355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4 » Текст книги (страница 1)
Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:04

Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 48 страниц)

Семен Бабаевский
Собрание сочинений в пяти томах
Том четвертый

РОДИМЫЙ КРАЙ
Роман

Край ты мой, родимый край,

Конский бег на воле…

А. К. Толстой

Часть первая

Многоводная, раздольная,

Разлилась ты вдаль и вширь.

Из старинной песни кубанских казаков

Глава 1

Как все горные реки, Кубань осенью пряталась в берега, искала покоя. Мелело русло, стыдливо оголялись камни. Вода становилась синей, прозрачной – не вода, а стекло, и текла она ровно, шумела только на перекатах, да и то лишь в лунные ночи. В низовьях и вовсе замедляла бег, утихомиривалась, по степи то тут, то там, как зеркала в желтых рамах, блестели густо поросшие камышами лиманы и заводи.

Летом же, в пору таяния ледников в горах и частых грозовых дождей Кубань просыпалась и шумно выплескивалась из берегов. Вырвавшись на степной простор, она набирала скорость, заливала луга, затапливала низины, лески; несла песок, мелкую гальку, корневища, и тревожная песня ее не смолкала ни днем, ни ночью. Вспененные волны, не зная устали, проносились то вблизи станицы или хутора, то бугрились возле садов или рядом с пшеничным полем. И не было такого человека, кто не подошел бы, так, любопытства ради, к берегу и, задумчиво глядя на бурлящий, буро-серый поток, не покачал бы от удивления головой и не сказал бы: «Да, вот это силища!» И если вы стоите на круче и смотрите вниз, на необузданную красоту разгулявшейся стихии, то взору вашему открывается могучее половодье, и невольно кажется вам, что в широченном разливе Кубани, в ее стремительном беге есть, есть что-то схожее с жизнью людей, населяющих ее берега… Но в чем именно это сходство? Кто может сказать? Вероятно, одна только Кубань и знает, в чем таится это сходство и как его отыскать, да вот молчит, не хочет поделиться секретом.

Нет, и Кубань молчит потому, что тоже ничего не знает. На всем пути от верховья до низовья ей встречаются казачьи поселения, а она проносится мимо, мимо, шумит грозной волной, и что ей до жизни станиц и хуторов! Хорошо, если промчится и не подточит берег, не затопит сады и огороды. Хутор-то Прискорбный, бедняга, как пострадал! Не посмотрела Кубань, что стоял он на красивом месте, вблизи гор, весь утопая в зелени. Вырвавшись из ущелья, река сразу же своими бурунами налетела на прискорбненские сады и огороды. Издали, если смотреть с хуторской улицы, кажется, что это уже не буруны, а вздыбленные, гривастые кони. На полном скаку налетали они на обрывистый берег. Сверху берег на метр укрывался черноземом, а ниже, до воды, желтел спрессованный со щебнем песок. Легко уносила Кубань и чернозем, и щебень, и песок. Так с годами она подобралась к садам, с корнем вырывала яблони, груши, черешни – на стремнине, высоко над водой, поднимались ветки, точно руки, скорбно взывающие о помощи. Но вот Кубань подошла к хатам, и те люди, жилью которых угрожала беда, уводили со двора живность, уносили домашний скарб. День-два, а то и неделю семьями ютились на берегу, слушали грозную песню реки, поджидали, когда рухнут со стоном стены, и только тогда, утирая слезы, навсегда покидали хутор.

На краю Прискорбного чудом уцелела часть хаты, водой разорванная надвое. Одна половина свалилась с кручи и исчезла в Кубани, а другая, без крыши, но с печью и окнами, стояла одиноко, своим видом нагоняя на всех страх. С каждым новым разливом уменьшался Прискорбный. Новые дома не строили. Те сады и дворы, что стояли ближе к берегу, были смыты. На месте, где была та, смытая часть хутора, теперь лежало каменистое русло реки. Точно ножом отрезана добрая половина улицы – не только на грузовике, даже на бричке проезжать опасно: можно свалиться под кручу. Во всем Прискорбном осталось двенадцать дворов, и в девяти жили вдовы и безмужние жены. Во время разлива Кубань подступала к их порогам – открой дверь и черпай ведром воду. Вместе с шумом в окна летели брызги. Хуторянки побаивались такой близости реки, но насиженные места не покидали. Ждали, надеялись, что вот-вот свершится чудо и Кубань дальше не пойдет. Но наступала июльская жара, гремели грозы, бушевали ливни, и снова буруны, похожие на конский табун, с ревом налетали на хутор. По всему берегу мрачными козырьками свисали земляные глыбы. Козырьки отламывались, падали в воду, и гул тревожным эхом отзывался в горах. И все же чудо свершилось. В прошлом году и в июле и в августе не было разлива. Стояла жара, шумели дожди, а половодья не было. Что случилось? Дошла и до Прискорбного весть: в горах, поперек Кубани, легла плотина, и большая летняя вода потекла на Ставрополье по речке Калаус. Наконец-то и прискорбненцы облегченно вздохнули. Жаль только, что плотина так поздно встала у Кубани на пути. И хотя Кубань и теперь еще летом бурлит и точит берег, да только сила у нее уже не та, что раньше…

Глава 2

От порога начиналась тропа, какие обычно лежали в траве по выгону или в бурьяне на огороде. Тропа огибала окно, вилась в садок, к перелазу. Отсюда свежий ее след поворачивал влево и укрывался в курчавом леску, гнулся по отлогой балке и, поднявшись на пригорок, упирался в арку и тут обрывался… Арка стояла близ фермы и на светлом, в рваных облаках, весеннем небе выглядела одиноко и печально. Серые ее столбы хлестали дожди, палило солнце и сушили ветры, и нетрудно было догадаться, что это горбатое сооружение выросло здесь в честь каких-то важных торжеств; что не вчера и не сегодня тут гремел духовой оркестр и на трибуну поднимались ораторы, а вверху, на фанерной обшивке, красовался лозунг и жарким полымем полыхали флажки. Ни флажков, ни слов давно не было. Непогода и время безжалостно стерли буквы, оставив только две – «ух». Что собой означало это бодрое междометие без восклицательного знака и к каким буквам следовало его присовокупить, чтобы заново ожил смысл утраченного слова, никому уже не известно. Люди знали лишь то, что это самое «ух» издали напоминало о себе и заставляло задуматься над тем, что когда-то на арке было написано что-то весьма и весьма важное.

Арка смотрела на Кубань, на разоренный хутор, а сзади нее лежал просторный, как станичная площадь, двор. Кругами темнел утоптанный коровий навоз возле длинных, сплетенных из хвороста яслей, поставленных в один ряд, как обычно ставятся препятствия на манеже. Приземистые строения под блеклым шифером все в сплошных полосках оконцев, изображали собой букву «П», и широкие, настежь распахнутые двери смотрели на укрытые неяркой зеленью холмы и горы…

«Ну, теперь мне все понятно и все ясно! – воскликнет тот всезнающий любитель чтения, кто наперед, по первой странице книги старается угадать главную нить сюжета. – Вижу, вижу, куда идет и куда заворачивает фабула и где тут, как говорится, собака зарыта. Да и всяк без труда поймет и угадает, что автор лишь для запева описал Кубань, показал нам, как Прискорбный пострадал от наводнений, а дело дальше животноводческой фермы не пойдет. Знаем мы, что и арка с оставшимися буквами «ух», и просторный двор, и утоптанный помет возле хворостяных яслей, и низкие строения под шифером потребовались автору только для того, чтобы показать нам молочную ферму; что герой повести – непременно бригадир из местных казаков, человек некультурный, пьяница и бабник, каких и свет не знал, и ворует он молоко не один, а вкупе с пройдохой учетчиком: что на их преступном пути вдруг, как привидение, встает молоденькая доярка – комсомолка из десятого класса, которая добровольно пришла на ферму, чтобы после двух лет трудового стажа обязательно поступить в сельскохозяйственный институт; что с помощью своих подруг-комсомолок молоденькая доярка, опираясь на поддержку парторга, к последней странице книги мужественно пресекает преступления, и добро торжествует и берет верх над злом».

Да, точно, и арка с буквами «ух», и обширный двор, и ясли из лозы, и низкие строения есть не что иное, как молочная ферма. Тут все правильно, и предвидению опытного книголюба можно позавидовать. Что же касается героев повести и развития ее сюжета, а также наказания в конце книги порока и торжества добродетели, то тут дело обстоит несколько иначе. Сам автор был удивлен и озабочен тем, что на страницы повести не пожаловали ни бригадир-пьяница, ни учетчик-пройдоха, ни честнейшая доярка со своими тоже очень честными подругами, ни даже парторг… И не пожаловали не потому, что их нет в жизни. Они есть, и им ничего не стоит покрасоваться в иной книге о селе. Видно, не пожаловали они потому, что наша повесть не о них, а о хозяйке именно той хаты, от порога которой, как вы заметили, берет свое начало тропа.

Мы поведаем об этой женщине не спеша, не упуская ни малейших подробностей из ее нелегкой жизни… Сперва взгляните в окно! Евдокия Ильинична Голубкова сидит на лавке, положив ладони на колени, слушает. Свет падает на стол, освещает ее усталое, задумчивое лицо. Ломаются брови, и на одной, на левой, уж очень заметно темнеет родинка… Нет, нет, в хату пока заходить не надо. Евдокия только что получила письма от сыновей Антона и Игната и от дочери Ольги. Не будем ей мешать. Письма читает дочь Елизавета, самая младшая и самая любимая, «мой последышек», как говорит о ней Евдокия Ильинична. Смуглолицая, большеглазая, с двумя короткими черными косами, Елизавета была так похожа на мать, что тот, кто знал Евдокию Ильиничну в молодости, непременно сказал бы: вот она и явилась на свет, вторая Дуся! Даже родника величиной с муху так же чернеет, как и у матери, на левой брови, и Евдокия Ильинична этим гордилась. «Как славно придумала сама природа, – говорила она сама себе. – То я была девушка, а теперь моя дочка выросла и всем дородством пошла в меня, только грамотнее меня, а потом и у дочки родится дочка, и тоже во всем будет схожая с матерью, и так пойдет, пойдет жизнь, и конца ей не видно…»

«Как же вы, мамо, обидели меня и Надю, а больше всех Катю и маленького Юрика, что не приехали к нам, – читала Елизавета. – Пожили бы у нас, погостили. Мы так ждали вас и сейчас все еще ждем…»

– Ждут? – переспросила мать, вытирая платочком улыбающиеся губы. – Хорошо, когда тебя дети ждут…

– Слушайте, мамо, дальше, а то я спешу…

– Спешишь? Зараз все спешат… Ну, ну, читай.

«И знаю я, что вы найдете отговорку и скажете, что работа не позволяет, что не на кого оставить телят… Но кто вам, мамо, дороже, дети ваши, внуки ваши или телята?» Слышите, мамо? Кто вам дороже? – Елизавета подняла на мать смеющиеся глаза. – Это Антоша спрашивает. Отвечайте!

– Ой, какой же Антоша дурной! – Мать улыбалась, показывая в нижних зубах щербину. – И уже большой Антоша, и грамотный, и сам давно стал батьком, а все такой же, как то малое дите…

– Слушайте дальше, мамо… Вот… «Пора вам, мамо, бросать работу, пора и отдохнуть. Сколько у вас детей, и неужели мы вас не прокормим? У нас, у ваших сынов и дочек, крылья крепкие и сильные, и мы посадим вас, мамо, на свои крылья и унесем, как Иванушку уносили гуси-лебеди, помните, в той сказке, что вы нам рассказывали, когда мы еще были детьми…»

– «Когда мы еще были детьми», – грустно повторила мать. – Посадим на свои крылья… И такое придумал Антоша… А что пишет Игнат?

Елизавета взяла письмо Игната и начала читать. Игнат передавал поклоны матери, брату Илье и сестренке Лизе. Затем описывал свою поездку по отарам. Мать слушала, склонив набок голову. От отар Игнат перешел к детям – Гале и Вале. Такие у него славные девочки-близнецы! И тоже просил мать приехать в гости и повидать его жену Нюру, с которой мать еще не была знакома, и уже подросших внучек.

– И Игнат зовет к себе…

– Радуйтесь, мамо.

– Я и радуюсь… А что пишет Ольга?

Елизавета нехотя взяла письмо Ольги и стала читать в середине:

– «…все одно, мамо, моя молодая жизнь загублена, а Лева – человек хороший, и вы меня за него не ругайте… Приезжайте, познакомьтесь с Левой, верю, мамо, он вам понравится…»

– Ну, иди, Лизавета, иди, дочка, – сказала Евдокия Ильинична. – Вечерком я сама почитаю… Зараз у меня есть очки.

Елизавета повертелась перед зеркалом, закинула косы за плечи и ушла… Ну вот, теперь и нам можно переступить порог. Евдокия Ильинична посмотрела приветливо и удивленно: не ждала гостей. Улыбалась своей доброй, стеснительной улыбкой, не зная, что сказать. Женщина она гостеприимная, сердце у нее отзывчивое. Правда, ей немного совестно оттого, что ее хатенка из двух комнат неказиста, тесна; что оконца малы и подслеповаты, как у старухи глаза, и что нет в хате красивого убранства. Но что поделаешь? Гости, думает она, поймут, что в этом не ее вина, и не осудят. И по озабоченным глазам, по хлопотам вы уже догадались, что приход ваш хозяйку и взволновал и обрадовал. Почему? Так уж издавна принято на Кубани – всякому гостю в доме рады. Она усадила вас за стол, принесла крынку молока, стаканы. Крынка пузатая, горлышко обливное. Посудина явилась на стол из погребка, и вы, конечно, заметили на ее глиняных боках седую испарину. Евдокия Ильинична не спрашивает, кто вы, откуда и по какому делу пришли. Наливает в стаканы молоко и говорит своим тихим, приятным голосом:

– Пейте, люди добрые, пейте замест воды… Вода у нас вон, за окном. Но мы пьем молоко. Чего, чего, а этого добра хватает… И на ферме молоко есть, да и у меня своя корова покамест еще имеется…

И пока вы пьете прохладное, сладкое и пахнущее травой и погребом молоко, Евдокия Ильинична неторопливо, с заметной грустинкой в голосе поведает вам о том, что тропа от порога ее хаты пролегла давным-давно. «Все ж таки когда? – не терпится вам узнать поточнее. – Как давно? Может, пять, может, десять лет?» – «Ой, что вы, нет, это было еще раньше. – Евдокия Ильинична улыбается щербатым ртом, концом косынки прикрывает шершавые, в паутине морщинок губы. – Лежит та дороженька еще с той поры, когда по весне мы с Иваном обручились… А зачем вам понадобилась та стежка? Может, что не так у нас в колхозе или на ферме? Может, что плохое приключилось?.. Я что-то никак не могу уразуметь…»

Вы только подумали, как же, оказывается, давно это было, а Евдокия Ильинична с ее робкой улыбкой уже отошла, пропала, и на ее месте тотчас возникла та незнакомая вам девушка, что весной, когда цвели акации и бушевали вешние воды, стала женой Ивана Голубкова; что не эта пожилая женщина с добрыми глазами, а та давняя молодайка, протоптала первый след теперешней тропы, протоптала молодыми да резвыми ногами, умевшими и гопака сплясать, и пройтись так по хутору, что залюбуешься!

Бывало, в лунную ночь ходили по тропе вдвоем. Дуся – впереди, Иван – следом. Тропа вела к лесу. Гуляли на виду у хутора. Иван обнимал свою черноокую, и месяц, что повис над водой, светил только им и только им заглядывал в очи… Эх, где тот месяц, где та ноченька и где Иван? Есть ноченька, да не та, есть и месяц над хутором, да не тот… А Ивана и вовсе нет. Давненько Иван не навещал свою хату. Ушел, покинул и хату, и жену с детьми. Времени прошло достаточно, дети выросли, народились внуки. Пора бы, как поется в песне, и позарастать стежкам-дорожкам… А стежка не зарастала, все так же тянулась и тянулась по траве да по бурьяну, и не смывали ее дожди, не засыпали снега… Одна, без мужа, Евдокия топтала тропу почти тридцать годков – немало! Это тем из нас, кто не ходил по этому следу, легко сказать: одна, без мужа, и почти тридцать годков!.. Сколько побито чоботов и сколько изношено полусапожек! Да разве в обуви дело? А сколько выплакано слез, скрытых от людей и от своих детишек? Сколько скопилось в груди горя? Не счесть, ибо как же слезы и горе сосчитать, как измерить, когда на земле, оказывается, еще нету такой посуды и таких весов, чтоб можно было собрать в одно место все женские слезы и все горе и положить их на эти весы…

Глава 3

Неслись, шумели годы, как несется и шумит под окнами Кубань в разливе… Еще задолго до всполоха зари спешила по тропе Евдокия Ильинична, в полдень возвращалась в хату, чтоб управиться по хозяйству, пообедать, накормить детей, затем снова ноги ее бежали по ухоженному следу, а вечером, в темноте, бежали обратно, и так не день, не месяц. Все извилинки, все бугорки и ярочки были ей знакомы – не видела их, а чуяла ногами. Так, для любопытства, завяжите Евдокии Ильиничне глаза, как их завязывают платком, когда играют в жмурки, и она смело, не качнувшись в сторону, не замедляя шага, пройдет от порога до арки.

Присмотримся к Евдокии Ильиничне, к ее лицу, к ее одежде, и присмотримся попристальнее. Сделаем это так, чтобы наш внимательный взгляд она не замечала и не краснела, не стеснялась. Пусть угощает вас молоком, и пусть в глазах ее светится та безыскусная теплота, какая не приобретается, а дается человеку только самой природой. Или пусть стоит, сунув руки под фартук… Руки у нее рабочие, некрасивые, пальцы в загрубевших мозолях. И прячет она руки не потому, что совестится показать, а потому, что это издавна стало ее привычкой. Кофточка и юбка на ней из серенького, под цвет перепелки, ситчика. В мочках ушей сережки со светлыми, как слюда, камешками. Сережки подарил не Иван, а учитель Семей Маслюков, и подарил тогда, когда Евдокия уже была замужем. В сережках хранилась память о близком и любимом человеке, и они, как две крупные слезы, всегда липли к ушам и молодили ее.

Как-то она говорила мне: «Ни мои дети, ни Иван, ни хуторяне, никто, кроме тебя, не знает, откуда у меня эти сережки. И я прошу тебя: все, все порасскажи людям обо мне. Расскажи, как я росла у батька, о детях моих, об Иване, о Семене, и даже опиши вот эти сережки, какие они красивые. А только, ради бога, прошу тебя, умолчи о том, что у меня было с Семеном Маслюковым. Я и теперь еще не знаю: может, то был великий мой грех, а может, самое великое мое счастье, но только знать об этом никому не следует… Зародилась та радостная тайна в моем сердце, в нем она пусть и умрет». – «А если будет трудно умолчать?» – спросил я. «Ну, ежели трудно будет, тогда поступай как знаешь. Случай давно прошедший, может, и нет нужды хранить тайну…»

Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Все она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыл желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.

Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.

Второй раз сплетня выползла на улицу, когда комсомолец Иван Голубков прислал к Шаповалову сватов. Дружки Ивана советовали отказаться от невесты. «Мало того, что кулацкая дочка, так она еще и прижита от черкеса». – «Идите вы, советчики, к чертовой матери! – отрезал Иван. – Вас завидки берут, вот вы и несете всякую чертовщину. Ведь это нужно быть дураком, чтобы отказаться от такой девушки…» И последний раз сплетня потянулась из хаты в хату, когда у Евдокии родился третий сын, Илья, названный в честь деда Шаповалова, погибшего весной тридцатого года в горах. Новорожденного принимала бабка Ульяна. Ребенок родился смуглокожий, с черной косичкой на затылке, с черными, как угольки, глазами. Повитуха пришла домой и сразу же махнула за соседский плетень.

– Ой, Глафирушка, поглядела бы ты, какой у Дуси родился чернявенький хлопчик! – шептала она соседке над ухом. – Такое жуковатое дите, истинно черкешонок! Вот она аж куда сиганула, инородная кровушка, – ударилась во внука. Искупала я младенца, зыркнула на него и вижу: ничегосеньки в том мальчугане голубковского нету… Ну вылитый черкес, вот крест! Только ты, кума, ш-ш-ш… никому…

– Что ты, Ульянушка, умру, – шепотом сказала соседка. – А может, это грех учителя? Частенько Маслюков заходил к ней еще при Иване… Маслюков тоже чернявый…

– И не думай, кума, – сказала Ульяна. – Как могло такое быть… Ить Маслюков – учитель, человек образованный, а Дуся кто? Доярка, некультурная баба, и все… Не-е-е, на учителя не греши…

В ту далекую пору, когда в Прискорбном появилась молодая невестка Голубковых, Ивану многие казаки завидовали. Не могли понять, где выросла такая красавица и почему досталась именно Ивану Голубкову. Бывало, шла Евдокия по улице, накинув цветную шаль на плечи, шла не спеша, горделиво, как чужая, подняв голову, а ее всякий казак, случайно выходивший из калитки, провожал завистливо блестевшими глазами. Если стояли у калитки два казака, то можно было услышать:

– Погляди, кум! Чья такая?

– Разве не знаешь? Голубкова Ивана жинка.

– Да ну! И где он такую ее отыскал?

– Где? Говорят, в Трактовой на базаре…

– Вот бы, кум, обнять, а?

– Да-а…

Евдокию полюбили и дома и в хуторе. Звали ее по-разному, но только не Евдокией. Покойная свекровь называла ласково – Дуняшей, соседки уменьшительно – Дуней, а Иван любовно – Дусей, а чаще Дусенькой или Душечкой. Теперь же ее зовут по-уличному, и все – тетя Голубка. Укороченная фамилия так прилегла к ней, так пристала, что иначе, как тетя Голубка, ее никто и не зовет. «Ты была у тети Голубки?» – «А знаешь, что тетя Голубка рассказывала? Сколько было смеха…» – «Это тебе кто дал такой совет? Случаем, не тетя Голубка?..» Зимой ее избрали депутатом Трактовского Совета. «Ну, бабоньки, пошли голосовать за нашу тетю Голубку». Казалось, что в самом слове «Голубка» таилось что-то от характера Евдокии Ильиничны, от ее природной доброты и сердечности…

– Ну что вы, люди добрые, как же мне не помнить, все помню, и очень хорошо помню, – говорила тетя Голубка, прикрывая щербину ладошкой. – Как раз в тот год нашим дояркам за высокие удои правительство выдало ордена. И меня тоже наградили орденом Ленина и звездочкой Героини… как я тогда была самая передовая доярка… Митинг собрался, из Трактовой привезли духовой оркестр, а народу понасъехалось – тьма! Тогда и арку поставили для красы… А рядом стояла трибуна… А что те две буквы означают, ей-богу, не знаю. Может, про ухватистость, а может, про уход за скотом, в точности не скажу. Давненько было, позабылось. Я вот уже шестой год не доярничаю, а с телятами вожусь, нянчусь с ними… И еще помню, в то лето родился мой Игнат, а ему нынче сколько же годков? Учился, стало быть, в институте, после того женился в совхозе, и девочкам его третий годок идет… Сколько же ему будет?

Тут вдруг простуженно захрипел будильник, стоявший в печурке, как в норе, и рассказ оборвался. Так мы и не узнали, сколько же лет Игнату Голубкову. Тетя Голубка вздрогнула, точно ее кто толкнул, и подбежала к оконцу, взглянула на небо, хотела убедиться – не обманывали ли часы. Нет, охрипший их голосок не обманывал, солнце гуляло высоко. И тетя Голубка заволновалась, на ходу повязала полушалок и поспешила по тропе. Шла быстро, шаг у нее размашистый, так что без привычки поспевать за ней трудновато.

– Хотите и вы посмотреть моих телят? – спросила она, замедляя шаг. – Пойдемте, поглядите, какие они славные… Ну как дети!

Левое крыло приземистых строений – телятник. Он и просторный, и светлый, посветлее любой хаты, что стоят в Прискорбном, и чисто побелен известью. Пахло свежим молоком, подстилкой и устоявшимся телячьим теплом. Низкая изгородь из досок тоже побелена известью. Изгородь разделена станочками, и в них стояли и лежали на сухой соломе телята – целый гурт. Почуяли приход тети Голубки, вставали, потягивались и подходили к кормушкам, похожим на глубокие эмалированные чашки. Приглядитесь: что ни телок, то и чистейшей темно-красной масти, и на мягкой, лоснящейся шерстке, сколько ни ищи, не найдешь ни единого пятнышка. Смотришь на телят – и кажется тебе, что они не рождены, а что специально, по особому заказу, их отштамповала какая-то разумная машина.

Тетя Голубка надела белый халат, белую шлычку и, похожая на опытнейшую санитарку, смело прошла в воротца. К ней потянулись десятки совершенно одинаковых мордочек, с удивительно одинаковыми лиловыми, выпуклыми, милыми глазами, и в эту минуту она забыла не только о своих гостях, по обо всем на свете. Для нее существовали одни телята, и только телята, и она то наклонялась к ним, то ласкала их, поглаживала вытянутые шеи, то что-то говорила, и они, казалось, понимали ее и прислушивались к ее голосу. И удивительно было то, что для нее все телята были не одинаковые, как для нас, и между ними она находила различие по каким-то одной ей известным приметам, да еще и называла каждого по имени. «Ах, ласковый мой Ветер, ах ты, мой Ветерок, какой же ты важный да приметный, – говорила она, лаская бычка не приметного, а совершенно, как две капли воды, похожего на всех других телят. – Ах ты, моя Стрелочка, ласковая моя коровушка, ты у меня особенная и самая красивая. – А Стрелка была не особенная и не красивая, а точь-в-точь как все ее сверстницы. – Молочка захотели, сердешные мои, молочка… Ну, чисто дети! Зараз принесу, принесу, ить пора обедать… А ты, лобастый, чего глядишь? Или не узнал? Ах ты, Быстрый, Быстрый, какое хорошее имя люди тебе дали, а сам ты не очень быстрый, да еще и с ленцой… Я тебя знаю!»

Молоко наливала в кормушки, телята обмакивали морды, пили жадно, посапывали и, раскорячивая ноги, толкали кормушку. А тетя Голубка, довольная, улыбчивая, подходила то к одному телку, то к другому, и если какой лез к соседу, того отводила, при этом говоря: «Куда, куда лезешь! А! Да ведь это Быстрый! Тут ты верно быстрый… Ишь какой быстрый да жадный…» Подходила к другому телку, и для него находилось ласковое слово: «Веселка, какая умница, уже выпила и вылизала… Молодец! Теперь можно утереться, вот так, вот так…» И влажным полотенцем вытирала розовые, в молоке телячьи губы, и счастливая улыбка еще долго не гасла на ее лице.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю