовь была нам дорога,
Пусть океаном будет час разлуки,
Пусть двое, выходя на берега,
Один к другому простирают руки.
Пусть зимней стужей будет этот час,
Чтобы весна теплей пригрела нас!
Хорошо, а? Прав старик: разлука для нас – океан, зимняя стужа. Скорей бы наступила желанная, заветная весна нашей встречи! Любимая, как я жду тебя!..
Вот о чем подумалось: океан как образ разлуки. Как странно! Спустя четверть века, в 1977 году, я ушел в плавание, которое длилось три с половиной месяца, – ты помнишь? Океан простерся между нами.
И еще прошли годы, пока нас не разлучил океан вечности…
Душа не хочет примириться… Может, мы на берегах незримого океана продолжаем простирать руки друг к другу? Моя дорогая!..
Безоблачного счастья не бывает: в нашу гавань вошли болезни. В то лето 52-го года артроз словно зубами вцепился в тазобедренные суставы. Знакомый хирург сделал Лиде новокаиновую блокаду правого сустава. Стало полегче, Лида писала мне, что воспрянула духом: это же так здорово, когда не болит нога. Но желтуха удерживала ее в Баку до середины августа. А потом она с Аликом уехала к своей маме, которая очень зазывала ее к себе в Тимашевскую.
Неправедный и беспощадный режим разрушил семейную жизнь этой женщины – отнял и убил ни в чем не повинного мужа, отправил ее в многолетнюю ссылку, запретил, по отбытии срока, жить в родном городе. Из Геокчая, где было ей уже невмоготу, Рашель Соломоновна уехала на Северный Кавказ: списалась с Краснодарским крайздравом, ей предложили работу санврачом в станице Тимашевской.
В сентябре Рашель Соломоновна получила отпуск и вместе с Лидой и Аликом поехала в Москву. У Лиды было письмо к профессору Приорову, крупному ортопеду, директору ЦИТО. Но принял Лиду не сам Приоров, а его ассистент доктор Михельман. Он подтвердил диагноз: деформирующий артроз обоих тазобедренных суставов. Лечение? Главным образом бальнеологическое: радоновые ванны Пятигорска и Цхалтубо, рапа в Крыму, в Саки… Ну и болеутоляющие препараты, вот список…
Во второй половине сентября Лида с Аликом вернулись домой. Я встретил их на либавском вокзале. Лида вошла в комнату, увидела написанный мною плакат: «Добро пожаловать, мои дорогие!» – и счастливо засмеялась.
Зима пришла типично прибалтийская – ветреная, гнилая, простудная. И хоть далеко от Москвы располагалась Либава со своим военным городком, а тянуло из столицы зябким сквозняком. Доносились неприятные слухи.
А 13 января грянул гром: под скромной рубрикой «Хроника» газеты сообщили об аресте группы врачей-вредителей.
Вечером я приехал со службы домой и положил перед Лидой номер «Правды» с этой ужасающей «Хроникой».
– Неужели это правда? – Лида подняла на меня вопрошающий взгляд.
– Что-то не верится.
– Мне тоже… Но если это ложь, то… что же творится?
Что творится в государстве Советском? Мучительный вопрос. «Убийцы в белых халатах!» – истерически кричали газеты, твердило радио. Убили Жданова!.. Пытались угробить маршалов Василевского, Конева, чтобы ослабить оборону… Если бы Лидия Тимашук не схватила их за руку… Слава советской патриотке Тимашук!.. А кто же эти проклятые убийцы? Евреи… почти все кремлевские врачи – евреи, и все связаны с еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой…
Не-ве-ро-ятно!
Из Пубалта пришло веское указание: усилить бдительность. Бдительность – от кого, от каких врагов? Ну, от американского империализма, это ясно. Но – от врачей-евреев?!. От какого-то непонятного «Джойнта»?..
Теперь давешние критики-космополиты и нынешние врачи-убийцы, можно сказать, связались в одну нить. Трудно и крайне неприятно было произнести это слово: антисемитизм. Положим, антисемиты были всегда. Но государственные газеты – это ведь не кухня в коммуналке. За ошеломительными статьями в «Правде» стоял ЦК… президиум ЦК… и, значит, сам товарищ Сталин… Вот что было поразительно…
В начале февраля к нам приехали инспекторы из политуправления ВМФ. Да, забыл сказать: с недавних пор наша бригада была преобразована в 27-ю дивизию подводных лодок. Так вот, в дивизию прибыли два московских инспектора, капитан 1 ранга и капитан 2-го. На собрании офицеров дивизии черноволосый, черноглазый каперанг сделал доклад. НАТО и прежде всего США усилили подрывную деятельность против нас… их агентура в лице еврейской националистической организации пыталась злодейски убить Партийных и военных руководителей… главная задача – повысить бдительность… ни одной щели не оставлять врагу для проникновения в нашу жизнь, в военные тайны…
У этого капитана 1 ранга был пронзительный взгляд, способный разглядеть любую «щель». Он остановил его на мне. Я читал лекцию – инспектор сидел и внимательно слушал. Я проводил инструктаж руководителей политзанятий – он заявлялся и слушал, уставив на меня немигающий взгляд. Я чувствовал себя неуютно.
Один из штабных офицеров зазвал в свою каюту и сообщил по секрету: он слышал в салоне разговор обо мне. Бдительный инспектор заявил, что я не имею права служить в ударном соединении. Слепов ему возразил. Тот настаивал. Слепов отрезал: «Мы вам Войскунского не отдадим».
Как и многие политработники, Иван Васильевич Слепов, замначполитотдела, был не сильно грамотен, но обладал практическим умом и решительным характером. Ко мне он хорошо относился, и, думаю, он действительно отстоял меня той зимой от дотошных проверяльщиков.
А зима шла зловещая. Приехал в Либаву корреспондент «Стража Балтики» Юлий Стволинский. Это был умный мужичок с квадратной нижней челюстью, с острым языком и склонностью, как теперь говорят, к ненормативной лексике. «А что такое? – говаривал он. – Я начинал службу в конной артиллерии, а армейские лошади понимают только мат». В конной артиллерии Стволинский и начал войну, а закончил сотрудником СМЕРШа. После войны он демобилизовался и в родном Ленинграде работал в газете – по образованию он и был журналистом. Но в 49-м году его снова призвали на военную службу, и старший лейтенант Стволинский попросился на флот. У него была большая любовь к кораблям (наверное, не меньше, чем к лошадям). И назначили его редактором многотиражки на новенький крейсер «Чапаев». Оттуда Стволинский и перешел в «Страж Балтики».
Так вот, приехал Юлий Моисеевич в командировку в Либаву. Мы с ним познакомились. И между прочим, рассказал он, как, будучи недавно в отпуске в Питере, ехал куда-то в такси и таксист, чуть было не наехавший на зазевавшегося пешехода, воскликнул: «Эх, если бы жид попался, задавил бы его на…» – «Ну, а ты?» – спросил я. «А что я? На еврея я не похож. Поддакивать, конечно, не стал. Но и не одернул его. Промолчал. – Стволинский закурил сигарету, он курил много. И добавил: – Времена какие-то собачьи…» (Он употребил другое слово.)