Текст книги "… а, так вот и текём тут себе, да … (СИ)"
Автор книги: Сергей Огольцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 57 страниц)
Она не сразу разобралась что к чему, пришлось объяснять рисунок. Но когда я дошёл до места, что пусть и у немцев будет праздник – жалко, что ли? – она меня строго отругала и сказала, что из-за моих крестов папу арестуют и увезут «чёрным воронком»; этого, что ли я хочу?
Мне жалко было папу и страшно остаться без него, я расплакался и смял злосчастный рисунок, а потом побежал в ванную и сунул его за чугунную дверцу титана, где зажигали огонь, когда грелась вода для купания…
Самое трудное по утрам – покидать свою постель.
Кажется, всё бы отдал, только б позволили полежать ещё минуточку, или две и не кричали, что пора в садик.
А в одно из утр подушка настолько податливо лежала под головой и матрас, постеленный на раскладушке, стал до того точным слепком моего тела, что оторваться от них и от тепла, скопившегося за ночь под одеялом, было чем-то немыслимым и непосильным, покуда вдруг не пришло пугающе неоспоримое осознание – если сейчас не оторвусь от этой втягивающей дремотной неги, то никогда уже не приду в садик и вообще никуда, потому что это будет смерть во сне.
Я вылез в холод комнаты и начал одеваться…
По воскресеньям можно было поваляться, но никогда больше постель не принимала настолько усладительную форму.
В одно из воскресений я проснулся в комнате один и услышал смех и визги Сашки с Наташкой откуда-то извне.
Наспех натянув одежду, я выскочил в коридор.
На кухне одна только бабка позвякивает крышками кастрюль, а шум идёт из комнаты родителей.
Я вбежал туда в разгар веселья: мои брат с сестрой и мама хохотали вовсю над белым бесформенным комом, стоящим в углу на голенастых ногах.
Конечно, это папа!
Покрылся толстым родительским одеялом в белом пододеяльнике и теперь неуклюже топочется там у шкафа.
Но вдруг эти ноги начали совместно скакать, всколыхивая свисающие белые складки этого жутковато ногастого кома, отрезая маму и нас троих, вцепившихся в её халат, от выхода в коридор.
Как мы хохотали! И ещё судорожнее цеплялись за маму.
Потом кто-то из нас перешёл на плач и мама сказала: «Да это же папа, глупенький!»
Но Саша не унимался (а может Наташа, но не я, хотя и мой смех всё больше скатывался к истерике) и она сказала: «Ну, хватит, Коля!»
И одеяло распрямилось, открыв смеющегося папу в трусах и майке, и мы все начали утешать Сашку, недоверчиво пробующего засмеяться сквозь слёзы.
( … смех и страх неразъёмны и нет ничего страшней непонятного …)
А в другое утро я прибрёл в комнату родителей зарёванно признаться, что опять уписялся ночью.
Они уже одевались и папа сказал: «Тоже мне – парень!», а мама велела снять трусики и залезть в их кровать.
Она достала мне с полки в шкафу сухие и вышла на кухню вслед за папой.
Меня мягко укрыло их тёплое ещё одеяло. Даже простыня была такой мягкой, ласковой.
Преисполненный удовольствия, я вытянул, сколько мог, руки и ноги.
Правая рука сунулась под подушку и достала оттуда непонятную заскорузлую тряпочку.
Я не мог определить её назначения, но чувствовал, что коснулся чего-то стыдного, о чём ни у кого не надо спрашивать…
Трудно сказать что было вкуснее: мамино печенье, или пышки бабы Марфы, которые они пекли к праздникам в синей электрической духовке «Харьков».
Помимо стряпни на кухне, баба Марфа ещё читала нам книгу «Русские былины», про богатырей, что сражаются с несметными полчищами и змей-горынычами, а потом приезжают в Киев к Владимиру Красно Солнышко.
Мы втроём усаживались вокруг бабушки на её железную койку и слушали про подвиги Алёши Поповича с Добрыней Никитичем; а когда они кручинились, то вспоминали матушку – каждый свою – но слова при этом приговаривали одинаковые: что зачем она не завернула их в белу тряпицу да не бросила в быстру реченьку, когда были ещё младенцами несмышлёными.
Только Илья Муромец да Святогор, которого даже мать сыра-земля не могла носить, а выдерживали лишь скалы да камни горные, таких слов не приговаривали.
Иногда богатыри с переменным успехом сражались с переодетыми в доспехи красавицами, но в последний момент побеждённые говорили: «ты меня не губи, а напои-накорми да поцелуй в уста сахарные».
Эти места в не раз уже слушанных былинах мне особенно нравились и я заранее их предвкушал.
Ванную баба Марфа называла баней и после еженедельного купания возвращалась оттуда в нашу комнату распаренная до красноты, усаживалась на свою койку чуть не телешом – в одной из своих длинных юбок и в мужчинской майке без рукавов и остывала, расчёсывая и заплетая в косицу свои бесцветные волосы.
На левом предплечьи у неё висела большая родинка в виде женского соска – так называемое «сучье вымя».
Во время одного из её остываний, когда она, казалось, ничего не замечала кроме влажных прядей своих волос и дугообразного пластмассового гребешка, а мой брат и сестра играли на диване, я заполз под железную сетку узкой бабкиной койки, просевшую под её весом, подобрался к упёртым в пол ногам и заглянул вверх – под широкий подол юбки, сам не знаю зачем.
Ничего в том подъюбочном сумраке я не разобрал, но впоследствии долго носил в себе чувство вины перед бабкой, а помимо того ещё и сильное подозрение, что она приметила моё заползновенье…
Санька был надёжным младшим братом: молчалив, доверчив.
Он родился вслед за шустрой Наташкой, посинелый, захлёстнутый пуповиной, но зато в рубашке.
Рубашку с него сняли в роддоме, мама говорила из них делают какое-то особое лекарство.
А Натаня и впрямь оказалась ушлой пронырой и первой узнавала все новости: что завтра бабушка будет печь пышки, что в квартиру на первом этаже вселяются новые жильцы, что в субботу родители уйдут в гости, и что нельзя убивать лягушку, а то дождь пойдёт.
Она носила две косички, начинавшиеся по бокам от затылка. По достижении шеи в каждую из косичек вплеталась ленточка, которая в конце косы завязывалась тугим узлом с бантиком. Бантики эти никак не держались, рассыпаясь в узелок и пару ленточных хвостиков; наверное, от усердного верчения головой по сторонам – выведать: что-где-когда?
Возрастная разница в два года давала мне ощутимый запас прочности авторитета в глазах младших.
Однако, когда молчаливый Санька повторил моё восхождение на чердак, получалось, что он обогнал меня на два года.
Разумеется, ни он, ни я, ни Наташка не могли в то время делать такие формулировки и выводы, оставаясь на уровне эмоциональных ощущений и междометий типа: «ух, ты!» и «эх, ты…»
Вероятно, стремление поправить пошатнувшийся авторитет и самоуважение, а может и другие, уже забытые мною, причины подтолкнули к тому, что как-то раз, когда свет в комнате был уже выключен на ночь, но Сашка с Наташкой уложенные спать «валетом» на дерматиновом диване, пока ещё брыкались друг с дружкой, а баба Марфа стояла над своей койкой, что-то нашёптывая поверх неё в угол под потолком, я вдруг подал голос со своей раскладушки:
– Бабка, а ты знаешь, что Бог – сопляк?
Она стала грозить предстоящим мне лизаньем сковороды, докрасна раскалённой адским пламенем, но я лишь нагло хохотал, подбадриваемый благоговейной тишиной на диване малышни, и повторял:
– Всё равно, твой Бог – сопляк!
Наутро баба Марфа со мной не разговаривала, а когда в конце дня я вернулся из садика, Наташа меня проинформировала, что папа утром пришёл с работы после третьей смены и бабка всё ему рассказала и плакала на кухне. А сейчас родители у кого-то в гостях, но мне будет да ещё как!
На мои заискивающие попытки начать диалог баба Марфа никак не отвечала и вскоре ушла на кухню.
Хлопнула входная дверь, в прихожей раздались голоса родителей; они переместились на кухню и там снова стали говорить – через дверь комнаты не разобрать о чём, но всё громче и громче, пока дверь детской не распахнулась от руки папы.
– Что? Над взрослыми измываться? Я тебе дам «сопляк»!
Руки его выдернули из пояса узкий чёрный ремень с блеснувшим прямоугольничком пряжки.
Взмах – и меня ожгло незнаемой болью. Ещё. Ещё.
И я, извиваясь, закатился под бабкину койку, чтоб не достал ремень.
Ухватив за решёточку спинки, папа одним рывком выдернул койку на середину комнаты.
Матрас с постелью остались под стеной.
Я ищу укрытия под чешуйчатой пружинной сеткой койки, которую папа дёргает туда-сюда, охлёстывая с обеих сторон, но я, с неизвестно откуда взявшейся прытью, бегаю на четвереньках за прядающей над головой сеткой и мешаю свой вой и вопли: «папонька родненький! не бей! не буду! никогда больше не буду!» в его осатанелое: «гадёныш! сопляк!»
Из кухни прибегают мама и бабушка, мама кричит: «Коля! Не надо!» и подставляет руку под удар ремня, бабушка тоже что-то голосит и они уводят папу из комнаты.
Я, жалко скуля, тру отхлёстанные места, отводя взгляд от младших, которые окаменело молчат, вжавшись в спинку дивана…
Во дворе мы играли в «классики» – четыре пары квадратов, начерченных мелом на бетоне дорожки. Надо вбросить «биток» – круглую плоскую жестяночку из-под обувного крема, наполненную для устойчивости песком – в один из «классиков» и скакать к нему на одной ноге, поднять и выскакать через оставшиеся классики, и если нигде при этом не наступил на черту, можно вбрасывать «биток» в следующий квадрат-классик. Когда твой «биток» побывает во всех (с первого по восьмой) «классиках», занимай себе «дом» – один из квадратов, где в дальнейшей игре можно вести себя как дома – становиться на обе ноги и отдыхать.
Если «биток» упадёт на черту, или вне очередного «классика», или если при скачке наступишь на черту, то в игру вступает следующий, а ты превращаешься в зрителя.
Ещё были игры с мячиком.
Например, надо одной рукой бить его о землю, выговаривая по слову при каждом ударе:
– Я!.. знаю!.. пять!.. имён!.. девочек!..
Под каждый из последующих ударов мячика о землю надо было назвать одно девочкóвое имя, но только чтоб они не повторялись.
Затем шли пять имён мальчиков, пять цветков, пять животных и т. д., и т. п., до момента, когда мяч отскочит куда попало, или игрок собьётся в своих перечислениях.
Другая игра с мячом не настолько интеллектуальна – ударив им о розовато-выцветшую штукатурку здания (поближе к его углу, подальше от окна в первом этаже) нужно угадать место падения и, на излёте, перепрыгнуть широко раздвинутыми ногами над мячом, чтоб он тебя не коснулся; а стоящий позади игрок должен подхватить его после удара о землю и снова бросить в стену – уже для своего перескока и твоего перехвата, хотя участников может быть и несколько, но тогда жди свою очередь.
Меня завораживала бесконечность этой игры, как те картинки-перевёртыши на боку огнетушителя…
Играли мы и вне двора, по ту сторону окружающей квартал пустынной дороги, там, где напротив дома стоит высокий забор мусорки с дощатыми же воротами, а рядом ровная площадка поросшая зелёной травой и куча песка на ней.
Зачерпнув пригоршню песка, надо его подбросить и, когда падает, поймать в подставленную ладонь. Над уловом приговариваешь:
– Ленину – столько!
Песок с ладони подбрасываешь во второй раз и снова ловишь, и теперь уже надо сказать:
– Сталину – столько!
После третьего подброса песок никто не ловил, а даже наоборот – прятали руки за спину, а потом ещё и хлопали ладонью о ладонь, чтоб они начисто отряхнулись:
– А Гитлеру – вот столько!
Мне казалось это не слишком честным – не оставлять последнему ни капельки и однажды, играя в одиночестве, я нарушил правила, поймав щепотку песка даже и для Гитлера, хотя знал, что он плохой…
Ещё мы делали «секреты» – выкапывали мелкие ямки, не глубже чашки, выкладывали дно её головками от собранных в траве цветов и накрывали их осколком стекла; цветы казались ещё красивей под придавившим их стеклом, а ямку засыпали.
Мы уславливались «проведать секрет» на следующий день, но либо забывали, либо шёл дождь, а потом мы их уж не могли найти и делали другие…
Однажды дождь захватил меня в круглой беседке посреди двора.
Нет, не дождь – гроза.
Чёрная туча навалилась на весь двор и сразу стемнело будто к ночи, а бывшие в беседке взрослые и дети разбежались по дорожкам к своим подъездам, только я замешкался над забытой кем-то книжкой с картинками про трёх охотников, как они бродят по горным лесам.
И тут из тучи хлынул водопад. Пробежать под ним до подъезда было невозможно, оставалось лишь ждать пока кончится.
Гроза разразилась невиданная: молнии рассекали небо из края в край квартала, беседка подпрыгивала от громовых раскатов и вода под напором ветра хлестала чуть не до центра её пола.
Я перенёс книгу на скамью вдоль подветренной стороны, но и туда добивали шальные каплищи. Было страшно и холодно.
Когда гроза миновала и тёмные, в клочья драные тучи открыли синь неба, оказалось, что день вовсе не кончился, а от подъезда бежит Наташа с ненужным уже зонтом – мама послала её позвать меня домой.
– Мы знали, что ты тут,– запыханно сказала она.– Тебя вначале было видно…
( … не могу сказать, что у меня особый нюх на конспираторов, но всякий раз стечение обстоятельств приводит меня туда, где возникает некий тайный сговор …)
Когда трое мальчиков старшей группы начали обмениваться туманными намёками, типа:
«так сегодня точно пойдём? после садика, да?», мне стало нестерпимо обидно, что намечается какое-то приключение и пройдёт мимо, а мне останется каждодневное одно и то же.
Я подошёл к предводителю и спросил прямо:
– А куда вы пойдёте?
– На кудыкины горы – воровать помидоры.
– А меня возьмёте?
– Ладно.
У меня уже имелось смутное представление, что воровать – плохо, но я в жизни не видел гор, а только лес и речку, и ещё Бугорок – невысокий, поросший ельником холм в конце футбольного поля за мусоркой, обращённый к нашему кварталу песчаным боком.
Но самое главное, мне хотелось дивных кудыкинских помидоров, наверняка, втрое больше обычных.
Я даже почти видел их красные лоснящиеся бока, и потому едва мог дождаться, когда начнут забирать детей из садика, чтоб отказаться от возвращения домой с чьей-то мамой из нашего квартала; я хочу пойти быстрее – с мальчиками.
Мы вышли за ворота, но пошли не короткой дорогой через лес, а свернули налево, по широкой, но не бетонированной автомобильной дороге, где увидать машину было целым событием – до того редко они там ездили.
Дорога пошла в гору, потом начался спуск и я всё высматривал и выспрашивал – когда же завиднеются горы? – но, получая всё более краткие и неохотные ответы, примолк, чтоб не спугнуть своё участие в помидорном приключении.
Мы вышли к дороге из бетонных плит, стыки которых заравнивали потёки чёрной смолы. Я знал эту дорогу, она спускается от двух кварталов к Дому офицеров, но по ней мы не пошли, а углубились в заросли гибких кустов по тропинке, которая вывела к домику из серых брёвен и с вывеской для тех, кто умеет читать.
Дальше мальчики не пошли, а просто крутились между кустов и пепельно серой древесиной бревенчатых стен домика, пока из двери не вышел дяденька и начал нас прогонять.
Наш предводитель сказал ему, что послан родителями забрать газеты и почту, но дяденька ещё сильней расшумелся и я ушёл домой, хорошо уяснив, что значит хождение на кудыкины горы…
Но всё-таки я верил, что приключения и путешествия неминуемо произойдут и что надо быть к ним готовым.
Поэтому, когда на кухне мне подвернулась коробка спичек, я без раздумий ухватил её – надо же было учиться.
Первые же пара попыток показали, что зажигать спичку о коробок проще простого.
Сразу же возникло желание показать кому-то и похвастаться новоприобретённым умением.
А перед кем ещё, если не перед Сашкой с Наташкой? Их это восхитит больше, чем бабушку, да и поддержит мой, подупавший в последнее время, авторитет.
( … впрочем, этот список мотивов составляется мною задним числом, из невообразимо далёкого будущего – моего текущего настоящего – над этим вот костром, заряженным картошкой.
А тогда я без всяких мудрствований и логических обоснований просто знал, что …)
Надо позвать младших и, в укромном месте, показать им моё владение огнём.
Самое укромное место, конечно же, было в комнате родителей, под их кроватью, куда мы и заползли втроём.
При виде спичек в моих руках, Наташа шёпотом заохала, а Саша, в сосредоточенном молчании, следил за процессом.
Первая спичка загорелась, но вскоре погасла.
Вторая, вспыхнув, сама собой придвинулась к сеточке тюлевого покрывала, спадавшего под кровать вдоль стены.
Узкая, перевёрнутая хвостиком вверх, сосулька жёлтого пламени заструилась по тюлю, образуя чёрную, всё ширящуюся прореху.
Какое-то время я непонимающе смотрел на происходящее, а потом догадался и закричал брату с сестрой:
– Убегайте – пожар!
Но эти глупыши не двинулись с места, а только заревели в два голоса. Я вылез из-под кровати и побежал через площадку к Зиминым, где мама и бабушка сидели на кухне у тёти Полины.
На моё сбивчивое объявление пожарной тревоги, три женщины метнулись через лестничную площадку. Я добежал последним.
Под потолком прихожей расплывался желтоватый дым. Дверь в спальню распахнута и там, на кровати родителей, деловито приплясывают полуметровые языки пламени. В комнате завис сизый туман и где-то в нём ревут малыши.
Бабка сбросила постель на ковровую дорожку и топтала домашниками, причитая: «батюшки! батюшки!»
Мама звала Сашку с Наташкой скорей вылезать из-под кровати.
Огонь перепрыгнул на тюлевую занавесь балконной двери и бабушка сорвала её руками.
На кухне тётя Полина грохотала кастрюлей об раковину, наполняя водой из крана.
Мама увела младших детей в детскую, бегом вернулась и приказала мне уйти туда же.
Мы сидели на диване молча, слушая беготню в коридоре, непрерывный шум воды из крана на кухне, неразборчивые восклицания женщин.
Что же будет?
Потом шум понемногу улёгся, хлопнула дверь за ушедшей тётей Полиной; из спальни доносилось постукивание швабры, как при влажной уборке; из туалета – звук воды выливаемой в унитаз.
И – наступила тишина.
Дверь раскрылась – там стояла мама с широким, сложенным вдвое флотским ремнём.
– Иди сюда!– позвала она, не называя имени, но мы трое знали кому это сказано.
Я поднялся и пошёл навстречу.
Мы сошлись посреди комнаты, под абажуром в потолке.
– Никогда не смей, негодяя кусок!– сказала мама и взмахнула ремнём.
Я съёжился. Шлепок пришёлся на плечо. Именно шлепок, а не удар – никакой боли.
Мама повернулась и вышла.
Меня изумила лёгкость наказания. То ли будет, когда придёт с работы папа и увидит забинтованные от ожогов руки бабушки, которые она смазала постным маслом.
Когда хлопнула дверь в прихожей и голос папы сказал: «Что это тут у вас?..», мама быстро прошла туда из кухни.
Всех её слов слышно не было, но эти я чётко различил:
– … я уже наказала, Коля …
Папа зашёл в спальню, ознакомиться с ущербом, немного погодя пришёл в детскую.
– Эх, ты!– было всё, что он мне сказал.
В квартире несколько дней пахло гарью. Ковровую дорожку порезали на короткие половички, остатки тюля и обгорелую постель унесли на мусорку.
Через несколько лет, когда я уже умел читать и мне попадались спичечные коробки с предупреждением «Прячьте спички от детей!», я знал, что это и про меня тоже.
Не знаю отчего, но в том своём нежном возрасте я был совершенно уверен, что сделаю что-то такое, из-за чего про меня будут писать книги.
Однако, щёки обжигал стыд при мысли, что будущим писателям про моё детство придётся признать: даже будучи первоклассником я иногда писялся по ночам, хотя у папы просто зла не хватало, потому что в мои годы он уже не пудил в постель.
Или о том ужасном случае, когда по дороге из школы у меня нестерпимо скрутило живот и я едва успел прибежать домой в туалет, но там, на полдороге, всё застопорилось – ни туда, ни сюда – сколько я ни тужился, покуда обеспокоенная моим воем бабка не ворвалась из кухни в туалет и, выхватив из мешочка на стене листок нарезанной газеты, выдрала у меня из попы колом застрявшую там какашку.
Невозможно же писать про такое в книге!
( … уже совсем в другой – нынешней – жизни, моя теперешняя жена Сатэник ездила к гадалке в Шушу, когда наш сын Ашот убежал из местной армии из-за неуставного к нему отношения командира роты и методичных избиениях на гауптвахте.
В год рождения Ашота СССР расползался по швам, казалось, что начинается новая жизнь и я втихаря надеялся – пока он вырастет армия станет контрактной. Чем чёрт не шутит?
Не пошутил, зараза.
Командир роты, по кличке Чана, взъелся на Ашота из-за своей личной обиды на несправедливое устройство жизни: его друзья-товарищи по карабахской войне нынче в генералы вышли, а он так и прозябает на передовой.
Восемь дней Ашот пропадал неизвестно где, вот Сатэник и поехала к гадалке, и та сказала, что всё будет хорошо.
Так и вышло. Ашот пришёл домой. Мы отвезли его к месту службы и – после перевода в другой полк – он дослуживал на постах более жаркого района, но уже без сержантских лычек.
Так вот, по ходу гадания, в виде бонусной, типа, информации, гадалка говорила, будто бабка моя, на том свете, обо мне беспокоится и надо поставить ей свечку, а имя у неё почти что Мария, но чуть-чуть по-другому.
Я подивился точности экстрасенсорной угадки – «Марья» и «Марфа» и впрямь сходные имена двух сестёр из Евангелия. Лео Таксиль говорит, что их и сам Иисус иногда путал.
Много позже, на девяносто восьмом году жизни, моя бабушка и сама начала забывать своё имя. В такие дни она обращалась за помощью к своей дочке:
– Ляксандра, вот всё думаю: а меня как звать-та?
Ну, а тётка Александра, тоже ещё тот подарочек, ей в ответ:
– Ой, мамань! А я и сама-то не помню. Может – Анюта?
– Не-е… По-другому как-то было …
А через два дня на третий объявляла дочери:
– Вспомнила! Марфа я! Марфа!
И как тут не запутаться гадалке?
Но это я забежал вперёд, потому что в армии сначала должен буду служить я, а в этом письме к тебе у меня ещё и старшая группа детсада не закончилась.
Так что, прекращаю очередной разлив «мыслию по древу» на тему младенческой мании величия и возвращаюсь в эпоху завершения детсадного формирования моей личности…)
На дворе стоял 1961 год.
Чем он примечателен (помимо моего выпуска из старшей группы детского садика на Объекте)?
Ну, во-первых, как ни переверни эту цифру, всё равно останется «1961».
Кроме того, в апреле радио на стене набатным голосом Левитана объявило, что через час будет важное правительственное сообщение.
Бабка вздыхала и украдкой крестилась, но когда в назначенный срок вся семья собралась в детской, Левитан ликующе оповестил о первом полёте человека в космос, в ходе которого Юрий Гагарин за 108 минут облетел земной шар и открыл новую эру в истории человечества.
В Москве и других больших городах Советского Союза люди вышли на незапланированную демонстрацию прямо со своих рабочих мест – в халатах и спецовках, с самодельными плакатами «Мы – первые! Ура!»
А на Объекте, в нашей детской, под бодрые марши из радио на стене, папа нетерпеливо объяснял маме и бабушке:
– Ну, и что непонятного? Посадили его на ракету, он и облетел.
Юрия Гагарина отдельным самолётом везли в Москву и по пути из лейтенантов произвели сразу в майоры.
Так что в аэропорту по трапу он спускался с большими звёздами на погонах светлой офицерской шинели и чётким строевым шагом пошёл по ковровой дорожке от самолёта к правительству в плащах и шляпах.
Шнурки его начищенных ботинок развязались и хлёскали по дорожке на каждый шаг, но он не сбился и в общем ликовании никто даже и не заметил.
( … через много лет, в несчётный раз просматривая кадры знакомой кинохроники, я вдруг заметил их, а до этого, как должно быть и все другие зрители, видел только лишь его лицо и то, как классно он идёт.
Заметил ли он?
Не знаю.
Но дошёл отлично и, держа руку под козырёк фуражки, отрапортовал, что задание партии и правительства выполнено…)
На Объекте, возле радио, я слабо представлял как можно облететь земной шар сидя на ракете, но раз папа говорит, значит так и есть.
Ещё через месяц была денежная реформа и вместо широких и длинных бумажек деньги стали маленькими, но копейки не поменялись.
Взрослые на кухне часто и громко обсуждали эту реформу.
В попытке приобщиться к взрослому миру, я встал посреди кухни и сказал, что новые рублёвки совсем жёлтые и Ленин на них даже и на Ленина не похож, а прям тебе чёрт какой-то.
Папа, кратко взглянув на соседей, сказал мне не лезть в разговоры старших и отправляться в детскую.
Я молча унёс обиду. Выходит, бабушке можно, а мне нет?..
Порой я слышал, как мама хвалит меня перед соседками:
– Он иногда такие вопросы задаёт, что и меня в тупик ставит!
При таких её словах у меня от гордости начинало пощипывать в носу, как от выпитого лимонада или ситро.
( … не тут ли корни моей мегаломании?..)
Но этот случай стал для меня уроком: не плагиатничай у бабок, а умничай своим, если найдётся чем, конечно.
И, кстати, о носе.
В других квартирах, ну, у соседей, например, или в отдельных домах, как у дяденьки Зацепина, всегда какой-то запах. Не то, чтоб неприятный, но есть. И у всех разный. Только у нас дома совсем никак не пахнет.
В то лето взрослые увлеклись волейболом. После работы и домашних дел мама одевала спортивный костюм и шла играть. До волейбольной площадки рукой подать – она через дорогу, рядом с Бугорком, похожим на холм из Русских былин.
Игра велась «на вылет» и команды сменяли одна другую до ночной темноты, вокруг одинокой лампы на деревянном столбе. Игроки азартно кричали друг на друга, но с судьёй не смели спорить, потому что он сидел высоко и у него был свисток.
Зрители тоже сменялись – приходили и уходили, кричали, укомплектовывались в команды, били на себе комаров слетавшихся зудящими тучами, либо обмахивались широколистыми ветками.
И я там был, и тоже комаров кормил, но это не помнится, а помнится редкое ощущение общности, сопричастности: это мы, и мы все свои – люди. Жалко, что кому-то уже пора уходить, зато вот ещё подходят. Наши. Мы.
( … давно это было. Ещё до того, как телевизор и интернет рассовали нас по одиночкам …)
Ближе к осени мама начала обучать меня чтению Азбуки.
Там повсюду картинки, а буквы нанизаны на чёрточки, чтоб легче складывались слова. Но они никак не хотели складываться.
Иногда я пробовал обмануть и, глядя на картинку, говорил:
– Лы-у-ны-а… Луна!
Но мама отвечала:
– Не ври, это «ме-сяц».
Пришлось, пыхтя, складывать слоги в слова и через несколько недель я уже мог нараспев читать тексты в конце книги, где комбайн жнёт колосья в колхозном поле…
На бабку совсем не повлияло заявление Юрия Гагарина про то, что пока он летал, то никакого Бога там не видел.
Она начала скрытно вести среди меня свою анти-атеистическую пропаганду.
Что, мол, Бог всё может и всё знает, а главное: чего попросишь – сделает.
Всего и делов-то – регулярно ему молиться.
Зато потом, в школе, с Божьей помощью, всё будет как надо: попрошу пятёрочку – получу пятёрочку.
И я – дрогнул; я поддался её агитации, хотя и не показывал виду.
Я стал верующим.
Правда, тому, что полагается делать верующим, меня никто не учил. Пришлось самому изобретать обряды.
Спускаясь играть во двор, я на минутку заскакивал в укромное место в подъезде – позади подвальной двери – и не шептал даже, а просто говорил в уме:
– Ладно, Бог, ты сам всё знаешь. Видишь – крещусь вот.
И накладывал крестное знамение где-то в области пупка.
Однако, когда до школы оставалась всего неделя, что-то во мне взбунтовалось и я стал богоотступником.
Я отрёкся от Него.
Причём, громогласно, не прячась. В открытую.
Я вышел в поле для футбола, вдоль дороги между кварталом и мусоркой, и громко-громко проорал:
– Бога нет!
Вокруг – ни души, но, на всякий случай, я принял меры предосторожности и рассудил, что если кто-то всё-таки услышит, например, случайно позади забора в мусорке, то сразу же и подумает: «Ага! Раз кричит, что нету, значит перед этим думал, что есть!»
А это стыдно же для мальчика, который на днях станет школьником.
Поэтому вместо чётких слогов богохульного отречения я выкрикнул неразличимые гласные:
– Ы-ы ы!
Ничего не произошло.
Снова задрав голову, я повторил вопль, а затем, в виде точки своим отношениям с Богом, плюнул в небо.
Ни грома, ни молнии не последовало, только обращённым к небу лицом я почувствовал, как плевок вернулся измельчёнными капельками.
Не точка, так многоточие… Какая разница?
И я пошёл домой освобождённый…
( … микрослюнные осадки, окропившие, в результате богоборческого плевка в небо, лицо семилетнего меня, неоспоримо доказывали моё неумение делать выводы из личного опыта:
(подброшенные горсти песка всегда осыпались вниз),
а также полное неведение о выводах Исаака Ньютона в его законе на ту же тему; юному атеисту и впрямь пришла пора бултыхнуться в неизбежный поток обязательного школьного образования…)
Нескончаемо долгое лето сжалилось над моей беспросветностью и передало меня сентябрю, когда, обряженный в синеватый костюмчик с оловянно блестящими пуговицами, с чубчиком подстриженным в настоящей мужской парикмахерской, куда мама сводила меня накануне для того, чтобы, стискивая в ладони обёрнутые газетой стебли георгинов, с вечера принесённых из палисадничка папиного друга дяди Зацепина, у которого чёрный мотоцикл с коляской, я пошёл первый раз в первый класс под присмотром мамы.
Уже не вспомнить: вела ли она меня за руку, или мне всё же удалось-таки настоять, что я сам понесу тёмно-коричневый портфельчик.
Мы спускались по той же дороге, что и в садик, по ней уже давным-давно не ходили плотные колонны зэков, и в то утро шагали вразнобой другие будущие первоклассники с родителями и разнокалиберные школьники постарше – группками и по отдельности.
Но под горкой мы не свернули на широкую тропу к садику, а пошли прямиком к казармам учебки с распахнутыми воротами, чтобы пересечь и покинуть её двор через боковую калитку, а там, по торной тропе, подняться между высоких елей и серых стволов осин на взгорок, за которым опять начинался длинный спуск через лиственный лес, с болотом по правой стороне, к короткому, но крутому подъёму на дорогу заходящую в открытые ворота территории школы позади забора из брусьев.
Внутри территории дорога подводила к бетонным ступеням, что подымались к неширокой дорожке перед входом в двухэтажное здание школы, с рядами широких окон.
В школу мы не зашли, а зачем-то долго стояли, а большие школьники бегали туда-сюда и на них покрикивали.
Потом нас, первоклашек, выстроили в одну линию.
Родители остались за спиной, но всё-таки рядом, и мы ещё постояли со своими цветами и портфелями, пока нам не сказали встать пó-двое и идти за пожилой женщиной в класс.
Мы нестройно двинулись, какая-то девочка разревелась: её стали утешать на ходу.
Я оглянулся на маму.
Она улыбалась и говорила уже не слыхать что, и помахала мне рукой.