Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 48 страниц)
Часть вторая
Всему начало здесь, в краю моем родимом!..
Н. А. Некрасов
Глава 1
История казачьего рода Голубковых уходит в глубину прошлого века. Станица Трактовая в то время именовалась крепостью. По всей линии казачьих укреплений, как предвестницы теперешних телевизионных мачт, от холма к холму убегали сигнальные вышки, сорочьими гнездами маячили на них пропитанные дегтем жгуты. Тогда-то в Трактовую и прибыла на бричках с семьями и небогатым домашним скарбом рота суворовских солдат. Предписание на имя атамана Трактовой есаула Чепцова Анисима гласило, что за особые заслуги перед царем и отечеством рота приписана к Кубанскому Казачьему Войску и направлена в крепость Трактовую на поселение.
Подслеповатый, узколобый писарь Осип Мартыненков стоял перед атаманом и, развернув толстую, прошитую и просургученную книгу, нараспев читал:
– «Корнейцов Петр, сапожник. Кондратов Иван, шорник. Слесаренков Кузьма, колесник. Горбаченков Антон, охотник-зверолов».
Атаман Чепцов, в белой парадной черкеске, туго затянутой пояском с густым набором черненого серебра, утвердительно кивал, щурился и покусывал тонкий ус, Остановил писаря и сказал:
– А что? Молодцы ребята! И живое дело имеют в руках, и воины храбрые, и прозвища носят настоящие, как у казаков.
Следуем заметить: есаул Чепцов был убежден, что только те фамилии нужно считать, как он говорил, «беспрекословно казачьими», которые оканчивались на «ов». Поэтому, когда писарь, шмыгнув простуженным носом, пропел: «Следующий по реестру Голуб Аверьян, коваль…», атаман усмехнулся, перестал щуриться и покусывать ус.
– Это что еще за птица – Голуб? – спросил он строго. – Мартыненков Осип, ты правильно прочитал?
– В точности по написанному, Анисим Лукич, – ответил писарь, вытягиваясь. – Как есть в книге, буква в букву…
– Тогда поясни мне, Мартыненков Осип, почему у того коваля такое обрубленное прозвище?
– Не могу знать, Анисим Лукич! Таким куцеватым оно означено в реестре…
– Кликнуть сюда коваля!
Приказ был тотчас исполнен. Новоявленный казак Аверьян Голуб, немолодой, статный, улыбчивый, как девушка, молодцом вытянулся перед атаманом. На нем была старенькая, с чужого плеча черкеска. Белесый чуб веселым петухом торчал из-под кубанки. В его глазах, синих как небо, и на обветренных губах порхала улыбка, и удержать ее и не рассмеяться у Аверьяна не было сил.
– Что так весел, казак? – спросил атаман, меряя взглядом Аверьяна.
– Местность здешняя радует, вашблгррр! – четко ответил Аверьян. – Куда ни кинь взор, повсюду благодать-то какая!.. И вода шумит, беснуется, и снеговые горы завсегда перед очами… Так что сильно радуюсь…
– Хорошо, хорошо, что радуешься, – перебил атаман. – Местность наша, верно, и для души и для глаза… Откуда родом?
– Из-под Изюма! Сын Спиридона Голуба…
– Хохол?
– Никак нет, русский!
– Женат?
– Не успел… Служба…
– Женим! – пообещал атаман, щурясь и покусывая ус. – Подберем кубанскую красавицу, и к твоему куцему прозвищу присовокупим недостающие буквы. Грамотный, читать умеешь?
– Никак нет!
– Мартыненков Осип! Присовокупи казаку недостающие буквы и в наглядности, на бумаге покажи, каковы они собой и как их следует выговаривать. – И к Аверьяну: – Отныне и во веки веков ты есть казак Голубков! Понятно?
– Так точно, понятно!
Отсюда и повелись в верховьях Кубани светлочубые, развеселого нрава казаки Голубковы. Пожалуй, и в наши дни не найти станицу или хутор – от Беломечетинской до Сторожевой и Преградной, – где не жил бы дальний отпрыск Аверьяна. В разросшемся родословном древе Голубковых больше всего было воинов и хлебопашцев, скотоводов и кузнецов. Только один Голубков, Иван Кузьмич, не был ни воином, ни кузнецом, ни хлебопашцем. Еще в годы коллективизации, как говорили в Трактовой, «Иван быстро, быстро пробрался в начальники» и с той поры до старости так и оставался на руководящих постах.
Лучшим же кузнецом в роду Голубковых считался правнук Аверьяна – Кузьма, отец Ивана. В гражданскую войну Кузьма Голубков служил в отряде Ивана Кочубея, возил на тачанке походную наковальню, походный кузнечный мех, и лучше Кузьмы никто не умел подковать боевого коня. В Трактовую служивый вернулся осенью 1920 года, израненный, больной. Ни подворья, ни хаты – все спалили белые. Жена Фекла с сынишкой ютилась у соседки. Постоял Кузьма, держа на поводу оседланного заморенного коня, посмотрел на пепелище, не зная, что ему делать и как жить. У соседа попросил бричку, снял седло с верхового коня и надел на него хомут. Сложил небогатые пожитки, привезенный с войны кузнечный инструмент, посадил на бричку жену, сына Ивана и поехал по берегу Кубани – верст за десять от Трактовой.
Так на невысоком берегу появился нынешний хутор Прискорбный. Из самана Кузьма сложил хатенку, рядом прилепил пристройку для кузни. Возле порога посадил вербу – на счастье единственному сыну. Шли годы, торопились, и хутор рос, молодел. Потянулись сюда молодые семьи, как птицы на гнездовье, и наковальня во дворе Голубковых звенела и звенела, не умолкая от зари и до зари. Жили новоселы бедно. Из станицы приходили родственники, знакомые. На всем хуторе лежала печать необжитости, неустроенности. Какой-то острослов сказал: «Как же тут люди бедно да прискорбно живут…» И имя Прискорбный прилипло к хутору.
Раны, полученные в боях, зажили, зарубцевались, а здоровье к Кузьме Голубкову так и не вернулось. Он часто хворал, жаловался на боль в груди и в пояснице, страдал одышкой. Знал, что жить ему осталось мало, и старался обучить подросшего Ивана нехитрому кузнечному ремеслу, чтобы звенел наковальней еще один Голубков. Но не обучил. Не мила Ивану была работа кузнеца. И запах кузнечного дыма был ему противен, и к горну он подходил нехотя, и стучал молотком по наковальне без всякого желания; тянуло парня в Трактовую. Там и клуб, и изба-читальня, и собрания молодежи, и гулянки до утра. Как-то Иван вернулся из станицы поздно ночью. Присел возле больного отца и сказал:
– Батя, а я уже комсомолец…
– Достиг?
– А что? Разве плохо?
– Не плохо, но теперь и совсем кузню бросишь?
– Брошу, батя, – чистосердечно сознался Иван. – Да и на что она мне, ваша кузня? Проживу и без молотка…
– Эх, Иван, Иван, горе мне с тобой! Не так, как хотелось бы, жизнь начинаешь. – Кузьма помолчал, глядя в потолок, и крупные слезы побежали по морщинам. – Может, и проживешь без кузни, а только обидно, сыну… Переведутся в нашем роду ковали…
– О чем печаль! Меня на курсы пошлют.
– Какие такие курсы для тебя подготовили? – поинтересовался отец. – Может, те, где ораторов обучают?
– Вы, батя, все одно не поймете… Культурно-просветительные, вот какие курсы…
– Ой, сыночек, и на что тебе те курсы?! – плача, говорила мать. – Жениться тебе, Ваня, нужно. Батько хворый, да и у меня какое здоровье. Не дай господь, случится что, на кого хозяйство останется?
У Ивана была на примете девушка, Дуся Шаповалова, и родители без особого труда уговорили сына жениться. Сватов послали к богатому трактовскому казаку Шаповалову. Кузьма Голубков в душе опасался: думал, откажет Илья Фомич, не пожелает породниться с кочубеевцем из хутора Прискорбного. Нет, ничего, породнился и свадьбу закатил шумную, крикливую, по всем казачьим правилам – гульбище в станице и на хуторе растянулось на две недели. Без слов согласился, чтобы молодые в церкви не венчались. «Я понимаю, Ваня – комсомолист, пусть и моя Дуня приобщается к его вере… А как же?»
После свадьбы, когда в доме Голубковых появилась чернявая, проворная в работе невестка, Кузьма слег и уже не поднялся. Его похоронили зимой, близ хутора. На завьюженном пригорке вырос первый крест, как когда-то на берегу выросла первая хата. Через год врос в землю и второй крест: от болезни или тоски по мужу умерла Фекла. Без отца Иван ни разу не навестил кузню. Остыло горно, выветрился запах дыма, навсегда смолкла наковальня, а со временем и пристройка развалилась. Не было такого дня, чтобы Иван не уходил в станицу. Какие у него там были дела и заботы, Дуся не знала. После того как родился первенец Антон, Ивана Голубкова послали на курсы в Армавир. Вернулся через шесть месяцев, веселый, помолодевший, похожий на городского парня. Заведовал в Трактовой избой-читальней и домой приходил лишь ночевать. Как-то Дуся пожаловалась, что одной ей трудно управляться и в поле и дома. Иван улыбнулся и сказал:
– Ничего, Дуняша, потерпи малость. Скоро наша жизнь изменится…
В ту весну началась коллективизация, и не Дусина жизнь, а жизнь Ивана, верно, сильно изменилась: она напоминала лодчонку, брошенную в Кубань во время половодья: плыла и плыла лодчонка по быстрине и к прискорбненским берегам так и не причаливала.
Глава 2Если снова обратиться к метафоре и сравнить жизнь Ивана Голубкова с лодчонкой, когда-то уплывшей по бурунам, то придется сказать: нагулявшись вволю, лодчонка все же вернулась к прискорбненским берегам. Тихо, тихо причалила как раз к тому месту, откуда унесли ее вешние воды в то далекое время. За годы странствий лодчонка и состарилась и поизносилась, так что нынешнего Ивана Голубкова не только хуторяне не узнавали, но даже не могла признать его и Евдокия Ильинична.
В ее хате на лавке сидел, устало горбя спину, человек старый, измученный. Всем своим видом, в изрядно поношенной одежонке, он напоминал нищего. Гимнастерка на нем давно не стирана, воротник смят и расстегнут. Пиджачок побывал и под дождями, и под солнцем и так выцвел, так выгорел, что из синего сделался буро-серым. Брюки засалены на коленях, внизу побиты и пожеваны. Ботинки стоптаны. И не так пугала одежонка, как лицо странника, обсеянное седой щетиной, болезненное, изрезанное морщинами. Пугал взгляд, тоскливый, горестный. Из-под белесых нахмуренных бровей на Евдокию Ильиничну смотрели слезливые, старые глаза. «Кто ты, человек? – думала хозяйка хаты. – И чего ты сюда забрел? Или с дороги сбился и заплутал? Неужели ты и есть Иван Голубков?..»
– Что так глядишь, Дуся? Не признаешь?
– Какой-то ты стал… Иван Кузьмич… какой-то… не пойму…
– Ну, ну, договаривай… Какой же я стал?
– Какой-то тихий да смирный…
– Заметила верно, малость присмирел… Того, прежнего пылу, нету…
– Или хворый, Кузьмич, или приморился?
– Хвораю, но только не телом… Силенка еще имеется, а вот душа что-то прихварывает…
– Отчего же?
– Так… От всего. Рассказывать – песня дюже длинная. А ты чего это меня по отчеству величаешь? Раньше Ваней, Ванюшей звала?
– То раньше…
– Одна в хате? А дети где?
– Разлетелись, как те скворчата.
– Все?
– Илюша остался при мне.
– А Елизавета?
– Тоже выпорхнула.
– Где она зараз?
– Да ты что? Или отчет требуешь?
– А хоть бы и так…
– Опозднился… Да и безотчетна я перед тобой, Кузьмич… И хоть ты недостойный того, чтобы говорить тебе о детях, а я скажу… Как матери, мне приятно сказать, что дети мои без тебя выросли и в люди вышли. Антон в Краснодаре, главарь по строительству. Машина у него легковая, живет хорошо, у людей в почете… Двое детишек – девочка и мальчуган. Внуки растут такие славные… Игнат у чабанов. Полюбилась Игнату степь. Он там, как орел, на просторе… Тоже есть дети – две девочки, близнецы. Ольга – главная по уткам в станице Попутной. Любит свое занятие…
– Замужем Ольга?
– Была…
– Что так?
– А то, Кузьмич, что Ольге достался муженек, как на беду, вроде тебя, шалопая… Дурень дурнем!
– Нашу болячку, Евдокия, не ковыряй.
– И хотелось бы ее не ковырять…
– А где Елизавета? Что делает Илья?
– Тебе-то зачем знать про Лизу и Илюшу? – Строго посмотрела на. Ивана. – Они-то тебе чужие…
– Фамилия у них моя…
– Фамилия – не главное.
– Или трудно сказать?
– Не трудно. Отчего же трудно? – улыбнулась одними глазами. – Елизавета в Ставрополе. Поступила в институт. Бедовая девушка, умница. Был там средь них конкурс. Елизавета всех опередила. Одни пятерки… Лекарем будет.
– Что это потянуло ее к больным?
– Пожелала… И жених у нее есть, – похвасталась мать. – Хусин. Из Псауче Дахе. Вместе в школу ходили, вместе конкурс держали. Хусин тоже ух какой грамотный, бедовый…
– Это что же? За черкеса замуж?
– Черкесы, Кузьмич, люди хорошие… Да и любовь у Хусина и Лизы… Разве против любви можно?
– А Илья? Женился?
– Летом. Степаниду, дочку бригадира, посватал. Зараз Стеша на курсах по молоку. Послали ее в Армавир от Трактовского сырзавода. В институт Стеша не попала, тесновато там. А Илюша с кукурузой управился и поехал на мотоцикле в Армавир жену проведать.
– Так и остался Илья без образования? – Иван помолчал, хмуря брови. – Почему же Маслюков, учитель, не помог сыну?
– Учитель помогал, так что об этом не печалься… Да Илюша и без образования парень хоть куда. – В голосе трудно скрываемая нотка гордости. – Мой Илюша такой башковитый; такой смекалистый по технике, что любую машину оседлает, к делу ее пристроит, и она пойдет как шелковая. И по кузнечному делу мастак, любую вещичку откует… Может, слыхал, Илья на всю Кубань зачинщик! Вызвался один-одинешенек сто гектаров кукурузы посеять и взрастить. Средь людей пошли толки, суды-пересуды, насмешки. Никто не верил. А Илюшка упорный, стоит на своем. И обработал те сто гектаров, и вырастил, и убрал – один, без никого. Машины за людей старались. А какой собрал урожай! Позавидуешь… Как зачинщика Илюшу на сельхозвыставку определили, в Москву. Скоро должон ехать. Туда не всякого, даже образованного, посылают…
– Оно-то так, конечно, бывает, бывает, – согласился Иван. – Но без образования трудно… Ох, как трудно. Я это знаю. Через свою необразованность хлебнул горького через край…
– Как же ты жил-поживал эти годы?
– По-всякому… Колесил по Кубани. Менял должности, как цыган коней. – Усмехнулся невесело. – Сколько их у меня было, тех должностей… Счет потерял!
– Должности менял, а совесть заменил?
– Не можешь, Евдокия, без этого… без подковырки?
– А ты не обижайся… Мы прожили врозь и по-разному, и я, как бывшая твоя жена, могу спросить: как ты жил? – Помолчала. Молчал и Иван. – А теперь ты при какой должности состоишь?
– При той, какая зовется «вышел в тираж».
– Что так рано отыгрался?
– Так… По старости списан.
– Какой же ты старик?
– Новое начальство подросло, образованное, а нас куда? На свалку. – Иван закурил, низко наклонил голову, подпирая кулаком небритую щеку: кулак крупный, волосатый. – Эх, Дуся, Дуся, ничего ты не знаешь…
– А что? Расскажи.
– Не поймешь. – Еще ниже наклонил голову, курил. – Была у меня власть – и было у меня все, а не стало власти – и кто я? Никто. Отбросок… Какая у меня осталась в жизни радость и надежда? Никакой… Там, у капиталистов, вся радость в деньгах. Есть у тебя грошенята, – значит, ты человек, почет тебе и все такое, нету грощенят – и тебе погибель. А у нас не деньги главное, а власть, в ней все…
– И неправда, Кузьмич… И гроши и власть у нас не главное.
– А что главное? – удивился Иван.
– Честность…
– Эх, что ты смыслишь! – Иван тяжело поднялся, потом снова сел. – Дуся, разве ты когда-либо имела власть или деньги?
– Не имела и не желаю иметь. – Опять молчание. – При партии еще состоишь?
– Пребываю… покедова…
– Все-таки удалось удержаться?
Иван не ответил и головы не поднял. Курил и давил кулаком щеку. И опять сидели, гость на лавке, а хозяйка возле стола, и беседовали нехотя, по необходимости: нельзя же сидеть молча… Скучный диалог то обрывался, как гнилая нитка, то снова завязывался в непрочный узелок. Говорили об одном, а думали о другом и понимали, что между столом и лавкой незримо поднималась, как высокая изгородь, отчужденность и неприязнь.
У Евдокии Ильиничны не было ни злобы, ни обиды на этого прибитого к земле человека. В непогоду, думалось ей, так падает с дерева блеклый лист, и лежит он, никому не нужный. Удивляло то, что Иван так нежданно-негаданно заявился к ней. Что это вдруг потянуло его в Прискорбный? И какие у него были намерения? Ну ничего, пусть посидит, места на лавке не жалко. Но почему в памяти шевелилось и оживало то горькое, обидное, что когда-то ранило душу и что время, как ей думалось, навечно стерло и сгладило? Евдокия Ильинична из вежливости спрашивала, как он жил и «при какой должности состоит», а думала о том, как этот человек когда-то ударил ее по лицу кулаком, и как же больно ударил… Неужели он забыл об этом? Но как можно такое забыть? И кулак, что подпирал щеку, тот же, только, может, крупнее стал и волосатее. И сам Иван хоть и постарел, а все тот же. Увидела Евдокия Ильинична волосатый кулак, как живой укор, и невольно вспомнила: упала она вот здесь, возле порога, хватаясь руками за лицо и чувствуя под ладонями липкую кровь… Отвернулась, не могла смотреть, так противны и неприятны были ей и кулак, и вдавленная щека, и чужая, низко остриженная пепельная голова. «Иван, Иван, за что тогда меня так обидел? – думала она. – А теперь пришел? Бессовестный, бесчестный! Или тебе деваться некуда, власти тебя, бугая, лишили, так ты и заявился?..»
Глава 3Не хотелось Евдокии Ильиничне ворошить забытое, а оно, как на грех, само, не спросив согласия, уносило ее лет на тридцать назад… И она уже видела Ивана не согнутым на лавке, а сидящим за столом. Виделся он не измученным стариком, а молодец молодцом, и не один. Какие-то двое мужчин, упитанные и чубатые, в брезентовых помятых плащах (спешили и плащи не сняли!) пили с Иваном магарыч. В Прискорбный они приехали еще утром. Ездили с Иваном в стадо смотреть молодых бычков. На улице их поджидала тачанка в упряжке пары добрых коней с куце подвязанными хвостами. Кучер, укрывшись буркой, спал.
Евдокия Ильинична подавала на стол и слышала: Иван и гости вели речь о продаже бычков. Не могла понять, почему говорили шепотом, как заговорщики. Пугали слова: «Все, все документы, Иван Кузьмич, будут в полном порядке, за это просим не беспокоиться…» – «Только так, только так, это и есть мои условия, – отвечал Иван. – И чтоб печать и все подписи…» Приезжие не стали засиживаться. Выпили, наскоро закусили, надели на чубатые головы картузы, попрощались с Иваном и вышли из хаты. Проснулся кучер, и тачанка загремела по хутору. Иван курил, стоял возле окна и тоскливо смотрел на пустую, желтую от листьев улицу, на вербу, молитвенно склонившую на хату свои голые ветки…
Евдокия убирала со стола, спросила:
– Кто они, Ваня?
– А? Ты о ком?
– Да эти, чубатые?
– Просто люди… Заготовители по скоту… Ну, я пошел в правление. Сегодня у меня заседание. Не жди, приду поздно…
Евдокия не спала, поджидала мужа. Он вернулся в полночь, веселый, в отличном настроении. Увидел сидящую на кровати в одной рубашке жену, удивился и спросил:
– Чего полуночничаешь, Дуся?
– Не спится… Что-то боязно мне, Ваня…
– Откуда боязнь? – Присел на лавку и начал снимать сапоги. – Какая есть причина?
– Не спится… Что-то боязно мне, Ваня…
– Тю, дуреха! – Иван тихонько засмеялся. – Нашла баба о чем печалиться. Пойми, бычки не твои и не мои, бычки колхозные. Все одно их сдавать на мясокомбинат… Да ты не беспокойся. Все по закону. Вот и наряды, печать и все такое…
Из кармана вынул слабо шелестевшие бумаги, положил на стол. Босиком, неслышно подошел к люльке, подвешенной к потолку: в люльке спал маленький Игнатка. Постоял, покачал, – люлька скрипела, выговаривала: «…бычки не твои и не мои… вот и наряд, вот и наряд…» В подштанниках, голый до пояса, задержался возле кровати старшего сынишки, Антона. Прикрыл одеяльцем детские плечи, тяжело вздохнул и потушил лампу. Лег в постель, приголубил жену. Жесткими, пахнущими табаком губами щекотал мочку ее уха, шептал:
– Мудро люди говорят: муж и жена – одна сатана, и секретов промеж нас быть не должно… И раз ты тревожишься, то я зараз тебя успокою. Только то, что я поведаю, – тайна, и ты ни-ни… Поняла?
Евдокия кивала, говоря этим, что все понимает. Испуганно жалась к мужу, своим телом ощущая его тело – горячее и упругое.
– Суть, Дуся, в том, что на продаже бычков получу выгоду. Лично я получу ту выгоду… Понимаешь? Хватит, погуляли в нужде! И дед мой, и батя жили бедно. Сама ты из богатой семьи и знаешь, что бедность – это несчастье. Было время, богатели, наживались такие хваты, как твой покойный папаша, кто ненавидел нашу жизнь и сгинул с той ненавистью в груди…
– Моего батю не трогай… Нехай лежит в земле…
– Ну, к слову пришлось… Первое, Дуся, что мы сделаем, – это развалим к чертям собачьим хатенку и на ее месте поставим настоящий дом, и подальше от берега. – Иван мечтательно смотрел в потолок, прислушивался к чуть слышному посапыванию детей. – У нас сыновья подрастают, да и председателю колхоза ютиться в такой конуре даже совестно…
– Как же так, Ваня, совестно? Разве хата у нас краденая? – Евдокия приподнялась и посмотрела на мужа с таким страхом в глазах, будто увидела не своего Ивана, а незнакомого мужчину. – Говоришь, жить в своей хате совестно? А грех брать на душу не совестно?
– Глупость придумала! Мы не богомольные… Да и какой же тут грех. Говорю, что все по документам…
– А честность, Ваня? На нее-то где взять документы? Не делай этого… Прошу, Ваня… Детишек пожалей. Ить им жить средь людей…
Судорожно отворачивая голову, она залилась слезами, тихими и горькими. Лежать было невмоготу, и она, шмыгая носом, слезла с кровати. Стояла возле кровати и плакала, и все смотрела и смотрела на Ивана, и плакала, может быть, потому, что не могла понять, как же на ее постели очутился этот чужой мужчина.
– Да ты что, Евдокия? Или умом тронулась, или сдурела? – Пугал ее плач, чуть видимые в темноте ее глаза. – От своего счастья отказываешься? Таких ненормальных я еще не видал…
– Разве это счастье? – Она опустилась на колени, припала к кровати, всхлипывая. – Мы и сами разбогатеем… трудом, своим трудом, Ваня… Зачем нам чужое?
– Замолчи, дура! – Откинув одеяло, Иван соскочил с кровати. – Кто ты такая, что меня борешься поучать? Какая совестливая! Даже смешно! Случаем, не Семен ли Маслюков, учителишка паршивый, набил тебе в голову ту совесть?
– Семен тут ни при чем…
– А кто при чем? Кто?
– Я… Сама…
Она хотела крикнуть, а голос был тихий, слабый. Покачиваясь, как больная, подошла к столу, скомкала в кулаке бумаги.
– Положь! Слышишь, что говорю. Положь документы на место!
– Не положу…
– Кому сказал? Положь документы!
Иван не спеша пошел к столу. Евдокия побежала к выходу, потянулась руками к дверям и не успела их отворить. Ее настиг кулак, и она упала ничком к порогу… Когда очнулась, Ивана в хате не было. Возле нее, хныча, сидел перепуганный Антоша… В ту ночь их жизнь, точно наотмашь топором, была разрублена надвое до самого основания, и уже нельзя было ее ни сложить, ни склеить…
Обнимала Евдокия детей, плакала, горевала. Взглянула в зеркальце и отшатнулась. Щека в ссадине, левый, глаз припух. Товаркам на ферме сказала, что ходила вечером по воду на Кубань, упала и поранила лицо, и ей поверили. Никому не сказала, что Иван третью ночь не ночевал дома, и где пропадал, она не знала. Хотела пойти в район, пожаловаться. Но к кому пойти и кто станет выслушивать ее горькую правду? Да и район от Прискорбного далеко – за день туда не доберешься. А тут еще малые дети, как с ними, на кого оставить. И работу на ферме не бросишь.
На шестую ночь заявился Иван. Хмельной и злой. Думала, будет бить. Нет, бить не стал, сказал, отведя глаза, что пришел мириться. Горько было Евдокии говорить с ним, а еще горше ложиться в кровать и делать вид, что ничего между ними не произошло. Сцепивши зубы, душила в себе слезы, ради детей хотелось ей, чтобы зажила рана и соединилась разрубленная жизнь. Пусть будет подклеенная, подштопанная, думала она, а все-таки жизнь своя. Но ничего хорошего из ее желаний не получилось. Только себе причинила горе – затяжелела третьим ребенком.
Как-то ранним осенним утром по улице прошли бычки. Двигались лениво, видно, не хотелось им покидать хутор. Их подгоняли, торопили гуртоправы, ехавшие на поджарых, захлюстанных лошадях. Бычок с белой стежкой на лбу почему-то остановился возле Голубковой хаты, посмотрел в окно скучными лиловыми глазами, крутнул головой и побрел за стадом.
Весной прискорбненский колхоз присоединили к станичному, а Ивана перевели на работу в район. Что он там делал и какая у него была должность, Евдокия не знала и не узнавала. На что она ей, та должность, если Иван все реже и реже появлялся в Прискорбном. Попутный ветер приносил в хутор людские балачки, будто Иван жил с какой-то вдовушкой, не то с учительницей, не то с фельдшерицей. Ну и пусть живет, если та жизнь ему слаще, думала Евдокия, а сердце ныло, болело… Как-то явился Иван на тачанке, узнав, что Евдокия родила дочку. Хмурый, нелюдимый, постоял возле люльки, без улыбки, без радости посмотрел на сонное личико младенца, спросил:
– Какое дала имя?
– Ольгой нарекла…
Прикусил губу, молчал. Не приблизился к сыновьям. Антоша и Игнатка с опаской поглядели на отца и подойти к нему не решились. Потупя глаза, Иван оставил на столе деньги и уехал… Последний раз Евдокия видела Ивана возле той арки, что еще стоит, побитая дождями, со смытой краской, возле фермы. Он приехал из Краснодара вместе с уполномоченным крайисполкома. В ту пору Иван, как говорили в хуторе, был каким-то важным лицом. Иван не подходил к Евдокии Ильиничне, держался в стороне. Вместе с другими доярками, получавшими награды, Евдокия Ильинична находилась на трибуне, и Иван ни разу не посмотрел на жену. Представитель крайисполкома приколол Евдокии Ильиничне на грудь орден Ленина и Золотую Звездочку Героини труда. Загремела музыка, солнце заиграло в медных трубах. На какой-то миг глаза Евдокии и Ивана встретились, чтобы немым взглядом сказать: ну вот и все, и стали мы чужие, и пришел конец всему, что было…