355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Полвека любви » Текст книги (страница 3)
Полвека любви
  • Текст добавлен: 1 мая 2017, 12:08

Текст книги "Полвека любви"


Автор книги: Евгений Войскунский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 55 страниц)

На первомайских демонстрациях, проходя в школьной колонне мимо правительственной трибуны, мы его видели: крупное волевое лицо с тяжелым подбородком, очки. Багиров был, что называется, сильным человеком. Он не спускал требовательного взгляда с нефтяной промышленности. Если где-то что-то не ладилось, гнев его бывал страшен. Мы, школьники-старшеклассники, знали, конечно, мало. Но помню, как рассказывали: пришла к Багирову делегация жителей Бузовнов – приморского селения на Апшероне. В Бузовнах осваивались новые нефтеносные площади, вытесняя виноградники. (Издавна тут выращивали на редкость сладкий и нежный столовый сорт винограда аг-шаани, «белый шахский».) Так вот, заявилась на прием к Багирову группа бузовнинских селян, старики, аксакалы. Стали жаловаться: нефть, нефть, кругом нефтяные вышки, а виноградники, от отцов и дедов доставшиеся, гибнут. И будто Багиров хмуро выслушал их ламентации, а потом, перегнувшись через стол, постучал пальцем по лбу сидевшего напротив аксакала и сказал: «Если здесь нефть найдем, тоже вышку поставим».

«Легко на сердце от песни веселой», – орали мы, проходя в праздничной колонне мимо трибуны, откуда строго смотрел человек с волевым подбородком.

Отец Владимира Львовича Листенгартена, дед Лиды, был до революции управляющим нефтепромыслами одного из бакинских промышленников. На его квартире, бывшей вне подозрений, прятался революционер, совершивший побег из бакинской тюрьмы. Родной брат этого беглеца Андрей Вышинский одно время репетиторствовал в Баку и, между прочим, преподавал латынь младшему брату Владимира Львовича – гимназисту Альберту. Репетитор-юрист хорошо знал латынь. Знал, конечно, и римское право. Это не помешало ему впоследствии стать крупным теоретиком и практиком вопиющего кровавого произвола и в этом зловещем качестве войти в историю страны.

Владимир Львович Листенгартен стал горным инженером, геологом. Свою деятельность он начал в одном из старейших нефтепромысловых районов – Сталинском. Отсюда, с желто-серых холмов бакинского нагорья, нефтяные вышки Биби-Эйбата смотрели на раскинувшийся внизу, прильнувший к синей бухте амфитеатр города. За юго-западной окраиной Баку, за Баиловым мысом, стоял лес вышек в Бухте Ильича, засыпанной, отобранной у моря еще в 20-е годы. Дальше выжженная солнцем земля Апшерона простиралась к Лок-Батану – пустынной местности, где издавна попыхивал вулкан, время от времени лениво истекавший потоками горячей грязи.

Районы грязевых вулканов не считались перспективными для поиска нефти. А вот начальник геолого-разведочной конторы Сталинского района Михаил Александрович Никитин отстаивал другое мнение: в Лок-Батане есть нефть. В конце 1931 года тут началась разведка по картам, составленным Никитиным и его молодым заместителем инженером Листенгартеном. Буры вошли в нефтеносный пласт (в продуктивную толщу, как говорят нефтяники). В мае 1933 года из недр Лок-Батана вымахнул гигантский нефтяной фонтан…

Лиде с детства были привычны разговоры геологов. Владимир Львович приезжал домой поздно, спешил к обожаемой дочке, а та, если еще не спала, радостно вдыхала запах нефти, солнца и пустыни, просила: «Расскажи, где был сегодня. Опять в Лок-Батане?» Дядя Миша Никитин часто бывал у них дома, очкастый, со смеющимися глазами. Лида прислушивалась к его разговорам с отцом – вечно о бурении, о пластах, об антиклиналях каких-то. Казалось, для них интереснее была подземная жизнь, чем наземная. Геологические карты, вычерченные отцом, казались Лиде королевствами невиданных на поверхности земли очертаний. И она думала: непременно буду геологом, как папа…

По выходным Владимир Львович давал себе передышку от геологических забот – он играл на виолончели. Бывало, его вольную импровизацию прерывали соседи: что-то там не поделили, разругались и требовали от Владимира Львовича, чтобы он, со свойственной ему справедливостью, рассудил их. Он со вздохом откладывал смычок и шел на кухню мирить соседей.

Талантливый горный инженер Листенгартен стал одним из командиров большой бакинской нефти – главным геологом Сталиннефти, крупнейшего объединения нефтяной промышленности Азербайджана.

В ночь на 27 июля 1937 года Владимира Львовича арестовали. «Папа депутат Баксовета», – сказала при обыске пятнадцатилетняя Лида в наивной надежде, что правило депутатской неприкосновенности заставит незваных ночных «гостей» одуматься. Но те и ухом не повели. «Папа награжден орденом Ленина», – сказала Лида. «Да? – бросил один из них. – Дайте сюда». Он сунул коробочку с орденом Ленина в карман.

В ту ночь «черные вороны» НКВД неутомимо колесили по бакинским улицам. Посвистывал северный ветер, крутя вихри пыли на перекрестках. Взяли в ту ночь и начальника Азнефтеразведки Никитина, и многих других. То была поистине черная ночь для Азнефти.

Давно известно: кровавую карусель 30-х годов привела в движение борьба за власть, укрепление диктатуры Сталина путем насаждения страха. А страх, как некогда подметил Шекспир, «всегдашний спутник неправды».

Кроме политических причин террора, были и личностные. Не любил Иосиф Виссарионович, недоучившийся священник-безбожник, людей значительных, ярких. Их, умников, и всегда-то недолюбливали диктаторы: не слишком ли блестишь? А вот мы тебя – к ногтю, к ногтю! Практика нивелирования мысли, насаждения посредственности быстро распространилась из центра на периферию. Багиров – один из самых верных и жестоких сталинских сатрапов – эту практику применял с особым усердием: тоже умников не жаловал.

И полетели головы. Разгром бакинской интеллигенции был ужасающий. Тысячи людей – активных работников промышленности и культуры – насильственно выдирались из гущи жизни, выслушивали, обмерев, чудовищные обвинения, исчезали в подвалах серого особняка НКВД на улице Шаумяна.

Много лет спустя мне однажды сказал пожилой, пострадавший в те годы человек, знавший бакинского властителя довольно близко:

– Знаете, почему Багиров был такой бешеный? У него была экзема. Его мучил зуд.

Что тут скажешь. Наверное, это и впрямь мучительно: нападает зуд, хочется чесать, раздирать ногтями кожу, а нельзя, на людях приходится сдерживать естественный порыв.

Людям свойственно болеть, а деспоты, как ни странно, тоже люди. Вспомним диктатора Суллу, залившего кровью Рим, – его терзала кожная болезнь (Плутарх назвал ее «вшивой болезнью»).

Но все равно: сочувствия не вызывает. Не медицинского происхождения было «бешенство» Мир Джафара Багирова.

Мать Владимира Львовича Листенгартена поехала хлопотать в Москву: вся надежда была на Вышинского. Уж он-то вспомнит, как его брат, бежавший из бакинской тюрьмы, нашел приют в семье Листенгартенов. Вспомнит гимназиста, которому некогда преподавал латынь. Уж он-то, всесильный генеральный прокурор, велит исправить очевидную ошибку. Мать Владимира Львовича позвонила на квартиру Вышинского и объяснила его жене, кто и по какому поводу к нему обращается. Жена прокурора обещала все передать мужу. И когда мать Владимира Львовича на следующий день, трепеща и надеясь, позвонила снова, ей было сухо сказано: «Андрей Януарьевич ничем не может помочь вашему сыну».

Шли месяцы. Жена Листенгартена, Рашель Соломоновна, пыталась добиться свидания. Отвечали: невозможно, пока идет следствие. Но передачи принимали. В октябре в описи принятых на передачу вещей она увидела приписку мужа: «Передай теплые вещи». Значит, следствие кончается, предстоит высылка на север! Срочно собрали передачу – но ее не приняли. Сказали: поздно. Значит, уже увезли…

А ночью 27 октября того же проклятого года арестовали Рашель Соломоновну.

Баиловская пересыльная тюрьма в дореволюционное время была рассчитана на 250–300 человек. Теперь в ней сидело две с половиной тысячи. В камере, где помещались три-четыре человека, томились 35–40. Жены врагов народа… Не бывало еще в мировой истории, чтобы бросали за решетку жен преступников – только за то, что они жены. Уж не говоря о том, что были они женами ни в чем не повинных людей.

Лида с тетей Фирой, родной сестрой матери, с пяти утра выстаивала в гигантской очереди у Баиловской тюрьмы, чтобы отдать в узкое окошко передачу. Однажды разрешили свидание. Рашель Соломоновна жаловалась на невозможную тесноту в камере. На допросы не вызывают, сиди и жди, но говорят, что скоро отправят куда-то на север.

Отправили в неблизкие края. Вначале – в Потьму, в Мордовию. Эшелон остановили ночью в заснеженном поле. Жены бакинских «врагов народа», не знакомые с морозами, сошли в сугробы. Их построили, пересчитали, погнали по шпалам на станцию. У Рашели Соломоновны в одной руке был чемодан с вещами, в другой – саквояж с зубоврачебным инструментом (она была стоматологом). Не привычная к тасканию тяжестей, она быстро выдохлась, спотыкалась о скользкие шпалы, пыталась передохнуть, но конвоир подгонял, поддавал в спину винтовочным дулом, раздраженно приговаривая: «У-у, буржуйка!»

Из Потьмы их перевезли в Карелию, в Сегежу, там обосновались надолго. Сроку Рашели Соломоновны был восемь лет. Она работала в лагере зубным врачом, у нее лечилось и лагерное начальство. В письмах не жаловалась, только просила Лиду: «Доченька, непременно поступай в медицинский». Справедливо полагала, что лучше всего быть врачом: можно выжить при любом режиме.

В начале 1938 года из бакинского НКВД пришел наконец ответ на запросы матери Владимира Львовича: «Листенгартен В. Л. осужден на 10 лет без права переписки». Казалось странным: почему нельзя переписываться, какой вред государству, если осужденный сообщит родным, что он жив-здоров? Что за дикость такая? Но уже и то хорошо, что какая-то определенность: десять лет. Владимиру Львовичу всего 39, он выдержит этот срок и вернется, вернется…

В виновность отца Лида, конечно, не верила. Она рассказывала мне о нем с восхищением:

– Он был замечательный. Абсолютно честный, порядочный. Невозможно представить, будто папа замышлял что-то нехорошее и вредил. Это просто чушь!

Лиде, можно сказать, повезло. Ее, пятнадцатилетнюю, оставшуюся без родителей, не отправили в детдом. Она стала жить в семье тети (родной сестры матери) и дяди (родного брата отца) – Альберта Львовича Листенгартена, того самого бывшего гимназиста, которому преподавал латынь Вышинский. Была подписана специальная бумага, что тетя берет Лиду на воспитание.

У тети, Эсфири Соломоновны, характер был взрывной. Обнаружит, что что-нибудь лежит не на месте, – сразу в крик. Наорет на свою дочь Нору и на Лиду, те – в слезы. А Эсфирь Соломоновна, выпустив пар, приходит в хорошее расположение духа. Напевая, приоденется, причешется, напудрится и уйдет по своим делам. Альберт Львович, человек с юмором, подшучивал над женой. Рассказал однажды, как она открыла дверцу ледника (холодильников тогда и в помине не было), там лежали две куриные ножки. Эсфирь Соломоновна яростно закричала домработнице: «Нюра! А где еще две ножки?» Та – плаксиво в ответ: «Фир Соломонна, я не брала…» Альберт Львович засмеялся: «Ты что, думаешь, у курицы четыре ноги?»

Уговорить тетушку отпустить Лиду в Ленинград нам не удавалось.

– Здесь она дома, под присмотром, – говорила она своим очень громким голосом. – А там? Где она будет жить?

– В общежитии – говорил я. – Что плохого, если…

– Вот ты и живи в общежитии, если хочешь. А Лидочку я не отпущу.

Мы с Лидой приуныли: только нашли друг друга – и тут же расставаться? Невыносима сама мысль о разлуке. Счастливое лето, тревожное лето… Что же нам делать?

Вдруг встретили на улице, по дороге на бульвар, Алика Вольпе. Мы давно знакомы – ходили к Анне Иоанновне на уроки немецкого языка. Кроме того, два года мы с Аликом и моим старшим двоюродным братом Ионей Розенгаузом занимались английским – нас учил Александр Александрович Бенкендорф, студент архитектурного факультета, сын известной в городе институтской преподавательницы английского языка. Собирались на квартире у Алика – прекрасной просторной квартире на углу Торговой и Гоголя, над аптекой. По окончании урока нередко затевали шахматы или борьбу – тогда она называлась французской, потом ее переименовали в классическую. Алик был и хорош собой, и спортивен, и талантлив: математическая голова. Вдруг на семью Вольпе обрушилась беда: арестовали отца Алика, семью выселили из квартиры (ее занял, как говорили, какой-то высокий энкавэдэшный чин) куда-то в убогую коммуналку. В 38-м, на год раньше нас, Алик окончил десятилетку и поступил на матмех Ленинградского университета.

И вот он, уже студент 2-го курса, приехал домой, в Баку, на летние каникулы. Мы встретились на улице, разговорились, Алик нахваливал свой университет.

Тут меня осенило:

– Алька, а ты можешь все это повторить Лидиной тете? Она не отпускает Лиду в Ленинград.

– Пошли! – решительно сказал Алик.

Эсфирь Соломоновна была дома. Алик пустился рассказывать о Ленинграде, об университете – лучшего образования, чем дает ЛГУ, нигде не получишь… Хорошо он говорил – не только складно, но и солидно. Было видно, что Эсфирь Соломоновна заслушалась: она почти не перебивала Алика. Мы с Лидой переглянулись: кажется, дело идет на лад…

Молодец Алик Вольпе – заставил тетушку заколебаться. Наконец она согласилась: ну что ж, раз Лидочка так стремится в Ленинград… Мы поспешили на главпочтамт и отправили Лидин аттестат и заявление на филологический факультет Ленинградского университета. Послали авиапочтой: июль подходил к концу, времени оставалось мало. Лиду, как отличницу, должны были принять без вступительных экзаменов.

Но жизнь, как давно замечено, изобилует неожиданностями.

Из Всероссийской академии художеств мне прислали документы обратно: мои рисунки не прошли конкурс. Штурм архитектурного факультета не удался. Мама и отец советовали, не мешкая, подать заявление на архитектурный в Баку. (Требования к рисованию тут не такие высокие, как в Академии художеств.) Но я заупрямился. Уговорил Лиду ехать учиться в Ленинград, а сам останусь здесь, в Баку? Ну уж нет! В Академии художеств есть факультет истории и теории искусств – не послать ли туда документы? Искусствоведение, по правде, не очень меня привлекало. Но, может быть, через год удастся перейти на архитектурный факультет? Буду много рисовать, я же самоучка, а там наверняка есть курсы по рисованию, вот и подготовлюсь как следует…

И вот что еще: я верил в свою счастливую звезду. Было легко ее отыскать на ночном небе – голубой Арктур, альфу Волопаса.

Короче говоря, мои документы опять полетели в Ленинград. Родители не возражали.

Мой отец Лев Соломонович Войскунский был родом из Виленской губернии, из городка Свенцяны (теперь Швенчёнис). Огород, примыкавший к маленькому деревянному дому, не мог прокормить большую семью. Подраставшие братья уходили учиться ремеслам. Мой будущий отец со своим младшим братом Яковом уехали в город Вольск на Волге – там жил не то дальний родственник, не то просто выходец из Свенцян, владелец аптеки, с ним списались, и он согласился принять братьев учениками. Толковые юноши быстро вникли в тонкости фармацевтического дела, но осенью 1913 года их призвали в армию.

Полк Его императорского высочества великого князя Георгия Михайловича формировался в Эривани и был направлен пешим порядком через Джульфу на Араксе в Урмию – город на севере Персии. В составе 8-й роты этого полка шагали и неразлучные братья Войскунские. Переходы были длинные, по 20–25 верст в день. Пот струился из-под солдатских папах, хотя в горах, на перевале, прихватывал мороз.

А лето в Урмии было жаркое. В августе грянула германская война. Боевые действия против Турции – союзницы Германии – начались в октябре. Полк выдвинулся в район Каракилиса, турки контратаковали, но маневренная война вскоре сменилась позиционной. В конце 15-го года русские войска в кровопролитных боях под Сарыкамышем нанесли туркам поражение, а в начале 16-го началась осада Эрзерума. По обледенелым скалам тащили гаубицы. Под неумолчный гром артиллерии турки оставили Эрзерум. Весной русские полки продвинулись в прекрасную долину Муш, за Евфрат, – и тут фронт замер надолго.

А в восемнадцатом, после революции, после брест-литовского бесславного выхода из войны, русско-турецкий фронт развалился. Целыми частями покидали осточертевшие позиции и устремлялись домой, в Россию. Так бывшие солдаты братья Войскунские очутились в Баку – ибо эшелоны с турецкого фронта шли через этот город. И застряли, а затем и осели в Баку.

Время было смутное. В конце июля пала Бакинская коммуна, к власти пришло правительство «Диктатуры Центрокаспия». Из персидского порта Энзели прибыл английский отряд в тысячу штыков. А с запада надвигалась на Баку турецкая армия Нури-паши.

Но и в смутные времена нужны люди, разбирающиеся в лекарствах, умеющие их приготовлять. Братья Войскунские недолго искали работу: Льва приняли фармацевтом в аптеку на Базарной улице, а Якова – в аптеку в поселке Сабунчи, старейшем нефтепромысловом районе Апшерона.

Лев, мой будущий отец, снимал комнату в квартире Розенгаузов на Красноводской угол Сураханской. Семья, в начале века переселившаяся в Баку из Минска, была своеобразная. Ее глава Соломон Розенгауз владел небольшой галантерейной лавкой в сотне метров от дома. А его старшие сыновья – Зелик и Яков – ушли в революцию.

Зелик насиделся в тюрьмах, из сибирской ссылки его освободил февраль семнадцатого. Он воевал за советскую власть на Северном Кавказе, был комиссаром полка. При отступлении Одиннадцатой армии Зелик погиб – умер от сыпняка в селении Яндыки.

Яков Розенгауз обладал журналистским даром – писал острые статьи и фельетоны, печатавшиеся в социал-демократической прессе. В 1919 году он ушел в море – стал участником ОМЭ – Особой морской экспедиции, занимавшейся нелегальным вывозом бензина из мусаватского Баку в советскую Астрахань. Парусные лодки и баркасы, приобретенные этой экспедицией, груженные бидонами с бензином и машинным маслом, совершили десятки опаснейших рейсов по Каспию. Нередко их трепали штормы. А бывало – обстреливали деникинские патрульные корабли. В августе 19-го парусник, на котором шел Яков, был захвачен белыми и потоплен, а его экипаж из трех человек доставлен в Петровск и расстрелян.

Моя добрейшая богомольная бабушка, выплакавшая свое горе, какое-то время получала пенсию от Общества политкаторжан – за двух погибших за революцию сыновей. В конце тридцатых годов это общество закрыли и пенсию перестали выплачивать.

Младшая из дочерей Соломона Розенгауза – Вера – была восторженной девушкой, боготворила братьев. Она работала в библиотеке профсоюза горнорабочих, увлекалась стихами Блока, Надсона, Северянина. Между нею и квартирантом Львом Войскунским возникла любовь, они поженились – и в апреле 22-го года появился я.

Мое детство прошло в этом густонаселенном трехэтажном доме № 29 на Красноводской (переименованной впоследствии в Красноармейскую, а после войны – в улицу Самеда Вургуна). У нас на втором этаже были две смежные комнаты, одна с окнами на улицу, вторая, темная, выходила на застекленную длинную галерею. В двух других комнатах жила семья маминой сестры. Еще в комнатах, выходивших в галерею, жила тихая семья швейника Соколова и скандальная семья Егиша Акопова, тоже портного. Он часто дрался и ругался со своей женой, а та орала на весь двор. Моя бабушка увещевала ее: «Ася, ну зачем вы так кричите?» Та, выпучив глаза, резала в ответ: «У меня такая голос!»

Одно из самых ранних детских воспоминаний – верблюды, медленно идущие по Красноводской. Их надменные морды проплывали чуть не вровень с балконом, а на балконе мы с двоюродным братом Долей (сыном Якова Войскунского) предпринимали атаку каравана: швыряли в верблюдов сухими луковицами, выхватывая их из корзины, стоявшей у балконной двери. Нам хотелось, чтобы хоть один верблюд плюнул в нас – мы слышали, что верблюды здорово плюются, если их дразнят. Но плевка так и не дождались.

Изредка по улице проезжали автомобили, и каждый раз на звук мотора из двора нашего дома выбегали дети – поглазеть, покричать вслед уходящей машине. Наш двор жил шумной деятельной жизнью. Ранним утром заявлялся старичок в потертой папахе и кричал тонким голосом: «Мацон-мацон-мацони!» Потом приходил многослойно одетый тощий человек, возглашавший: «Сухой хли-е-еб пак-пайм!» Его сменял старьевщик, а того – темнолицый, разбойничьего вида мужчина: «Бу-ту-улки пакупайм!» Входил во двор мрачный шарманщик, он крутил ручку шарманки, извлекая жалобные мотивы, затем собирал мелочь, которую кидали женщины из окон, и, погрузив свой одноногий ящик на горб, уходил в следующий двор. С утра до вечера галдела во дворе ребятня, играя в прятки и ловитки, смешивая русские, азербайджанские и армянские слова. Из окон плыли разнообразные запахи готовки. Над двором всегда, как разноцветные флаги над крепостью, висело на веревках, растянутых на роликах, стираное белье.

Прошло, отшумело бакинское детство. Я покинул родной дом на долгие годы. У нас начинался, как сказала Лида при прощании, «новый этап».

В конце июля мы с мамой приехали в Ленинград. Остановились у младшего брата мужа маминой старшей сестры. Не сразу поймешь степень такого родства, но сам дядюшка оказался гостеприимным славным человеком, часовым мастером со скептическим складом ума. Он со своей женой Розой жил на Невском проспекте напротив Казанского собора – у них была комната в огромной коммуналке на 5-м этаже. Все лето они проводили в пионерском лагере под Сестрорецком, тетя Роза там работала уж не помню в качестве кого. Их комната, таким образом, была свободна, и мы с мамой прожили в ней почти весь август.

Прекрасным солнечным днем я шел по Невскому проспекту, у меня дух захватывало от его красоты, я бормотал себе под нос: «Громады стройные теснятся дворцов и башен…» А впереди сияла «светла Адмиралтейская игла». Я чувствовал себя легким, удачливым – лучший в мире город приветствовал меня блеском витрин, звонками трамваев, он уже, казалось, признал меня своим. Из окна «четверки» – трамвая № 4 – я увидел Неву. Какая ширь, синева какая! Проехав по Республиканскому мосту, повернули на Университетскую набережную. Напротив классического здания Академии художеств возлежали на высоких постаментах, носами друг к другу, два сфинкса, привезенных некогда из далеких египетских Фив. Напоминало ли им державное течение Невы державный ток Нила среди желтых песков древнейшей истории? Вот вопрос…

С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке: был принят, как отличник, без экзаменов. Словно на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное двухэтажное здание «двенадцати коллегий». Это за него Петр задал изрядную трепку Меншикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.

Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в папках с бумагами. Сейчас она мне скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: все в порядке, скорее приезжай, жду…

– Ей отказано, – сказала сотрудница, найдя какой-то список.

– То есть как? – Я не верил своим ушам. – Не может быть, это ошибка…

– Отказано, – повторила она. И, взглянув на меня, добавила: – Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей высланы обратно.

Я побрел к выходу. У газетного киоска, на трамвайной остановке толпились парни и девушки. На розовом граните парапета набережной сидели беззаботные парочки. По синей Неве волочил длиннющую баржу буксирный пароходик «Виктор Гюго». Он выталкивал из высокой трубы густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.

Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.

Милая Ли! (Я называл ее так – именем героини чапековской «Войны с саламандрами».) Как хорошо нам мечталось на бакинском бульваре. И вот – все рухнуло в один миг. «Отказано».

Ли, невозможно поверить, что наше счастье оказалось таким недолгим…

Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг на середине моста, над проплывающей по Неве баржой, меня осенило: на филфаке мест нет – а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.

– На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…

– Можно, я напишу за нее заявление?

Она пожала плечами:

– Ну, если вы уверены, что Листенгартен хочет на истфак…

– Она хочет, – твердо сказал я.

И тут же написал заявление от имени Лиды.

С ближайшей почты я послал ей срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфь приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы».

Сомнения пришли потом, по дороге домой: какое, собственно, право имел я решать за Лиду такой сложный вопрос, как выбор профессии? Искал оправдание своему импульсивному поступку в том, что история – самая интересная из наук, а может быть, и самая нужная… Что она тесно связана с литературой…

Лида выслала документы авиапочтой и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Мама приготовила хороший обед, а после обеда мы с Лидой (и ее чемоданами) поехали в университет.

– Посмотри, какая Нева широкая, красивая, – сказал я, когда трамвай въехал на Республиканский мост.

– Чудо! – сказала она. И, переведя взгляд на меня: – Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?

Я повел речь о том, какая прекрасная наука история. Лида не прерывала меня, но я чувствовал, что категорический тон моей телеграммы задел ее самолюбие. Действительно, нельзя было так, с ходу… Но конечно, мы оба знали, что главное-то заключалось не в том, что история хорошая наука, а в том, что нам нужно быть вместе…

– Я только потому согласилась, – сказала она, – что, может, потом удастся перейти на филфак.

– Конечно! – с жаром одобрил я. – Это совсем несложно…

Лида получила направление в общежитие. Оно было недалеко от главного здания университета – насколько помню, во флигеле филологического факультета. Тут же, на набережной. Я дотащил до него оба Лидиных чемодана и сунулся было за ней в комнату, куда ее направили, но девица, стоявшая там в комбинации и мывшая голову над дымящимся тазом, подняла визг на весь Васильевский остров. Поставив чемоданы у двери, я выскочил в коридор.

Вскоре Лида вышла ко мне и сообщила:

– Комната на восьмерых. В шкафу почти нет места для моих вещей. Ну, ничего. – Она улыбнулась несколько растерянно. – Ты завтра придешь?

– Приду утром, к десяти, – сказал я. – Пойдем смотреть Ленинград.

Мое общежитие было на набережной Красного Флота в старом двухэтажном особнячке (кажется, под номером 63). Большие светлые комнаты с лепными потолками смотрели на Неву. Мне, однако, выпала полутемная комната № 2 с окном во двор, на первом этаже. Вероятно, в прежней жизни она служила комнатой для прислуги.

Когда я впервые пришел в общежитие, в этой комнате был лишь один жилец – среднего роста, длинноволосый, с рыжинкой человек странного вида в пенсне. Он не выглядел студентом. Или быть может, походил на дореволюционного «вечного студента». Звали его Петр Максимович Максимов. Он стоял у стола над кучкой маленьких пятнистых яблок и ел их одно за другим. И мне предложил. А у меня был с собой кулек с сушеным инжиром, привезенным из Баку. Я развернул кулек перед Максимовым: ешьте, мол.

– А что это? – спросил он.

– Инжир.

– Инжир? Ага. Иностранный жир, значит.

Я засмеялся, думая, что он шутит. Но он не шутил. Он вообще был очень серьезный, глубокомысленный. Мы сели за стол, Петр Максимович рассказал о себе. В Чувашии, в райцентре Шихазаны, он преподавал в школе рисование, и все шло хорошо, женился даже, правда, ненадолго, – но вдруг ощутил нехватку образования и подал на живописный факультет Академии художеств. Конечно, его не приняли: слабовато рисовал. И он – вроде меня – переметнулся на искусствоведческий. Теперь уже на третьем курсе.

– А ты чего так рано приехал? – спросил Максимов. – Занятия в академии начнутся первого не сентября, а октября.

– Знаю. Так получилось. Да и место в общежитии надо же занять.

– Тут в комнате пока только я и Фалек. Я в Публичку кажный день… каждый день езжу. Ты читал Шопенгауэра?

– Нет.

– Надо читать, – строго посмотрел на меня странный чуваш Максимов.

Я занял койку между его койкой и окном. Третью занимал Фалек – я познакомился с ним дня через два. Александр Фалек, брюнет с синими от бритья жестких волос щеками, носил шляпу и черно-желтое кашне. Выражение его лица было не то чтобы высокомерным, но – холодно-отстраненным, оно как бы отражало постоянную готовность Фалека постоять за себя. Да он и был борец за идею, можно даже сказать – страстотерпец.

Фалек минувшей весной окончил пятилетний курс живописного факультета и представил в качестве дипломной работы большую картину «Академик Павлов и его ученики». Госкомиссия, однако, ее не приняла: картина была написана странно, напоминала пестрый ковер или, скорее, мозаику. Лица и фигуры состояли как бы из разноцветных кристалликов. Фалеку предложили написать дипломную картину наново – в общепринятой соцреалистической традиции. Он отказался, сославшись на то, что придерживается метода живописной школы Филонова. Этого художника академические деятели на дух не переносили. Фалека лишили диплома и исключили из академии с убийственной формулировкой: «формализм». Почему-то считалось, что формализм, то есть особое внимание к форме художественного произведения, непременно наносит ущерб содержанию. Ну, а содержание, естественно, обязано отражать передовую, единственно верную теорию. Обвинение в формализме, таким образом, закрывало художнику официально разрешенные пути к творчеству, к участию в выставках etc.

Фалек, однако, не сдался. Взыскуя справедливости, обратился с письмом к городским властям. Напоминал, в частности, о заслугах Павла Филонова, принимавшего активное участие в Октябрьской революции. Именно творческий метод Филонова наиболее полно отвечал революционным идеалам советского человека – Фалек был в этом убежден.

Уж не помню, какой ответ пришел из Смольного. Знаю только, что не удовлетворенный им Фалек написал большое письмо в ЦК, лично Сталину. Теперь, ожидая высочайшего ответа, жил в общежитии (ему временно разрешили) и, чтобы не помереть с голоду, зарабатывал на хлеб и кефир тем, что писал портреты вождей сухой кистью – заказы он находил в клубах и разных учреждениях.

Имя Филонова мне было незнакомо, его полотен или репродукций с них я не видел. И, должен признаться, принципиальное противостояние филоновца Фалека академии казалось мне блажью. Не то чтобы я был поклонником Бродского и А. Герасимова, но – существовала же великая русская реалистическая школа живописи. В Русском музее мы с Лидой восторженно взирали на полотна Репина, Брюллова, Крамского, Серова, пытались понять «Медного змея» Бруни и «Фрину на празднике Посейдона» Семирадского. Какой еще тут, спрашивается, Филонов с его формализмом?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю