Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 55 страниц)
Но вот пришла машина. Последний взгляд на черный проем двери, ведущей в редакционный подвал… Все. Поехали!
В порту мы погрузились на тральщик, тесно набитый другими группами гангутцев. Спустя час или два тральщик пошел на рейд, где стояли на якорях крупное транспортное судно и корабли конвоя – эсминцы, тральщики, торпедные катера. Снова ожидание у высокого борта транспорта. Это был красавец турбоэлектроход «Иосиф Сталин». Война перекрасила его борта и надстройки в строгий серо-стальной цвет, переименовала в военный транспорт номер 538, послала в опасный рейс по кишащему минами Финскому заливу.
Спущен трап, потекла наверх черно– и серошинельная река.
На борту «Иосифа Сталина» нашей команде отвели четырехместную каюту. А было нас двадцать человек – литсотрудники, художники и типография, а старшим – Борис Иванович Пророков. Меньшая часть редакции – Эдельштейн, Лукьянов, Войтович, Золотовский, Беловусько – вместе с работниками политотдела была распределена по другим кораблям.
Это был последний караван, последний конвой, арьергард.
День выдался очень холодный, плотно затянутый тучами. Мы продрогли в своих шинелях, подбитых ветром, дожидаясь погрузки в порту и на рейде. Но почему-то не сиделось в тепле каюты. Кинув в кучу чемоданы и поставив в угол винтовки, мы с Дудиным дотемна торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. Тут и там на берегу ветер мотал багровые языки пожаров.
А к транспорту все подходили и подходили тральщики и катера, текла по трапу человеческая река.
Корабли стояли на рейде и весь следующий день, 2 декабря. Продолжалась погрузка. Судовые стрелы опускали в трюмы мешки с мукой и сахаром, ящики с консервами.
Сколько всего людей было принято на борт «Сталина»? Насколько я знаю, шесть-семь тысяч. А может, больше. Судно было набито до отказа. Скрипели и стонали палубы и переборки. Не только в каютах, но и в трюмах и коридорах была страшная теснота. Всюду гомонили, спали, ели, дымили махоркой вчерашние бойцы, столь неожиданно превратившиеся в пассажиров.
К вечеру Гангут опустел совершенно. Последними ушли заслоны с переднего края, с островов («хольмов»), чьи звучные названия навсегда останутся в памяти. Было тихо. В городе догорал пожар. Это зарево было как бы последним отблеском 164-дневной обороны.
В 21 час транспорт дал ход, занял место в походном ордере, и вскоре караван взял курс на восток. Лаг отсчитал первую из двухсот тридцати миль, отделявших нас от Кронштадта.
Некоторое время было видно зарево пожара на берегу покинутого полуострова. Потом ночь поглотила его. Вокруг распростерлась беспросветная мгла. Ни луны, ни звезд. Ледяной норд-ост бил в лицо колючей снежной крупой. Транспорт шел, тяжело переваливаясь с борта на борт.
Еще днем я встретил кого-то из знакомых бойцов 21-го батальона и узнал, что батальон тоже погружен на «Сталин», в один из трюмов. Я пустился было разыскивать – очень хотелось повидать Синицына, Беляева, Местецкого и других ребят, – но вскоре убедился, что это невозможно: все проходы были забиты. Не пройти…
Я вернулся в свою каюту. Здесь было душно и тесно, очень тесно. Ребята сидели и лежали на четырех койках, на палубе вповалку. Шла обычная «травля». Кто-то из наборщиков поедал консервы, убеждая, что качку легче переносить на полный желудок, другие посмеивались над едоком. Постепенно смолкли разговоры, угомонились самые заядлые «травильщики».
Я тоже, свернув шинель и сунув ее под голову, забылся сном. Но ненадолго. Шел второй час ночи, когда я проснулся. Палуба подо мной мелко дрожала, вибрировала от работы судовых машин. Заметно усилилась качка. Мокрая от пота тельняшка неприятно прилипла к телу. Осторожно, чтобы не наступить на спящих, я выбрался из каюты. Было просто необходимо глотнуть свежего воздуха. Но дойти до трапа, ведущего на верхнюю палубу, я не успел.
Жутко прогрохотал взрыв. Транспорт вздрогнул своим огромным телом. Погас свет. Я пошел назад по коридору, нащупывая и отсчитывая двери. Разбуженное судно гудело встревоженными голосами. Кто-то с ходу налетел на меня, чуть не сбив с ног. Заплясали огоньки карманных фонариков.
Моталась распахнутая дверь нашей каюты. Я вошел. Никто, конечно, уже не спал. Чиркали спички. И тут где-то в корме грохнул второй взрыв.
– Ну, копец, – сказал Борька Волков.
– Заткнись! – рявкнул на него Иващенко.
Резко щелкнуло в динамике судовой трансляции.
– Всем оставаться на местах! – объявил чей-то командный голос. – Никакой паники!
Снова вспыхнул свет. Тусклый, неживой, аварийный, он осветил напряженные, блестевшие от пота лица. Мы были дисциплинированные, мы оставались на местах. Было непонятно, что произошло: наскочили на мины? попали под обстрел береговых батарей? Идем или стоим, потеряв ход? Все было непонятно и от этого особенно тревожно.
Прогрохотал третий взрыв. Донесся чей-то отчаянный крик. Транспорт сотрясся и медленно начал крениться на левый борт. В коридоре затопали. Кто-то куда-то бежал, кто-то стонал, кто-то матерился…
Мы были дисциплинированные. Мы смотрели на старшего в нашей команде – Пророкова, на его бледное лицо. Он встал, натянул шинель, коротко бросил: «Пошли». Перед тем как покинуть каюту, мы нацепили Коле Карапышу на спину вещмешок с подшивкой «Красного Гангута». Свои чемоданы с консервами, галетами и пакетами со шрифтом мы бросили не задумываясь, но подшивку эту бросить было никак нельзя, хотя вряд ли кто-то из нас подумал, что это нужно для истории.
Время утекало в прорву, как песок из песочных часов. Все куда-то разбрелись. Дудин и я все время держались вместе. Было много раненых в трюмах. Кто-то сунул нам в руки носилки, мы с Мишей таскали на этих окровавленных носилках раненых в кают-компанию, где врачи развернули операционную.
Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Он отдался в мозгу уже не жутью, а тупой усталостью. Будто простонало корабельное железо. Я слышал крики, стоны, в потрясенное сознание входили обрывки фраз: «Сталин» потерял ход и нет никакой надежды… корабли конвоя пытались взять транспорт на буксир, но безуспешно – последний взрыв в носу оборвал заведенный трос… говорили, что к борту подходят тральщики и снимают людей…
Из какого-то люка вылез матрос, голый по пояс, и прохрипел: «Вода… всюду хлещет…»
Дудин затащил меня в нашу пустую каюту. Кивнул на винтовки, по-прежнему составленные в углу, очень внятно сказал:
– Винтовки есть, патроны тоже. Давай… Лучше так, чем рыб кормить…
Оспины на его лице казались черными. Не помню, что я ответил. Я схватил Мишу за руку и с силой вытащил из каюты. Будто его слова подстегнули нас обоих: мы вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу.
По черному небу неслась ужасная кривая луна. Нет, это по ее диску проносились, гонимые ветром, рваные тучи, и казалось, луна то закрывала, то открывала хищный глаз соглядатая. У борта транспорта, хотя и осевшего, накренившегося, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. С транспорта прыгали на него, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало и рассчитать прыжок было непросто. А долго ли продержишься в ледяной декабрьской воде?
Тральщик с лязгом ударил в борт транспорта. Вот его узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами. Миша прыгнул, я видел, как его подхватили на тральщике. Взобравшись на фальшборт, приготовился прыгнуть и я – но в тот же миг тральщик резко отбросило.
Я еще слышал, как закричал Миша:
– Женька, прыгай! Прыга-а-й!
Поздно, поздно… Тральщик уходил, Мишин голос удалялся…
Стоя на фальшборте и вцепившись рукой в стойку, я висел над беснующейся водой, как над пропастью. Все кончено, мелькнуло в голове, все наши ушли, остался я один… Не помню, сколько времени я так висел – минуту, час или вечность. Какой-то провал в памяти.
Вдруг я увидел в толпе, забившей спардек, Пророкова, Шалимова, Шпульникова, кого-то из типографских. Отлегло от сердца: значит, я не один…
Подошел еще тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я, чьи-то руки подхватили меня.
Такие прыжки бывают раз в жизни.
Базовый тральщик БТЩ-217 был последним из кораблей конвоя, который подходил к борту «Сталина». Начинал брезжить рассвет, когда 217-й отвалил и на полном ходу пустился догонять ушедший вперед караван. На медленно тонущем транспорте еще оставалось много, очень много людей, но, наверно, больше ничего нельзя было сделать: корабли конвоя, всю ночь крутившиеся вокруг транспорта, были до отказа переполнены спасенными.
Весь день третьего декабря БТЩ-217 шел сквозь неутихающий шторм. Мы – Борис Иванович и несколько ребят из нашей команды – держались тесной кучкой в каком-то закутке под шлюпбалкой. Нам было плохо. Мы жестоко мерзли. То и дело через нас перекатывались волны. Около полудня налетел, вывалился из облаков «юнкере», но был встречен таким яростным пулеметно-автоматным огнем, что вскоре ушел – предпочел не связываться с сумасшедшим кораблем.
Ваня Шпульников дал нам хлебнуть из своей фляги бензоконьяку. Обжигающий, но милосердный глоток…
Под вечер встал из воды фиолетовый горб острова Гогланд. Промерзшие до костей, измученные качкой, потрясенные пережитым, мы сошли на причал. Куда идти? Где искать ночлег? Все домики небольшого поселка были забиты пришедшими раньше нас. У какого-то сарая меня окликнули. В группе бойцов я узнал парня из бывшей моей роты, – сейчас уже не помню, кто это был. Он-то и рассказал мне, что мало кому из бойцов 21-го батальона удалось спастись: взрыв первой же мины разворотил борт и в трюм, где разместился батальон, хлынула вода. Я, еще надеясь, выпытывал у парня, не видел ли он среди тех, кто смог выбраться из погибельного трюма, Лолия Синицына, Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева, Генриха Местецкого…
– Да нет, говорю тебе! – крикнул он. – Сам их искал. Не вышли они.
Припоминаю, что в ту же ночь на Гогланде встретил бывшего моего начальника клуба Шерстобоева. Он с транспорта прыгнул неудачно, угодил в воду, – к счастью, его подобрал торпедный катер. Шерстобоев тоже сказал, что батальон погиб, но сам-то он не был в трюме… Словом, я все еще не терял надежды, что мои друзья спаслись. Потом, в Кронштадте, я наводил справки в тех частях, в которые влились гангутцы, – безуспешно. Вообще, о судьбе тех, кто остались на «Сталине», – разговор особый. Я к нему еще вернусь…
Все же мы втиснулись в какой-то сарай, где вповалку лежали спасшиеся гангутцы, и забылись беспокойным сном.
Утро 4 декабря выдалось солнечное, хотя шторм еще бушевал на заливе. Длинные тени от сосен лежали на снегу, и скалы Гогланда так были похожи на скалы Гангута…
Мы отправились разыскивать своих и вскоре увидели возле красного домика с белыми наличниками окон долговязую фигуру Дудина и не менее долговязую – Иващенко. Мы обнялись, как братья. Вся наша команда была снова в сборе – все 20 человек. Наперебой пустились рассказывать, кто как спасся, на какой тральщик прыгнул. Но всезнающий Иващенко, уже успевший побывать на кораблях, принес ужасную весть: погиб Константин Лукич Лукьянов. Катер, на котором он шел, подорвался на мине.
Проклятые мины Финского залива!
Более полутора суток мы ничего не ели. Теперь, когда мы вернулись к жизни, надо было добыть еду – непростая задача в гогландской неразберихе тех дней. Хорошо, что у Кольки Иващенко всюду были друзья: он принес с тральщиков три буханки хлеба и какую-то крупу. Потом, бродя по острову, мы наткнулись на лесной поляне на подвешенные к перекладине говяжьи туши, которые, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказались кониной (копыта были явно нераздвоенные). Развели костер, разыскали ведро, и Еременко сварил в этом ведре такой суп с мясом, вкуснее которого мне в жизни не доводилось есть.
В красном домике с белыми наличниками мы истопили печку, натаскали соломы и в этаком неслыханном комфорте улеглись спать. Пережитое в ту ночь наконец-то отпустило нас. Мы лежали рядком в темноте, сытые, спасшиеся, живые, и Миша Дудин на каждого сочинил экспромтом двустишие – ну, это не для печати. Мы хохотали, как дети.
Потом, когда воцарилась тишина и кое-кто уже похрапывал, Миша вдруг начал с силой:
Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнёт с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой.
Кто сыщет во тьме глубины…
Странно было слушать здесь, на островке в середине Финского залива, омываемом войной, старую шиллеровскую балладу. Кубок, думал я, кубок, который надо испить до дна…
Наутро Пророков и Иващенко пошли по начальству. А во второй половине дня, дохлебав первобытный свой суп, мы погрузились на базовый тральщик БТЩ-218. Вечером караван двинулся дальше на восток, к Кронштадту. Еще долго был виден за кормой горбатый силуэт Гогланда на красноватом фоне угасающего закатного неба. Таким он и остался в памяти, Гогланд, – маленькая неожиданная пауза в громыхающем оркестре войны.
Мы здорово мерзли. По очереди спускались погреться в машинное отделение: мотористы тральщика отнеслись к нам с сочувствием. У Толбухина маяка начался лед. Дальше караван шел за встретившим его у кромки льда «Ермаком». Оказывается, был еще жив дедушка русских ледоколов.
Пасмурным днем 6 декабря наш тральщик ошвартовался в Средней гавани. И вот мы ступили на родную заснеженную кронштадтскую землю. Колонна гангутцев потянулась к красным корпусам Учебного отряда.
Непередаваемое словами чувство владело нами. Мы вернулись домой! Вот было самое главное…
Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки.
– Здорово, пацаны! – гаркнул кто-то.
В ответ мы услышали:
– Дяденьки, хлеба!.. Сухарей…
Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, голодным мальчишкам Кронштадта. Но у нас не было даже черствой корки.
– Дяденьки, хлеба!..
– Понимаешь, – пустился кто-то объяснять, – наш пароход потонул, у нас нету ничего…
Я всмотрелся в одного из подростков, в плохонькую его одежку, в прозрачные, обтянутые скулы, в недетские печальные глаза под надвинутым треухом.
Так впервые глянула на нас блокада.
Часть третья
КРОНШТАДТ
Мне кажется, я прожил не одну, а несколько жизней – настолько они не похожи одна на другую. Первая – бакинское детство и ранняя юность. Затем, как в кино, действие переносится в холодный и прекрасный довоенный Ленинград. Вторая жизнь наступила с началом военной службы на полуострове Ханко. Там меня, 19-летнего, застигла война. Она обрушилась неистовым артогнем, удушливым дымом лесных пожаров. Мне кажется, что в ту декабрьскую ночь сорок первого года, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минном поле, кончилась моя вторая жизнь.
Она вполне могла стать и последней, если бы не удалось совершить головокружительный прыжок с накрененного борта обреченного транспорта на переполненную качающуюся палубу тральщика. Уж не знаю чтб – моя, счастливая звезда или просто случайное везение спасло меня той ночью. Протяжный грохот взрывов мин потряс и тело, и душу. Он как бы возвестил начало моей третьей жизни, которую можно назвать «Кронштадт, блокада».
Итак, утром 6 декабря 1941 года колонна гангутцев, пришедших на кораблях последнего конвоя, медленно потянулась по заснеженным улицам Кронштадта. На снегу виднелись следы разрывов снарядов – пятна тротиловых ожогов. Черные цветы войны, подумал я. Тут и там зияли пробоины в стенах домов. В двух-трех местах мы видели баррикады, перегородившие улицы. Где-то неподалеку работала артиллерия.
Мы прошли по Июльской, вдоль Итальянского пруда, по мостику через Обводный канал, наискосок пересекли площадь Мартынова и длинной черной рекой потекли по Ленинской улице.
Здравствуй, здравствуй, Кронштадт! Ты малолюден, ты суров, обожжен войной, но ты живой. Взгляни на нас – мы тоже живые, мы вернулись к тебе! Здравствуй!
Прошли мимо Гостиного двора – пустынного, с серыми бельмами окон, заваленных мешками с песком, – и повернули на Флотскую. Вот они, старые краснокирпичные корпуса Учебного отряда. В одном из кубриков Школы оружия размещается наша команда – личный состав редакции и типографии «Красного Гангута». В кубрике холодно, неуютно. Пророков и Иващенко уходят искать начальство, чтобы побыстрее определить нашу дальнейшую судьбу, нет – не судьбу, конечно, а службу. (Судьбы вершатся как-то иначе.) Ясно, что нас отправят в Ленинград: по-прежнему мы уверены, что всех гангутцев сведут в одно соединение на Ленинградском фронте. Скорей бы!
А пока что – надо на почту. Мы с Мишей Дудиным хлопочем об увольнительной записке: Кронштадт – не Ханко, тут строгости огромные, по улицам шастают патрули, без увольнительной не пройдешь.
Заполучив оную бумажку, идем разыскивать почту. Она недалеко, на Ленинской. Кронштадт – город маленький, тут все недалеко. Даю телеграммы родителям в Баку (дескать, прибыл в Кронштадт, здоров и бодр) и – Лиде в Питер: я в Кронштадте, скоро увидимся. Миша телеграфирует в Москву своей девушке – Ирине Тарсановой.
То-то наши адресаты обрадуются!
Обеда ждем долго: пока-а дойдет наша очередь! Прямо-таки животы подводит. И уж добавлю, что с этого дня ощущение подведенного живота, а проще говоря – голода, станет постоянным (до лета сорок второго).
А на обед – тарелка черного чечевичного супа и чумичка перловки, в матросском просторечии именуемой «шрапнелью». Даже компота – освященного столетними традициями флотского компота! – не дали, а уж это ли не потрясение основ?
Ну, словом, блокада. К вечеру того же памятного дня нашего возвращения в Кронштадт тарелки радиорепродукторов прокричали сообщение «В последний час»: под Москвой началось контрнаступление, немцы отброшены от столицы. Вот это была радость! Под высокими сводами холодной казармы весь вечер не умолкали разговоры стратегического характера: как дальше пойдет наступление и что теперь произойдет здесь, на Ленфронте. В честь грядущей победы Иван Шпульников дал нам глотнуть бензоконьяку из своей неиссякаемой фляги.
Ты мне рассказывала – потом, позже, спустя годы, – как ждала моего приезда в Ленинград. «Ждала прямо-таки из последних сил. Всех в нашем штабе МПВО предупредила, что ко мне должен прийти ты, – чтобы знал, где меня найти. А ты не шел и не шел…»
Да, не пришел я в ту зиму в Питер.
Наша доморощенная стратегия (гангутцев сведут в одно соединение и двинут под Ленинград) разбилась и рухнула при соприкосновении с суровой действительностью – как обычно и бывает, и не только на войне, с планами, которые мы строим.
Гангутцев разбросали по разным частям. Большинство пополнило бригады морской пехоты, сильно поредевшие в августовских и сентябрьских боях. 8-я стрелковая бригада, оборонявшая Ханко, ушла в Ленинград – ей предстояли кровопролитные бои под Невской Дубровкой. Ушла в Питер и большая часть нашей команды – Борис Иванович Пророков, Коля Иващенко и вся типография. Говорю «ушла», потому что дорога в Ленинград была проложена по льду на Лисий Нос (мыс на северном берегу залива) и эти ледовые километры приходилось одолевать пешком. От Лисьего Носа ходили поезда в Питер.
А нас с Алексеем Шалимовым и Михаилом Дудиным назначили в газету Кронштадтской военно-морской крепости «Огневой щит».
В начале января ушел в Ленинград и Дудин – его вызвали в газету Ленфронта «На страже Родины».
Из моего письма:
4 января 1942 г.
Дорогая моя Лида!
Скоро месяц, как я в Кронштадте. Я телеграфировал тебе по приезде и недавно послал вторую – поздравлял с Новым годом. Я не писал, потому что все питал надежду, что сам скоро буду в Питере, но вижу теперь, что мне не вырваться. И я все это время откладывал письмо, чтобы переслать его с Мишкой Дудиным. Миша расскажет тебе обо всем… Мы с ним крепко сдружились… Грустно, родная, что я сам не могу прийти к тебе, когда нахожусь так близко. Но делать нечего. Если б это от меня зависело!..
Что ж, приходится запастись терпением снова. Я, столь неожиданно даже для самого себя ставший газетным работником, буду теперь работать в кронштадтской газете «Огневой щит»…
Ли, милая, не подумай, что я пессимистически настроен. Мне только хочется больше деятельности, больше активности, хочется дать все, что могу. И потом – эти бесконечные разлуки с друзьями. Вспомни Славку. Где-то он сейчас? Но больнее всего – потеря такого друга, такого человека, как Лолик Синицын. Я знаю, война жестока, но никак не могу привыкнуть к мысли, что никогда его больше не увижу. И никогда не увижу Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева. Да, все они погибли.
Но хватит об этом. Моя дорогая, не расстраивайся. Миша Дудин – живой привет от меня. Но и мы с тобой, наконец, увидимся не позднее, как этой зимой… Будь стойкой до конца, дорогая. Самые тяжелые испытания уже позади…
В критические дни сентября, когда немецкие танковые и механизированные колонны прорывались к предместьям Ленинграда, Кронштадт обрушил на них огромную огневую мощь своих фортов, береговых батарей и корабельных орудий. Тогда-то и пришло в голову кому-то из журналистов: «Кронштадт – огневой щит Ленинграда». Летучая фраза, уловившая смысл событий, пошла кочевать по газетам, а в ноябре, когда была учреждена многотиражка Кронштадтской военно-морской крепости, улеглась в ее название: «Огневой щит». Коротко и точно, как меткий выстрел.
Редакция и типография «Огневого щита» помещались на первом этаже здания Кронрайона СНиС, с наружной стороны корпуса, выходящей в тупик с небольшим садиком, уснувшим под снегом. За садиком торчали мачты кораблей, стоявших в старейшем доке Кронштадта – доке Петра Великого.
Первые несколько ночей мы с Шалимовым спали на стульях в редакционной комнате, рядом с кабинетом редактора, который спал у себя на диване. Редактором был политрук Семенов Сергей Михайлович. Он выхлопотал у начальства две маленькие комнаты во дворе СНиСа, во флигеле у Обводного канала. В этих комнатах (мы, люди флотские, называли их, разумеется, кубриками) и разместились мы с Шалимовым и наборщики. Холодно было спать в этих кубриках – под жидким одеялом и шинелью. Правда, вскоре наловчились таскать отовсюду, где увидим, обломки досок, все, что способно гореть, и протапливали старую голландскую печку.
Утром – нередко с немытой, за отсутствием воды, рожей – топали в снисовскую столовую завтракать. Завтрак был роскошный: липкий ломоть черного хлеба посыплешь солью и запиваешь кружкой кипятку, чуть подслащенного горсткой сахарного песка. Затем мы с Ленькой Шалимовым отправлялись в части и на корабли собирать материал для очередного номера нашей прожорливой четырехполоски.
Моей «вотчиной» были Морской завод и корабли, стоявшие там, в доках и у стенки, на ремонте. И еще линкор «Марат».
В сентябре «Марат» накрыл огнем своих башенных орудий-двенадцатидюймовок танковую колонну близ Стрельны, на Приморском шоссе. То, что эти танки, вместо того чтобы прорваться на окраину Ленинграда, превратились в дымящийся лом, сильно разозлило германское командование. 23 сентября над Кронштадтом повисли тучи бомбовозов. На «Марат», стоявший у края Усть-Рогатки – западной стенки Средней гавани, – «юнкерсы» пикировали с дьявольской настойчивостью, с разных сторон. Это был «звездный налет», рассчитанный на уничтожение грозного линкора. От беспрерывного огня раскалялись стволы маратовских зениток, их охлаждали, обертывая мокрыми одеялами. Погибая под бомбами, зенитчики делали все, что в человеческих силах. Когда после боя сносили на берег, в Петровский парк, погибших, невозможно было оторвать руки краснофлотца Бема от рукояток зенитного пулемета.
Тонная бомба разрушила нос «Марата». Рухнула фок-мачта с командным пунктом. В переплетениях искореженной стали погибли командир и комиссар линкора, командир Б4–2, управлявший огнем, многие другие офицеры и матросы. Перестала существовать первая орудийная башня, сильные повреждения получила вторая.
Зимой, когда я стал приходить на «Марат» за материалом для газеты, на его верхней палубе были плотно уложены гранитные плиты (для укрепления брони), а борта – закамуфлированы под каменную кладку. Обрубленный бомбами линкор, которому больше не суждено было выйти в море, стал как бы продолжением стенки Усть-Рогатки, превратился в плавучий форт.
В ледяных помещениях второй башни работали мастера с артремзавода – восстанавливали системы подачи и наводки, и я на всю жизнь запомнил этих самоотверженных людей. Они были именно мастерами – Галабурда, Дощечкин и другие. Каждое утро они, голодные, брели сквозь метель и тьму кронштадтских улиц на Усть-Рогатку, волоча салазки с инструментом. Бывало, кого-то из них валил с ног голодный обморок. Я писал о ремонтниках, работавших на пределе человеческих сил, заметки, в которых военная цензура не позволяла называть своими именами то, что они делали, заменяя слова «орудия», «башня», «снарядный погреб» безликим словечком «объект». Писал и о маратовцах – об артиллеристах Мухине, Клепикове, Корбане и других.
Я потому развертываю тут тему линкора «Марат», что он представляется мне символом сопротивления Кронштадта – морской крепости, обложенной сильным, беспощадным противником, но выстоявшей и защитившей северную столицу, как, собственно, и было некогда задумано Петром Великим.
Мы с Шалимовым возвращались к тощему снисовскому обеду, к перловке и чечевичной похлебке. Потом садились «отписываться». Леня, с вечной самокруткой, приклеенной к нижней губе, со строкомером в руке, сутулился над макетами полос.
К ночи свежий номер был набран, сверстан, вычитан и подписан, и печатник Николай Шарук был готов начать «хлопать» тираж на плоскопечатной машине. Тут гас свет, начинались «горячие» телефонные звонки, портовая электростанция, которой, как и всему Кронштадту, не хватало топлива, не могла обеспечить типографию током. Ничего не поделаешь, мы с наборщиками по очереди крутили тяжелое маховое колесо вручную. За полночи управлялись.
Было у меня и другое ночное занятие. В одной из комнат Дома флота на Советской стоял служебный радиоприемник. Пользоваться им мог лишь ограниченный круг лиц. (В войну все личные радиоприемники, вообще-то большая редкость по тем временам, были сданы местным властям. По всей стране царил один источник радиоинформации – черные тарелки репродукторов.) Я был допущен – нет, не слушать, что хочу (это строжайше запрещалось!), а записывать сводки Совинформбюро. Около полуночи радиостанция Коминтерн начинала их диктовать для периферийных газет.
Голодный, чуть не до тошноты накурившийся скверного «филичевого» табака, я со сводкой в кармане возвращался по безлюдным ночным улицам, вдоль Обводного канала, где зимовали два брата-тральщика.
Ночная печаль Кронштадта, утонувшего в блокадных сугробах, вливалась в душу, усиливая печаль разлуки. Так и не удалось мне в ту зиму вырваться в Питер, и вот в последнем письме Лида сообщила, что решен вопрос об эвакуации университета. В феврале они уедут. А уже февраль на дворе, и нет больше писем, и душа изнывала в тревоге: где ты, моя любимая? Все еще в Питере, измученная голодом и обстрелами? Или уже в пути – в опасном пути по ладожской ледовой дороге?
Из дневника Лиды:
2 апреля 1942 г.
г. Саратов
Вот я и в глуши, в Саратове!
Действительно, здесь грязь такая, как в большой деревне. Но, несмотря на это, я счастлива, что наконец добралась сюда из Ленинграда.
Последнее время моя жизнь там была подобна кошмарному сну. Даже больно вспоминать, как я моталась там из университета, от голодного рациона, к Исааку Абрамовичу, где убирала, дрожала от холода, таскала в ведрах воду из Невы на 4-й этаж, бегала к Исаакию в кооператив, затем опять в университет, чтобы покушать голодный обед-водичку…
Да, это была не жизнь, а страшный сон!
С самого начала февраля, когда выехали выпускники, я решила, что если не уеду в этом месяце из Л-да, то погибну. Я так хотела выехать, что металась как сумасшедшая. От надежды переходила к отчаянию. Да, я потеряла очень много здоровья. Но, наконец, точно выяснилось, что весь у-т эвакуируется. Тогда я успокоилась. Правда, я как раз в эти последние дни попала в очень сильный обстрел, так что решила, что погибну теперь, перед отъездом…
Наконец выяснилось, что первая партия едет 22 февраля и наш ф-т едет этой партией. Нам выдали хлеба, продуктов. Я очень моталась, устала, паковала вещи, готовила.
Дорога наша продолжалась целый месяц.
Конечно, я был рад, что ты выехала за кольцо блокады. Это же было спасение!
И в то же время – странно! – тайная горечь тревожила душу. Голод, бомбежки, обстрелы – да, это так, но все же… все же мы были близко друг от друга, и я все еще надеялся каким-нибудь образом вырваться в Питер и встретиться с тобой… хоть ломтик хлеба, посыпанный солью, вручить тебе… увидеть улыбку на твоем измученном лице… А теперь ты с каждой минутой удаляешься от меня. Между нами пролегли сотни (а может, уже и тысяча) километров – огромное пространство разлуки…
Долго не было писем. Одно только пришло с дороги, из Вологды, написанное второпях, на вокзале, в ожидании кормежки. Запомнилась из этого письма описанная тобою уличная сценка. Ты с несколькими подругами вышла с вокзала в город, вдруг – звуки траурного марша, идет похоронная процессия, несут на плечах гроб с покойником. «Мы, – пишешь ты, – беззвучно хохотали. Так дико, так смешно было видеть похороны с музыкой, после Ленинграда, где люди падали мертвыми в снег, и в лучшем случае их увозили на салазках куда-то, к яме с общей могилой…»
Мне был понятен ваш нервный смех…
Ты уехала, Ли, и я рад за тебя. Тебя подкормят там, в далеком тылу. А я… я поголодаю за нас обоих.
После завтрака, согрев тощие животы кипятком, мы с Шалимовым надевали через плечо противогазные сумки и отправлялись за материалом для газеты. Не раз прихватывали нас артобстрелы. Противник был близко, на южном берегу, в Петергофе – в ясные дни был виден тамошний собор. Где-то там рождался звук орудийного выстрела (словно пробка вылетала из бутылки), через несколько секунд – приближающийся свист снаряда… он будто прямо в тебя нацелен… падай в снег… трах-тарарах… осколки тупо ударяют в стены домов… еще и еще разрывы снарядов… А вот бабахнула наша батарея… Лежи, замри, пока у тебя над головой идет артиллерийская дуэль… Все, умолкли пушки. Пронесло. И ты встаешь, оглушенный, в дыму, в кирпичной пыли, а морозный воздух отравлен тротиловой вонью, – ты встаешь и продолжаешь свой путь по Октябрьской к проходной Морского завода.
Там, в Военной гавани, у заводской стенки, стоит БТЩ-217 – базовый тральщик, тот самый, который последним подходил к борту «Иосифа Сталина» и на который я прыгнул в окаянную декабрьскую ночь. Так сказать, мой корабль-спаситель. Теперь 217-й стоял на ремонте – зализывал раны после осенних походов. Я набивал свой блокнот записями о ходе ремонта. Команда ремонтировала корабль своими силами, лишь отдельные корпусные работы выполняли заводские специалисты.