Текст книги "Полвека любви"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 55 страниц)
Что привело его на Ханко – вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверное. Владимир Рудный был из той породы неистовых рыцарей карандаша и блокнота, которые хотели все увидеть и обо всем написать. Но, как выяснилось позже, намерения его шли дальше публикации нескольких очерков о героях Гангута. С дотошностью историка Рудный изучил в штабе базы общую обстановку и ход боевых действий. Своеобразие обстановки – наступательный дух маленького гарнизона, ведущего борьбу в глубоком тылу противника, – Рудный понял сразу. Он побывал всюду – у пехотинцев 8-й бригады на переднем крае (на Петровской просеке), у десантников капитана Гранина на островах, отбитых у финнов, у летчиков, артиллеристов, катерников. Человек с тихим голосом и штатскими манерами располагал к себе людей. Его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.
По нескольку дней он не бывал в редакции, потом возвращался, снимал лукьяновский ремень с наганом, полевую сумку и фотоаппарат, вынимал из кармана завернутую в носовой платок гранату-«лимонку» – подарок кого-то из островитян-десантников. Мы спрашивали: где был, у кого, каким интересным материалом разжился? Рудный нарочно напускал в свои ответы туману, отшучивался, предпочитал спрашивать сам. Меня он как-то спросил: «Про кого фельетончик отгрохали?» Он сражался с Шалимовым в шашки. Потом, забившись в какой-нибудь закуток подвала, поднимал очки на лоб и рылся в блокнотах, разбирая свои записи…
Так легли первые торопливые строки, которые вскоре – год спустя – развернулись в документальную книгу «Непобежденный Гангут», а позже – после войны – отлились в роман «Гангутцы», увековечивший оборону Ханко.
Думаю, что именно тогда, в октябрьские дни на Гангуте, Рудный как писатель обрел свою тему, исчерпывающе выраженную в названии следующей его книги: «Действующий флот».
Флот стал не только его темой, но и семьей, и судьбой. После Ханко Рудный, уже будучи спецкором газеты «Красный флот», побывал и на Баренцевом, и на Черном морях. Было у него особое пристрастие – далекие фланги гигантского фронта, острова и полуострова, где приходилось особенно трудно, – Рыбачий, Тамань, Кинбурнская коса… Но (да простится мне высокий стиль) сердце его раз и навсегда было отдано Гангуту.
Первым произведением Рудного, которое мы прочли, было известное (но, увы, забытое в наше время) письмо защитников Ханко защитникам Москвы. Исполненный патетики текст этого письма Рудный собственноручно написал на ватманском листе. Письмо широко обсуждалось на Гангуте, его подписали командир базы Кабанов и комиссар Расскин, командир 8-й стрелковой бригады Симоняк и многие отличившиеся в боях артиллеристы, десантники, летчики, катерники, пехотинцы. Рудный сам возил свое творение на все участки гангутской обороны.
Он ушел с Ханко с очередной оказией. А 2 ноября письмо было опубликовано в «Правде». Это письмо теперь принадлежит истории – так же как и ответ защитников Москвы. Ответное письмо москвичей Гриша Сыроватко принял по радио, и я помню: он был взволнован до слез, когда передавал Лукьянову стопку исписанных листов. Да и верно, нельзя было без волнения читать такие строки:
Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко! Ваш подвиг… учит, как надо оборонять страну от жестокого врага, зовет к беспощадной борьбе с фашистским бешеным зверьем.
О Ханко заговорила центральная печать. И это произошло в те тревожные дни, когда внимание страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой шла гигантская судьбоносная битва. «Правда» писала в передовой статье:
Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!
От громких фраз, от патетики меня коробит. Но я и сейчас волнуюсь, читая строки, приведенные выше. Такой мощный взрыв воспоминаний, такой долгий – долго звучащий – отзвук в душе…
Почти никого из моих товарищей по гангутской обороне, о ком я здесь пишу, уже нет на белом свете. «К ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета…» – они заслужили их. «У этих людей нет ничего личного» – это не совсем так, у каждого было много личного – родные люди на Большой земле, любимые девушки, матери, жены, и каждый хотел жить – и выжить, а не пасть у мшистой скалы с горячим осколком в животе, не лечь прахом на холодный песок дна Финского залива. Эренбург написал о защитниках Ханко: «Настанет день, эти герои пройдут по стране – сможет ли взглянуть им в глаза равнодушный?» Разумеется, и это – преувеличение, так же как и то, что настоящими героями были далеко не все гангутцы.
И все же, все же…
Ни одного громкого слова не вычеркну из вышеприведенных текстов. Они принадлежат тому накаленному времени, когда решалась судьба страны. И сколь бы холодно ни скользил по ним теперь чей-нибудь случайный равнодушный взгляд – тогда они, эти громкие фразы, поднимали боевой дух гарнизона, ведущего борьбу в глубоком тылу противника.
И поэтому – не отдам ни единого слова.
Наступили праздники. День 7 ноября выдался сравнительно спокойный: обстрелы были не сильнее обычных.
Всю ночь накануне Гриша Сыроватко просидел у радиоприемника, записывая передачу доклада Сталина на торжественном заседании. В эфире было скверно – то и дело врывались голоса финских радиостанций, писк морзянки, разряды атмосферного электричества. Гриша нервничал, пытаясь отстраиваться от помех, натыкаясь на затухания – фединги. Белых пятен пропусков было порядочно. При контрольной читке Грише удалось восстановить несколько пропусков. Утром началась повторная передача доклада, и снова забегал по бумаге быстрый карандаш Сыроватко.
К полудню Гриша, бледный, заросший черной щетиной, радостно-возбужденный, прибежал в подвал и вывалил на лукьяновский стол кипу листов.
– Все принял! Ни одного пропуска!
– Молодец, Гриша, – сказал Лукьянов, просматривая рукопись. – Страницы все пронумерованы? Ладно, иди отдыхай.
Кандеров распределил листки между наборщиками и сам стал к реалу.
Сырые оттиски с набранными кусками доклада вычитываем всей редакцией. Только и разговоров, что о докладе: Отечественная война… истребить оккупантов всех до единого… гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается…
Остаток дня, не заполненный работой, необычно долог. И тих. Артиллерия работает лениво, с прохладцей. Сеется медленный снежок на черные пожарища бывшего курортного городка.
Мы возвращаемся с ужина. Коля Иващенко не ужинал с нами в СНиСе (Службе наблюдения и связи), уходил куда-то. Теперь он с заговорщицким видом шепчется с Шалимовым, Шпульниковым. Ясно, ясно: назревает выпивка. Хоть и война, а все-таки праздник…
Прежде, до аренды, наш подвал служил каталажкой для несознательных финских граждан – об этом свидетельствуют крохотные каморки с крепкими дверями. В одной из каморок теперь затевается огненное действо, а проще говоря – жженка.
Не знаю, кому из интендантов пришло в голову добавлять в технический спирт бензин – чтобы сделать спирт, так сказать, негодным для употребления внутрь. Однако, как известно еще из школьной физики, действие рождает противодействие.
Иващенко, у которого всюду полно дружков, разжился этой неприятно пахнущей смесью, получившей во флотских кругах ироническое название «бензоконьяк». Он выливает оную смесь в большую миску и поджигает ее. Бензин легче спирта, он горит адским синим пламенем, сложный запах наполняет каморку.
– Хватит, – говорит Ленька Шалимов. – Спирт выгорит.
– Не выгорит. – Главный жрец огненного действа Иващенко бдительно следит за процессом горения. – Я ему выгорю!
– Как же не выгорит? – волнуется Шалимов. – Смотри, как уровень понизился. Гаси!
– Чего гаси, чего гаси! – вспыльчивый Иващенко устремляет на него взгляд, исполненный негодования. – На бушлат, гаси и пей, туды его мать, а я посмотрю, как тебя вывернет наизнанку.
Шалимов умолкает. Мне кажется, что погасший длинный окурок, приклеенный к его нижней губе, сам собой загорается в атмосфере, густо насыщенной горючими веществами.
Наконец в одному ему понятный миг Иващенко накрывает жженку бушлатом, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, начал ли он гореть и сколько выгорело. Жалко, конечно, если горел, – можно понять Шалимова.
Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.
– Выпьем, братцы, пока тут, – веселится Дудин, – на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимыч, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах!
Вот и хватили мы бензоконьяку в честь праздника. Пить это зелье тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа – надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно. Чтобы, так сказать, растеклось по жаждущим жилам.
Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, но на душе легко, вокруг – друзья-товарищи. В общем, жить можно…
– Эх, братцы, – вздыхает Дудин, – а у нас в Иванове…
– Бабы чахоточные, – со смехом заканчивает Пророков.
– Кого сделать в шашки? – возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.
Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:
Снова годовщина,
Три любимых сына
Не стучатся у ворот…
Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.
Только шлют телеграммы:
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый год?
Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как не похожа она на прошлогоднюю! Ну и годик прошел – в нем уместилось столько нового, всякого, сколько не было за мои восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то и не так. Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу – а где сейчас Славка? Да и жив ли? Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лоликом Синицыным до самой его демобилизации, – а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.
Никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно конечно, для газеты не очень-то интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки от снарядов…
Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон – строил железнодорожную ветку для тяжелых батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей – главная сила, основа боевой мощи Гангута. Где был расположен батальон – тоже знаю теперь, видел на карте у одного командира. Тверминнэ – так назывался поселок, близ которого стоял батальон, и так же называлась бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. «Тверминнэ» – нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.
Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…
Тихо звенит в подвале гитара. Теперь – другая песня:
Часы пока идут, и маятник качается,
И стрелочки бегут, и все как полагается…
Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем. Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья – жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…
Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, нашел листок с начатым стихотворением: «Волос твоих черных угли на подушку легли…» Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя, для своей души сочинял человек…
Мне грустно.
Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Дежурит на какой-то вышке или у университетских ворот.
Закрываю глаза – и вижу ее маленькую фигурку у ворот университета. Наверное, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Снег идет – ладно. Лишь бы снаряды не сыпались… бомбы не падали с грозно багровеющего неба…
О, как хочу перенестись к тебе, любимая! Я бы бесшумно, как снег, приземлился рядом с тобой и – вздернув руку к виску: «Разрешите доложить! Прибыл на свидание!» А ты бы удивилась, засмеялась, кинулась мне на шею…
Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили – не то еще бензоконьяку, не то тройного одеколона. Мне это уже не лезет в глотку. И без того – закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть адским синим пламенем.
Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: «М-м-манипуляция…» С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.
До нас доходили слухи о страшных потерях флота при эвакуации Таллина. Слухи о тяжелых боях под Ленинградом. Еще не слетело с газетных столбцов и из черных тарелок репродукторов резкое, как удар молота, слово «блокада», – но мы знали от катерников, от моряков тральщиков, прорывавшихся на Ханко, что Ленинград окружен германскими и финскими войсками – отрезан от страны.
Письма от Лиды приходили с редкими оказиями. Нет, она не писала о голоде. Вскользь упоминала о дежурстве, об обстрелах. Мы оба в своих письмах старались подбодрить друг друга: непременно победим… непременно встретимся…
Но когда я пытался себе представить Лиду, дежурящую у ворот университета, на набережной, близ которой стояли на Неве корабли, – острые когти тревоги вонзались в душу. Ну, почему ты не уехала из Питера, когда дорога еще не была перерезана? И почему не эвакуировали университет? Я тревожусь, тревожусь за тебя…
Из дневника Лиды:
9 ноября 1941 г.
Целую вечность уже я не бралась за дневник. За это время успела начаться война…
Много пережито и передумано за это время. Как мне хотелось ехать домой, в Баку, а сначала к маме. Для мамы это настоящая трагедия, т. е. ее последние письма уже были полны встречей со мною. С начала войны я от мамы ничего не имею. Я себе просто не могу представить, как переживает мамочка все это время…
16 ноября 1941 г.
…Пожалуй, продолжение записи 9 ноября будет как-нибудь в другой раз, но не сейчас. Сейчас мне хочется поделиться совсем другим.
Кажется, о Мише Смолкине я еще ничего не рассказывала, хотя это мой старейший поклонник II курса.
М. С. аспирант (уже написана его диссертация) филфака ЛГУ, университет же он кончал в Минске… Там же находится и его семья: жена и сынишка. Мише 24 года, роста он небольшого, среднего, черный, лицо очень выразительное и, пожалуй, даже красивое…
Когда я осенью 40-го года перешла с пр. Добролюбова жить во двор университета
(в аспирантское общежитие. – Е. В.)
, я с ним познакомилась, т. к. он заходил к Нине Афониной… С первой нашей встречи я ему понравилась, он сказал об этом Нине. Мне тогда было не до этого, т. к. Женя со дня на день должен был уйти в армию. Но надо сказать правду, что в течение зимы М. себя как-то несерьезно вел. Как только я входила, он начинал на меня пристально смотреть, громко вздыхать и кричать: «Я не могу! Какие глаза! Нет, не могу!» и т. п.Но война и пребывание его в Минске, затем бегство оттуда наложили на него большой отпечаток. Когда он вернулся в Л-д из Сталинграда, куда он отправил свою семью, он стал гораздо серьезнее, вернее, стал самим собою… Он был очень подавлен всем пережитым и сначала довольно грустно настроен. Но постепенно это стало проходить. Тут я уехала на трудработы. Когда я, раненная, вернулась, он уже был зачислен в партизанский отряд, где был политкомиссаром… Вернулись они страшные, изголодавшиеся, уставшие, больные. Миша передал, что он в аспирантском общежитии на 7-й линии и чтобы я к нему зашла, т. к. он нездоров. Сначала Миша очень скуп был на воспоминания и рассказы, но постепенно все рассказал.
К этому времени я успела уже переселиться на пр. Добролюбова (6 сентября), где 8 сентября, в первый же день бомбежки Л-да нас разбомбили, – и я перешла жить к Полининому отцу на Средний пр. угол 8-й линии. Миша жил рядом, так что мы часто сталкивались, и он приходил ко мне… За последние дни мы с М. встречались почти ежедневно. Хотя он и переведен в казарму, но пользуется там почти полной свободой…
Исаак Абрамович работает в ночную смену и уходит в 4 часа дня. Миша обычно заходил после 4-х.
12-го я дежурила. Была страшная ночь: никогда еще немцы так сильно не бомбили. Бомба упала в корабль напротив унив-та, и мы так «подпрыгивали», что сердце замирало, хоть мы и привыкли к этому.
14-го должен был ко мне прийти М. Я очень устала после бессонной ночи… днем мне тоже не удалось поспать, т. к. целый день были тревоги, и И.А. только в 2 часа дня попал домой. Хлеб был у него, так что мне нечего даже было поесть. Затем я мыла голову, стирала, так что очень устала.
Уже почти 6 часов, и вдруг тихий стук в дверь. Я пошла открывать – и это он.
Мы сели на диван, поболтали… решили играть в «дурачка». Я принесла карты, и мы начали, хотя мне не особенно хотелось играть. В половине 7-го раздалась сирена. Вскоре заухали зенитки, и все наши соседи отправились вниз. Мы одни оставались наверху и продолжали лениво играть. Зенитки бахали все сильнее, и вдруг мы подпрыгиваем на диване: между Большим и Средним на 8-й линии упала бомба. Я отшвырнула карты. М. побледнел. Мощные зенитки так затарахтели, что стало жутко. Я инстинктивно приблизилась к М., он меня взял под руку и положил голову мне на плечо. Тут упала вторая бомба, и мы снова подпрыгнули. Я говорю, что сейчас бомба упадет на нас и мы погибнем. На что М. возразил, что так погибнуть не так уж плохо…
Раздался отбой воздушной тревоги. Я улыбнулась, а М. усмехнулся и под эту музыку меня в первый раз поцеловал.
Еще никогда со мною не было так, чтобы я позволяла обнимать себя и целовать человеку, которого я не люблю и который не любит меня. Что это, распущенность или нервы? Скорей всего, просто природа берет свое, и пересилить ее, сохраняя монашеский образ жизни, нельзя…
5 декабря 1941 г.
…Долго мучила я себя самоанализом. Мне было ясно, что я его ничуть не люблю и даже равнодушна… Надо сказать, что переживала я сильно. Мне было больно, что Женя там воюет, мучается, а я здесь «развлекаюсь». Но ведь именно потому, что я знаю, что М. женат, я себе позволила это. Он знает, что я люблю Женю, поэтому ни на что не может претендовать. Правда, я ему же доказывала, и не так давно, что если любишь одного, то не можешь целоваться с другим. Немало ли что мы говорим… Теперь война. Когда рядом с тобой сыпятся бомбы, ты все время «скачешь», стены качаются, то очень приятно чувствовать, что ты не одна…
…Война, он мужчина, быстро воспламеняется и начинает слишком многого желать. Поэтому я должна быть начеку, и я действительно ни на минуту не теряю головы… Я это сразу чувствую и начинаю вырываться.
Бедная ты моя, бедная девочка…
Целая жизнь прошла, но и сейчас, когда я читаю и перечитываю твой дневник, острой болью отдаются в душе эти строки. Как часто твою искренность, непосредственность, доверчивость – редчайшие свойства души, – как часто их принимали за непреодоленную детскую наивность и пытались ею воспользоваться. Деликатная и доброжелательная, напоминающая тургеневских девушек, ты была общительна, открыта для дружеских отношений – но как часто тебе приходилось защищаться от хамства и агрессивности мужчин, от несправедливых гонений.
Ты жаждала любви – но не мимолетной, трехдневной, которую «спишет война», а – настоящей, той, в которой физическая близость прочно слита с духовной. Ты просто не могла жить без любви, так и писала в своем дневнике.
Бедная ты моя…
На другом конце Финского залива, на перепаханном артогнем полуострове Ханко я не знал, когда и как вернусь на Большую землю, – да и не знал, вернусь ли вообще. Письма приходили редко, со случайными оказиями. Мы еще не представляли себе, на какие муки обрекла Ленинград блокада. В дневнике ты только вскользь пишешь о бомбежках и обстрелах, о голоде. Я не знал, что в первую же бомбежку разбомбили часть университетского общежития и ты, по просьбе своей подруги Полины Проэктор перешла жить в их квартиру. Сама Полина с матерью успела эвакуироваться, а ее отец остался (сторожить квартиру). Я не знал, что в университетской столовой ты получаешь ломтик черного липкого хлеба в день, дважды – водянистый суп из перловки и символически заваренный, чуть желтый чай. Иногда к чаю бывала конфета-«подушечка». Не знал я, что замерз водопровод и ты ходишь со Среднего проспекта на Неву, спускаешься по опасно скользким ступенькам к проруби и тащишь домой ведро ледяной воды…
Меня не было рядом с тобой, чтобы отобрать у тебя тяжелое ведро.
Тебе надо было, надо было – хотя бы душевно – на кого-то опереться.
На кого?!
Шурка Корсенский эвакуировался со своей военно-медицинской академией. Алик Вольпе, ушедший в партизанский отряд, погиб в тылу противника (об этом рассказал тебе Смолкин, комиссар отряда). Миша Листенгартен сидел у своей зенитки под Ленинградом. Алька Цион, башенный стрелок старенького танка Т-27, в августовских боях попал в плен.
Ко всему этому добавлялось страшное беспокойство за маму: ее лагерь оказался в зоне боев. Лишь значительно позже ты узнала, что маму вместе со всем лагерем в самом начале войны перевезли в Казахстан – в Караганду, в Карлаг.
И, конечно, ты беспокоилась за меня.
А я, волею военной судьбы, был далеко…
Милая, хорошо, что рядом с тобой оказался человек, на которого можно было опереться. Который как-то тебе помогал.
Море вокруг полуострова Ханко усеяно островками, гранитными скалами, отмелями. Это – шхеры. Группа островов как бы нависает над северо-западным побережьем Ханко – нависает угрожающе, ибо может быть использована как «мост» для финского десанта, тем более что за этими островками, на полуострове Подваландет, по данным разведки, финны сосредоточили полк. Было логично предположить, что они накапливали силы для десанта. Не случайно этот уязвимый фланг гангутской обороны – скалистые, поросшие сосняком островки, большей частью необитаемые, – стали в июле и августе ареной ожесточенных боев.
В центре событий оказался сравнительно большой остров Хорсен. Три дня финны обстреливали его почти беспрерывно. На Хорсене горел лес. Командир базы решил снять с Хорсена обороняющий его взвод стрелков и перебросить их на соседний остров Меден. На Медене стояла зенитная батарея Никифора Титова – вот хорсенский взвод и усилит ее противодесантную оборону.
Но это была ошибка – генерал Кабанов признал ее в своей книге воспоминаний. Дело в том, что финны сразу же заняли опустевший Хорсен. И как только батарея Титова открывала огонь по самолетам, с Хорсена на нее обрушивались финские минометы. Надо было обезопасить батарею Титова. Надо было отбирать у финнов Хорсен, а заодно и близлежащие острова.
Был срочно сформирован из добровольцев десантный отряд, во главе которого Кабанов поставил командира одного из артдивизионов капитана Гранина, отличившегося еще на финской войне, – храброго, достойного офицера. Бойцы этого десантного отряда яростным броском высадились на скалы Хорсена, выбили финский гарнизон и с ходу заняли еще два соседних острова – Старкерн и Гунхольм. Впоследствии они взяли еще с десяток островов и, отбив контрдесанты, укрепились на них.
В первые месяцы войны Гангут был единственным участком огромного фронта, который не только не знал отступлений, но и наступал.
После октябрьских праздников я отправился по заданию редакции на острова западного фланга. Катер, стуча стареньким керосиновым движком, побежал к острову Хорсен, на котором находился КП десантного отряда. Ночь была холодная, безлунная, где-то впереди вспыхивали и гасли ракеты, где-то работал пулемет. По скользкой от наледи тропинке мы, несколько прибывших на остров, поднялись от маленького причала на высокий скалистый берег и пошли на КП. Глухо шумели над головой невидимые кроны сосен. Было ощущение, что этот остров, затерянный в сумрачных шхерах, необитаем, еще не открыт людьми.
И вдруг – вырубленная в скале землянка, разделенная на узкие отсеки, обшитая фанерой, ярко освещенная лампами (от аккумулятора). Это – КП. Я представился капитану Тудеру, недавно сменившему Гранина в качестве командира отряда, и комиссару Степану Томилову.
– Новенький, что ли? – спросил Томилов. – Тут много ваших щелкоперов побывало, а тебя я вроде еще не видел.
Добродушная улыбка нейтрализовала обидное словцо «щелкопер».
Я переночевал в капонире старшины 2-й статьи Никитушкина, командира одного из отделений. Николай Никитушкин пописывал и печатал свои стихи в «Красном Гангуте». Он был москвичом.
– А вообще-то я родом из Рязани, – сказал он густым басом, плохо выговаривая «р». – А ты откуда? Из Баку? Ну и занесло тебя!
«Л» он тоже плохо выговаривал. До того как попал в десантный отряд, Никитушкин служил киномехаником на береговой базе торпедных катеров – в той самой кирхе на скале, что возвышалась в центре города Ханко. Свой брат, клубный работник. Длинный, круглолицый, расположенный к душевному разговору, он мне понравился. В Москве его ожидала дева по имени Тоня, и Николай сказал, что после войны непременно на ней женится.
Меня поразило это «непременно». Я подумал: а я? Впервые подумал о том, что если переживу войну, то женюсь на Лиде. Да, непременно… Странная это была мысль. Тем более странная, что отсюда, от острова Хорсена в финских шхерах, было немерено, бесконечно далеко до Ленинграда… а Ленинград окружен противником… и не видно конца войне…
Я ходил из землянки в землянку, из дзота в дзот, разговаривал с десантниками. Запомнился разговор с одним бойцом, фамилию его я не записал – все равно нельзя было дать в газету то, что он рассказал. Запомнилось только мрачноватое небритое лицо и несоответствие в обмундировании: матросский бушлат и армейские ватные штаны, заправленные в сапоги. Он был с Даго – из тех немногих, кого удалось вывезти ханковским катерникам. Говорил он отрывисто и зло. Дескать, мы ж не регулярные, мы же инженерный батальон. Землю копать – да, а воевать нас и не учили. А тут – отбивай немцев, а у них автоматы, пулеметы на мотоциклах – давай отбивай. Ну, отбивали, сколько могли. Кровью умылись. Хоронить своих по ночам еле-еле успевали. Две недели из боя не вылазили, отходили, пока не прижались к морю. Это что ж за война? А начальник, комендант островов, улетел с Даго. За ним, говорили, самолет прислали…
К вечеру я снова заявился к комиссару Томилову.
– Ну что, щелкопер, насобирал материалу? – спросил он, дружелюбно улыбаясь. – Садись, поговорим. – Томилов призадумался. – У вас в газете много писали о наших людях, – продолжал он. – О Фетисове, Камолове, Щербановском, Гриденко… И правильно. Храбрецы, герои. Но разве только они? Вот я думаю о лейтенанте Ляпкове. Знаешь ты, что это был за человек?
– Был? – переспросил я.
– Мы с Ляпковым вместе прибыли сюда, на острова. Я еще тогда приметил в нем это: не то чтобы нарочно лез под огонь, но было похоже, что испытывает себя. Он командовал резервным взводом здесь, на Хорсене. А в ночь на третье сентября финны высадили десант на Гунхольм. – Томилов обернулся к карте, висевшей на стене, и ткнул пальцем в островок к северу от Хорсена. Я уже знал, что этот Гунхольм называли Восьмеркой за соответствующие очертания. – Ну вот, взводам Ляпкова и Щербановского был приказ – переправиться на Гунхольм и выбить противника. Ляпков возглавил этот бой и действовал решительно. Быстро преодолел заградительный огонь на переправе, закрепился на южном берегу острова, а потом повел людей в атаку. К утру финский десант был сброшен. Ляпков и остался на Гунхольме командиром острова. Это был бесстрашный, я бы сказал – прирожденный боец. Он сам лежал часами за камнем со снайперской винтовкой, уложил восьмерых на соседнем острове – у нас же в шхерах тесно. Вступал в перестрелку с финскими снайперами. Ляпков получал за это нагоняи от нас. Но он не мог иначе – у него была страсть активно бороться. Был представлен к ордену. И вот – шальная мина, нелепая смерть… – Томилов горестно взмахнул рукой. – Вот о ком еще надо написать – о Васильеве, – сказал он, помолчав. – Это наш инженер, минер, большую проделал работу по укреплению островов. Можно сказать – наш Тотлебен.
Я спросил, как пройти к Васильеву, но оказалось, что он сейчас на Эльмхольме.
– Скоро катер туда отправится, – сказал Томилов, взглянув на часы. – Пойдешь на Эльмхольм?
– Пойду.
Эльмхольм – островок к северо-западу от Хорсена – имел кодовое название «Мельница». Не случайно так окрестили это угрюмое нагромождение скал, поросших сосняком и кустарником. Эльмхольм был вырван у противника еще в июле, и финны несколько раз пытались его отобрать. В августе на острове шли упорные бои, и немало жизней было перемолото на этой окаянной «Мельнице». Здесь насмерть стояла шестерка бойцов во главе с сержантом Семеном Левиным. Здесь погиб один из отважнейших бойцов Гангута – лейтенант Анатолий Фетисов: он встал в полный рост, чтобы просигналить шлюпкам с подкреплением (не зная точно обстановки, они подходили к берегу, захваченному финнами), и был сражен автоматной очередью. Отсюда в разгар боя, когда оборвалась телефонная связь, поплыл под огнем к Хорсену, чтобы доложить обстановку, Алеша Гриденко, балтийский орленок. Здесь, после гибели Фетисова и ранения политрука Гончаренко, краснофлотец Борис Бархатов принял на себя командование и сумел с горсткой бойцов удержать остров до прибытия подкрепления – ударной группы Ивана Щербановского.