Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 48 страниц)
В глубине школьного двора стоял флигелек, в котором жил учитель русского языка и литературы Семен Афанасьевич Маслюков. Жил один, бобылем. Сослуживцы, близкие друзья знали, почему Семен Афанасьевич не женился: та, что полюбил еще в молодости, досталась другому. Знали и о том, что и лет тридцать тому назад, да и теперь Семен Афанасьевич частенько навещал хутор Прискорбный и что в Прискорбном жила чернобровая телятница, давняя и, как казалось людям, странная любовь учителя.
От всевидящих людских глаз невозможно было скрыть и то, что телятница из Прискорбного сперва по вечерам, а потом и среди дня тоже навещала учителя. Приносила чистое, отглаженное белье и возвращалась в хутор на заре. Точно никто не знал, но станичные говоруньи судачили о том, будто младшие дети Евдокии Ильиничны не Голубковы, а Маслюковы… Вот и сегодня Евдокия Ильинична смело проходила от ворот к домику по вымощенной кирпичами дорожке. Проходила не первый раз, а почему-то и теперь, как и всегда, ей трудно было гасить в сердце тревогу и волнение. Сама удивлялась и не могла понять, что с нею происходит. «Будто я все еще молоденькая девушка, а Семен – тот студент, каким приезжал в станицу, и будто годы не прошумели над нашими головами, – думала она, видя знакомые оконца с голубыми ставнями и радуясь. – И чего ради я так переживаю? Чего ради, как ненормальная, полыхаю румянцем? Ведь было же время – вдоволь и наволновалась и накраснелась. Почему же и теперь душе моей нету покоя? Почему же, когда вижу этот домик, во мне звучат какие-то песни, а та, давняя радость все так же тревожит мое сердце? Или все еще сидит во мне в мои-то годы девическая стыдливость? Или то счастье, что навестило меня давным-давно, так и останется во мне до могилы?»
Переступив же порог и увидев Семена, она и вовсе не в силах была скрыть то тревожно-радостное чувство, что искрилось в ее веселых глазах, в ее стыдливой улыбке, что преображало ее, молодило. Казалось, что там, за порогом, она оставляла, как оставляют грязную обувь, свои горести и невзгоды, сбрасывала со своих слабых плеч, может быть, десятка полтора лет, и являлась перед ним хоть уже и немолодая, но все такая же взволнованная и красивая, какую он знал и какую любил.
Приход Евдокии Ильиничны, встреча с нею были приятны учителю, и всегда ее радость и ее волнение передавались ему. В такую минуту седой, степенный мужчина в очках, с теми же, какие были в молодости, мягкими усиками, ставшими теперь пепельными, тоже и молодел и преображался, и глаза его блестели, как у юноши. Посмотришь на них, людей уже немолодых, на то, как они уважительно разговаривают, как тепло смотрят друг на друга и как стараются сделать один другому что-либо приятное, хорошее, и невольно подумаешь: что-то в их отношениях есть еще непонятное и неразгаданное, что и с годами не меркнет и не стареет. Их, казалось, нисколько не смущало и не огорчало то обстоятельство, что давняя их любовь, вытерпевшая столько горя, так и не была скреплена брачным свидетельством только потому, что Иван Голубков наотрез отказался дать развод. Они заботились друг о друге, помогали один другому всем, чем могли, оставаясь наедине, говорили обо всем. Но никогда они не говорили о самом сокровенном – об Илье и Елизавете, хотя постоянно думали о них и знали, что это их дети, – мальчик родился во время войны, а девочка на второй месяц после победы. Евдокия Ильинична кривила душой и уверяла себя, что правда о младших детях известна одной ей, а Семену неведома. Семен же все знал и молчал. Ему казалось, что Евдокия или стесняется, или не хочет сказать ему правду. Но он всегда, бывая у Евдокии Ильиничны, радовался, видя сына и дочку. Когда дети были маленькими, он любил играть с ними, и в хате поднимался такой смех и детский писк, что мать, улыбаясь, только покачивала головой. Они называли его дядей Сеней. Потом подросли, стали школьниками – сперва Илья, а через два года и Елизавета. И тут пришлось дядю Сеню называть Семеном Афанасьевичем. Дети не знали, конечно, что учитель скрыто от всех присматривал за учениками из хутора Прискорбного, помогал им в учебе и радовался тому, что мог видеть их каждый день. Огорчало, до слез обижало лишь то, что он не мог назвать ни Илью, ни Елизавету своими, что носили они чужую фамилию и чужое отчество, ничего не зная об этом. У него учились и старшие Голубковы: Антон, Игнат и Ольга, – их он тоже любил, но не так, как Илью и Елизавету.
Теперь Илья и Елизавета стали взрослыми, и Семен, бывая на хуторе, разговаривал с ними как равный с равными. Особенно приятно было поговорить с Ильей. Говорили о разном, а больше всего о технике, о технических новинках. Стараясь, чтобы Илья не заметил, он приглядывался к нему, в рослом красивом парне, в строгих чертах его лица отыскивал свои черты и черточки, без труда находил их и радовался. А в Елизавете Семен души не чаял. Девочка была любознательная, смышленая, в учебе прилежная. Но радовала она учителя не только своим прилежанием и пятерками в табеле, а и тем, что была похожа, как бывают похожи две капли воды, на свою мать: те же, что и у матери, и рост, и статность, и походка, и две косы за плечами, и черные шнурки бровей, и даже родинка над левой бровью. Идет ли в школу, сидит ли за партой, проходит ли по улице, всегда Елизавета как бы напоминает, какой красивой в молодости была Дуся Шаповалова. В дни ее рождения Семен приносил то куклу, то платьице, то туфли или серьги, то духи или пуховый платок и каждый раз просил мать не говорить дочке, чьи это подарки. Не понимал Семен, что Евдокия Ильинична, если бы он и не просил, все одно ничего Елизавете не сказала бы. На уроках русского языка и литературы в десятом классе Семен украдкой посматривал на Елизавету, и ему было больно, что он не мог назвать ее своей дочерью. Он знал ее привычки, наклонности, знал о ее дружбе с Хусином и в душе одобрял эту дружбу. В десятом классе из аула Псауче Дахе было семь учеников – три мальчика и четыре девочки, и больше всех учителю нравился Хусин Карданов.
– Ой, Сеня, знал бы ты, что со мной приключилось! Увидала осокорь. Наш, помнишь, стоял возле нашего порога? Не помнишь? В тот вечер, когда мы пришли с ночеванья и стояли у наших ворот, ты, это я хорошо помню, смотрел на осокорь, а потом спросил, откуда его привезли. А я сказала, что не знаю, батя откуда-то привез. Тогда осокорь был молодой, чуть повыше дома. А нынче посмотрела на него – великан! Глаз не могла оторвать. А он что-то шептал листьями, может, меня узнал и мне что-то говорил, – кто же его знает. А я гляжу на него, а в голове, веришь, такое понеслось, такие потекли воспоминания! Родителей покойных в мыслях повидала, свою молодость, – говорила Евдокия Ильинична, не сводя глаз с Семена и сияя от счастья. – Как оно разрослось, то дерево! Просто чудо! Во все стороны раскинулись саженные ветки. А под ними, в холодочке, куча ребятишек. И так им весело под деревом! Ни за что бы не узнать, где было шаповаловское подворье, а осокорь стоит и своим могучим черным стволом указывает то место…
– Дуся, да ты сядь, – сказал Семен. – И не волнуйся. Расскажи спокойно… Чаю хочешь? С вареньем…
– Варенье-то небось то, что я сварила? Вишневое?
– Да, вишневое. – Семен ласково посмотрел на Евдокию. – Дуся, сколько лет смотрю вот так на тебя и каждый раз не перестаю удивляться: кто ты, Дуся?
– Смешно, Сеня… Выдумал, – обиделась Евдокия Ильинична. – Я и есть Дуся, чего еще? Ну что так смотришь?
– Вот ты вспомнила шаповаловское подворье, свое бывшее подворье, – говорил Семен. – Но почему ты ничем, понимаешь, ничем не похожа ни на своих братьев, ни на отца? Ты им как чужая… Почему?
– Не знаю, не знаю, – с грустью ответила Евдокия Ильинична. – Почему? Может, потому, что жила не так, как мои родители. Ить плохое, Сеня, в человеке не от крови, нет… От жизни. А может, во всем повинен ты, Сеня, и наша любовь? – Она испуганно улыбнулась. – Нет, нет, помолчи, Сеня… Не надо об этом. Я посижу у тебя, попью чаю. И хочу спросить твоего совета.
– Слушаю.
– С фермы я отпросилась до вечера. – Она сняла платок, смелее улыбнулась, прикрывая ладонью губы, потом подошла к столу, взяла зеркало и пригладила ладонями чуть припорошенные сединой волосы. – Но не об осокоре, Сеня, и не о подворье зараз моя речь. Осокорь пусть себе стоит, как страж, и пусть оберегает от жары трактовских детишек. С Елизаветой, Сеня, случилось горе…
– Что с нею? Какое горе? – тревожно спросил Семен. – Вчера я видел ее на уроке. Она была веселая. Или неожиданно заболела?
– Еще хуже! Влюбилась… – Евдокия Ильинична опустилась на стул, тяжело вздохнула. – И в кого, скажи, пошла девчушка? Да разве ж можно так рано влюбляться?
– А ты сама? Забыла? – Семен покручивал усик, и глаза его в морщинках смеялись. – Или свое не видно?
– Меня не равняй, – смело ответила Евдокия Ильинична. – Тогда время было иное… Школ не было. Чем же еще, окромя любови, забавляться?.. А Елизавета – школьница, ей учебу надо кончать, ума-разума набраться, а тогда уже…
– Стоит ли из-за этого печалиться, Дуся? – перебил Семен. – Это горе всегда бывает радостное. Знать, пришла пора, подступила девичья весна…
– И в кого влюбилась! – Евдокия Ильинична не слушала Семена. – Да знаешь ли ты, в кого она влюбилась? В Хусина! Или у нас казачьих парней нету? Сколько их подросло в станице! – И доверительно к Семену: – Сеня, тут, в школе, ничего, случаем, не замечал за Хусином и Елизаветой?
– Замечал. И не раз.
– Ты скажи, что замечал?
– Настоящую, хорошую дружбу, – сказал Семен. – И давно замечал, еще с седьмого класса. Как только Хусин поступил в нашу школу. И еще замечал, что дружба помогает им в учебе…
– Совсем не то ты замечал, – рассердилась Евдокия Ильинична. – Учеба, учеба, а чем она кончится? Думал ты об этом? А я ночи не сплю. И вот собралась в аул, к матери Хусина. Надо же что-то делать? – Не как гостья, а как хозяйка быстрыми шагами направилась она в сенцы, и, прикрывая дверь, спросила: – Сеня! Примус у тебя на ходу? Или не горит, как тогда? Наливай воду в чайник и неси…
Чайник вскипел быстро. И пока они пили чай, сидя у окна за небольшим, покрытым клеенкой столом, Евдокия Ильинична не спеша, стараясь быть спокойной, рассказала и о том, что в эту весну Хусин зачастил в Прискорбный, – нет того дня, чтобы он не навестил Елизавету; и о том, что Елизавета вышила на платочке две буквочки – «Е» и «X» и что они вдвоем разложат на столе учебники и часами просиживают в хате.
– И кто их знает, учатся они или целуются? Пока я в хате, уткнутся в книжки, что-то бубнят, а как я выйду, слышу – смеются, а что они делают – одному богу ведомо. Матери, Сеня, известно только то, что они сделались неразлучимые. Или над книгами гнутся, или гуляют – и все неразлучно. Как те спарованные налыгачем бычки.
Рассказала и о том, как Хусин на коне прискакал в Прискорбный и устроил такую джигитовку и так вертелся в седле, что нетрудно и голову свернуть. «Поверь мне, Сеня, это такой бесенок, что нету в нем и капельки страху». И уж конечно поведала о том, как вчера ночью Хусин привез Елизавету в хутор на лодчонке. «По таким бурунам, Сеня, летит на лодчонке. Просто удивляюсь, как он ее еще не утопил… Не парень, а оторвиголова».
– Да, смелый юноша, – согласился Семен, покручивая ус. – Такой лихости любой мужчина в душе позавидует!
– И на что она нужна, его лихость? – стояла на своем мать. – Полихачествует, погарцует на коне и на лодке, закружит девчушке голову, а потом что? Надо жениться? – Тяжко вздохнула, добрыми, ласковыми глазами посмотрела на Семена. – Рассуди, Сеня, ты человек грамотный. Как тут быть? Русская девушка становится женой черкеса. Это что же такое? Моя дочка должна ихнюю веру принять? А дети народятся? Какой они будут веры и нации? Нет, Семен, такое дело не годится…
– Да почему же не годится? – искренне удивился Семен. – Ну, насчет веры, ты сама знаешь, – дело это уже прошлое. И у русских и у черкесов вера одна – советская. И вот я тебя хочу спросить. Разве в любви молодых людей важнее всего национальность? Придумала, Дуся! Смех разбирает, честное слово… Передовая телятница, героиня, а мать отсталая… То в анкете, верно, есть даже такая графа. А настоящая любовь, Дуся, обходится без анкеты. Ты лучше скажи мне как мать: любит Лиза Хусина?
– В том-то, Сеня, и горечко мое, что любит, – сквозь слезы сказала Евдокия Ильинична. – И так, Сеня, любит, так она в нем души не чает, что просто удивительно, И он возле нее такой завсегда ласковый, такой развеселенький… При мне они стесняются, скрывают то, что у них на душе. Да только от матери разве можно укрыться? Я все вижу…
– Что думаешь делать в ауле?
– Побеседую с матерью Хусина.
– Вежливо или как?
– Да уж как придется.
– О чем же будешь беседовать?
– О детях. О чем же еще? Скажу, пусть отлучит сына, отговорит его… Она возьмется за сына, а я за дочь, и совместно мы…
– Вот этого прошу, Дуся, не делать, – строго сказал Семен. – Не позорь себя, не выставляй на посмешище.
– Позориться не буду, а скажу все, что думаю, за этим и иду, – не сдавалась она. – Нельзя того допускать, чтоб они поженились…
– Почему же нельзя? – Семен встал, прошелся по комнате. – Это предрассудки, Дуся. Парень-то какой Хусин! И Лиза молодец, знала, кого полюбить. – Подошел ближе, улыбнулся. – Послушай меня, Дуся. Ты знаешь, я всегда тебе желал добра. И в жизни нашей не раз случалось, когда мои советы приносили пользу. В аул пойди, с матерью Хусина повидайся. Это я одобряю. Две матери встретились, поговорили – что тут плохого! Но смотри, Дуся, не горячись и не груби. Можешь ты поговорить с ней как мать с матерью? Прошу, Дуся. Уважь мою просьбу. Ведь Лиза для меня не чужая…
Она молчала, вытирая платочком набежавшие слезы.
– И у Илюшки с любовью не ладится, – сказала она грустно. – А матери через то одна только тревога.
Повязала голову платком, сказала, что ей пора уходить, пообещала на обратном пути снова зайти и ушла.
Глава 18Берега были высокие, из красного, как пламя, гранита, не берега, а отвесные скалы, не то что берег возле Прискорбного. В том месте, где повисал мост, скалы сходились близко, и, точно ладонями, сдавливали Кубань. Вода клокотала, гремела, холодный ветер бил в лицо, долетали мелкие брызги. Евдокия Ильинична держалась за перила и с грустью смотрела на беснующийся, зажатый камнями поток. Смотрела вниз и думала о том, как когда-то по этому мосту прошли ее отец и бесленеевский князь Абдулах, и тогда, наверное, тоже билась о гранит вода. Позже Евдокия Ильинична узнала, что в ауле князь прожил больше года и неожиданно исчез. К тому времени Евдокия Ильинична вышла замуж и жила в Прискорбном. Помнит, весной говорили на хуторе, что возле Эльбруса заполыхало кулацкое восстание и что одним из его предводителей как раз и был князь Абдулах. В ту зиму в горы ушли отец Евдокии Илья Фомич Шаповалов, ее брат Гордей, Яков Скобцов и трое черкесов из аула Псауче Дахе. В станицу они не вернулись, погибли. Узнала Евдокия о гибели отца и брата, забралась в сарайчик и полдня проплакала, мысленно, сквозь слезы, повторяя: «А я так жить не буду, а я так жить не буду, не буду…» Ее брат Тимофей находился в ссылке близ Самарканда. Сестре не писал. Как-то пришло от него одно письмо. «Ты же наша, шаповаловская, чего стараешься на колхоз…» Она ответила ему: «Шаповаловская я, верно, только не ваша, и ты, Тимофей, мне не указ, где мне стараться и где силы свои приложить…» Потом она думала о Семене, слышала его голос: «Кто ты, Дуся? Ты им как чужая… Почему?»
«И чего думки прицепились ко мне, канальи, дажеть иттить не дают». И она пошла через мост быстрыми шагами. Отдалялась, стихала Кубань. Впереди, на просторном плато, раскинулся аул. Как, оказывается, чудно устроена жизнь: на левом берегу Кубани все, на что ни взгляни, свое, близкое, привычное, а на правом – все чужое, все не свое, непривычное. Верхом на хворостинках скачут мальчуганы. И что? Будто и такие хлопчики, как в станице или в Прискорбном, и чумазые и сопливые, а все же не такие. На них старенькие бешметики, кудлатые, не по головам папахи, тоже не новые, на ногах самодельные, из сыромятины башмаки. В такую теплынь – и папахи? Торчали и не слетали с голов. Близ ворот лежал пес, зевая от скуки. Пес как пес, разве мало таких псов в станице? Косматый, еще не линявший, масти бурой. И все же такого пса ни в станице, ни на хуторе Евдокия Ильинична не видела. И лежал он как-то не так, как обычно лежат собаки, а скрестил лапы и положил на них морду… Или улочки. Совсем не такие, как в станице: узкие и кривые, грузовик по ним не пройдет. Зеленели и цвели сады, и казалось, цвели не так дружно, как в Трактовой или в Прискорбном. Без всякого порядка тянулись низкие, из речного камня-голыша ограды. Есть ограды из камня и в Трактовой, и все же в ауле голыши были обточены бурунами и уж очень мастерски сложены – любо глянуть! Дома и вовсе не похожи на казачьи хаты: оконца поменьше и подслеповатее, крыши черепичные, они жарко краснели в зелени садов. Больше всего удивлял запах: даже на улице горьковатый привкус сгоревшего кизяка прижился так, что не поддавался никаким ветрам. Приведи в аул человека с завязанными глазами, пусть по запаху угадает, где он – в станице или в ауле. Понюхает и непременно скажет: «Нет, это не станица, а аул…» А какая может быть разница? Известно, и в станице курятся трубы и горят в печах кизяки. Почему же кизячий дымок пахнет в станице не так, как в ауле?.. Почему?
Легче всего сказать: «Шут его знает, почему». Или: «Да, точно, всем известно, что один и тот же кизячий дымок в станице пахнет по-своему, а в ауле по-своему, какой-то у него тут, сказать, особенный вкус, что ли. А в чем загвоздка? Неведомо, тайна…» Никому такие ответы не нужны. И нашей героине они ни к чему. Она давно перестала искать различие между поселениями черкесов и казаков и задумалась о том, как же среди саклей и дворов такого разительного сходства отыскать жилье Кардановых. Спросила у хворостяных конников. Черкесские хлопчики вытягивали шеи, ловили слова, виновато улыбались: наверное, трудно им было понять русскую тетю. Паренек, что был постарше, по складам выговаривая русские слова, сказал, что в ауле Кардановых очень много. Их и за день не обойдешь. Как же быть? Но когда черкешонки узнали, что нужны те Кардановы, у которых сын Хусин, то сразу повеселели. Сказали, что у Хусина есть дедушка Абубекир, и, лихо пыля хворостинами, проводили Евдокию Ильиничну до двора.
Низкая, все из того же камня голыша ограда. Сарайчики, загородка для кур. Огород вспахан и расписан грядками. Домик прятался в садике. Возле домика – кунацкая с широченной трубой в крыше. На солнцепеке возле порога грелся старый черкес, наверное, Абубекир. Опершись на карагачевый суковатый посох, он удивленно смотрел на нежданную гостью. У Евдокии Ильиничны екнуло сердце. Как же похож этот старец с посохом на ее покойного дедушку Фому! Такое может только присниться: будто дедушка Фома, узнав, что сюда заявится его внучка, нарочно выбрался из могилы и уселся возле чужого порога, как, бывало, усаживался возле своего. И обтянутые бешметом костлявые плечи, и папаха из облезлой смушки, торчавшая сорочиным гнездом, и хмурые брови, и глубокие, как норы, глазницы, и коротко стриженная бородка – ну в точности дедусь Фома… «Дедушка, и чего вы тут?» – хотела крикнуть и не крикнула. Испуганно, глухо спросила:
– Дедушка, мне повидать бы мать Хусина…
Старец скривил беззубый рот, то ли силился улыбнуться, то ли собирался всплакнуть, и покачал головой, – не понимал. Как же так? Сколько годков прожил рядом с казаками, а русскому языку не обучился. Наверное, с годами все русские слова, какие знал, выветрились из головы, забылись. А может, это и есть тот Абубекир, в доме которого Илья Фомич в те далекие годы поселил бесленеевского князя? Евдокия Ильинична засмотрелась на старого черкеса. В это время, поправляя седые волосы, из сакли вышла немолодая женщина в широком, со сборками в талии, платье. Сказала, что ее зовут Кулица и что она мать Хусина. «А что, славное имя, только как оно будет выговариваться по-русски? – думала Евдокия Ильинична. – Кулица, наверное, и по-русски Кулица, как же еще…» Протянула Кулице широкую, натруженную ладонь, улыбалась и как бы говорила: погляди, Кулица, на меня и на мою руку и поговори со мной по душам, мы-то с тобой – одного поля ягоды, хоть ты и Кулица, а я Евдокия… Кулица тоже улыбалась, и веселые ее глаза говорили: вижу, вижу, милая, какая ты и какие у тебя руки, и радуюсь… Когда гостья сказала, что она мать Елизаветы, Кулица побледнела и спросила:
– Что-нибудь случилось с Хусином? Он еще…
– Что ты, с Хусином ничего не случилось. Успокойся.
Хотела сказать, что случилось горе с Елизаветой, и не сказала.
Кулица облегченно вздохнула. Матери прошли в садок и уселись там на скамейке. Над ними отцветала вишня, и белые лепестки снежинками садились на их седые головы и не таяли. Дедусь посмотрел им вслед, понял, что женщины обойдутся без него, – видно, есть у них свое важное дело. Склонился на посох и дремотно смежил мокрые, глубоко спрятанные глаза.
Старик не ошибся. Было, было у них свое дело, и не то чтобы важное, а необычное, даже интимное. И как, с какой стороны к нему подступиться, с чего начать разговор о том, что теплилось в душе и вертелось на уме, ни Кулица, ни Евдокия не знали. Евдокия Ильинична рассматривала на своей ладони лепесточек, и так внимательно, будто ради этого пришла сюда и села под вишней. «Какая приятная у Хусина мать, – думала она. – И по-нашему говорит хоть и не чисто, не так, как Хусин, но без запинки, и вежливая и приветливая, видно, что женщина простая…» Кулица тоже молчала, тоже думала, разумеется, не по-русски: «Так вот какая мать у Елизаветы! Хусин о ней рассказывал, хвалил, а теперь и я ее повидала. Как же хорошо, что она пришла. Видно, тревожится, побаливает серденько. Хоть и молчит, на цветочек глядит, а я – то по глазам ее вижу, что вот-вот поведет речь о Хусине…»
Речь же о Хусине не получалась, вот беда! Мысленно матери говорили и о Хусине и о Елизавете. Вот он, этот беззвучный разговор: «Милая Кулица, а известно ли тебе или еще неизвестно, что наши детки-то полюбили друг друга?..» – «Еще точно ничего мне не известно, а догадываться я догадываюсь…» – «А я в точности знаю… И ходят они неразлучно, как те спарованные бычки, и катает Хусин мою дочку на лодке по бурунам, и ни тебе страха, ни боязни, и на коне джигитует по хутору, а она ему хустки вышивает… Оттого-то я у тебя…» – «Дружба у наших детей, Евдокиюшка, еще с детства…» – «Веришь, Кулица, дружба та такая, что твой Хусин зачастил в мою хату, как в свою, и я – то вижу, не слепая, какой магнит его туда тянет, – моя дочка… А ить молодые они, им еще учиться и учиться…» – «Да, верно, Евдокиюшка, учиться им нужно, это ты правильно сказала. И спасибо, что пришла, и мы повидались и поговорили. Я и сама тревожусь за детей, я тоже зрячая и вижу: сильно мой Хусин уважает твою дочку. Как-то даже привел ее, и я догадалась зачем, да и нетрудно было догадаться, – чтобы я на нее посмотрела. Славная у тебя дочка. Знала бы, Евдокиюшка, как Хусин переменился к лучшему! И в учебе стал старательный, и со мной ласковый, а всему тут причина – твоя дочка…»
Вместо того чтобы эти житейские и такие нужные слова сказать вслух, матери отыскивали слова пустые я ненужные. И поэтому говорили не о том, о чем думали, и для беседы облюбовали обходную дорожку, и пошли, пошли не оглядываясь. Сперва обратились к аулу и к хутору: как живут аульчане в Псауче Дахе и как живут хуторяне в Прискорбном, чем занимаются, засадили ли огороды, есть ли в хатах электричество и радио. Без особого труда выяснили, что жизнь и в ауле и на хуторе, в общем-то, одинаковая. После этого матери, как это часто бывает, расхваливали своих детей. У Кулицы их было четверо: три сына и дочь, – и какие это были сыновья и какая дочь! У Евдокии Ильиничны, как мы знаем, пятеро, и все они тоже, по словам матери, один другого умнее и лучше. Антон – архитектор. Игнат – зоотехник, Ольга зоотехник по уткам, а Илья кукурузовод – и какой! Один обрабатывает сто гектаров, шутка ли! Было сказано, как дети учились, как росли, кто какой болезнью болел, Кулица хвалила Алима, Фатиму и Камбота – тоже дети и умные и образованные. И только обе матери почему-то ничего не сказали о Хусине и Елизавете.
Правда, Евдокия Ильинична сдула с ладони лепесток и сказала:
– Средь всех моих детей Елизавета самая любимая…
– Младшенькая она… И Хусин у меня тоже последышек и тоже самый любимый… У нас так говорят: хоть и самый маленький, а в глазах матери он самый заметный и самый большой.
– Знать, и у вас как у русских?
– А то как же? Все одно… У всех наций матери одинаковые.
Евдокия Ильинична кивала, соглашалась. Кажется, вот тут бы и в самый раз замолвить словечко о любви Хусина и Елизаветы. Не замолвила, промолчала. Снова беседа, похожая на гонимый ветром по сухому жнивью огонек, сама по себе перекинулась на фермы. Матери забыли о детях и обрадовались. Да и как же не обрадоваться? Дела-то знакомые, привычные, о них и поговорить можно всласть. «Цыпленок – птичка нежная, особенно в первые дни, и требует она забот и забот, и пока ее вырастишь…» – «Ой, и не говори, Кулица! Все это мне знакомо и привычно. Я хоть и не цыплят выращиваю, но и с телятами столько хлопот. Ростом они, верно, поболее цыплят, а все одно рождаются беспомощными, как малые дети. Смотри за ними да смотри…» Так незаметно высказали столько похвалы и птице и телятам и говорили взволнованно, задушевно, – так поэты говорят о стихах, а певцы о песнях…
Кулица пригласила гостью пообедать, и Евдокия Ильинична не отказалась. За столом в кунацкой обе матери снова думали о младших детях, а говорили о том о сем. Евдокия Ильинична узнала, что старший сын Кулицы, Алим, живет в Черкесске, учительствует и сочиняет стихи; средний сын, Камбот, и его жена – зоотехники, с весны и до осени живут в горах; что дочь Фатима замужем в ауле Жако… Так матери и не заговорили о том, что их волновало. А почему? Евдокия Ильинична – женщина неробкая, и она сказала бы матери Хусина, что пришла в аул не в гости к Кулице и не затем, чтобы пообедать и поговорить о своих старших детях. Как ветер в спину, гнала ее сюда неотвязчивая мысль: как же так, ее дочь полюбила черкесского парня? И то, что Евдокия Ильинична так спешила в аул и не пожелала отложить встречу с матерью Хусина до осени, предвещало разговор двух матерей чрезвычайно интересный. Как же черкешенка и казачка отнесутся к тому факту, что Хусин и Елизавета, не спросясь родителей, полюбили друг друга, и как матери станут вмешиваться в это весьма деликатное дело? Они же расточали похвалы телятам и цыплятам или выхвалялись своими старшими детьми: Антон – архитектор, Алим – учитель и поэт, Игнат и Камбот – зоотехники, Фатима и Ольга замужем. Кому это интересно? И стоило ли ради этого тратить время и приходить в аул? Да, видимо, стоило…
Домой Евдокия Ильинична возвращалась веселая, помолодевшая. Остановилась на мосту. Свежий ветер с ущелья трепал ее седые пряди, глаза блестели слезами. На мосту ее встречал Семен Маслюков. Не утерпел и спросил, что она сказала матери Хусина.
– Ой, Сеня! И сама не знаю, что со мной… Но я ничего про Хусина и Елизавету не сказала. Обо всем мы так сердечно побеседовали, а о том, ради чего ходила, умолчали. Почему? Сама не знаю почему. Да так-то оно и лучше. Мы и без слов все поняли и без слов наговорились вволю о наших младшеньких. И еще подойдет наше времечко, мы с Кулицей наговоримся вдоволь. Ты бы поглядел, Сеня, какая это душевная женщина, а какая ласковая да обходительная… В гостях у меня обещала побывать. Так я рада, так рада, что познакомилась с нею.
– Правильно, Дуся, – сказал Семен. – Я так и думал, что ты ничего плохого не скажешь.