355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4 » Текст книги (страница 13)
Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:04

Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 48 страниц)

Глава 4

Думы, думы, отчего вы так пугливы и так коротки? Почему вы, как всполохи ранних зарниц, не успели еще озарить небо, а уже отсветили и погасли? И снова не мечты, не воспоминания, а самая обыденная жизнь встала перед глазами. Евдокия Ильинична смахнула набежавшую слезу и опять пристально посмотрела на Ивана. Он все так же сутулился на лавке, все так же сосал цигарку и о чем-то думал. О чем? Кто его знает! Может, о том же, о чем и она думала? Может, и ему, как ей, было больно и горько, и, может быть, сидя в своей хате, он впервые пожалел о том, что случилось в те далекие годы, пожалел и раскаялся?

– Что так смотришь на меня, Дуся?

– Гляжу и не верю глазам своим… Ой, как же ты, Кузьмич, переменился…

– Нашла чему удивляться! – Скупая улыбка тронула сухие губы. – С годами все меняются… И ты тоже. Разве такая была, Дуся? Все стареем, годы идут…

– Я, Кузьмич, не про старость… Какой-то ты прибитый…

– Один я, Дуся, остался на свете…

– А где же те… ну те, с кем миловался?

– И я могу спросить: а где твой Семен Маслюков?

– Семен у меня один, а у тебя сколько было…

– Всего только две. – Иван достал из нагрудного кармана гимнастерки записную книжку, полистал ее, отыскал фотографию. – Последняя, с какой проживал в Невинке, вот она со мной… Погляди на нее, ежели желаешь.

Евдокия Ильинична фотографию не взяла. Зачем же брать ее в руки! Искоса взглянула на немолодую женщину в белой косынке, с глазами большими и строгими.

– Не смотри на нее с таким укором, – сказал Иван, пряча фотографию. – Она уже покойная. Звать ее Анна. Хорошая, сердечная была. – Тяжело, всей грудью вздохнул. – Оставила одного, как былинку средь степи…

После этих его слов глаза у Евдокии Ильиничны помягчели. Она не могла понять: или запоздалое чувство сострадания проснулось в ней к этому одинокому, похожему на нищего человеку, или по-бабьи стало жалко Ивана потому, что та, давняя боль в ее сердце теперь не обжигала, а на том месте, где полыхал когда-то костер, остался лишь холодный пепел. И она, продолжая улыбаться, спросила Ивана тихо, участливо, как спрашивают человека, попавшего в беду: не голоден ли он? Иван кивнул, не поднимая стриженую седую, будто посыпанную пеплом голову. Все с тем же участием она спросила: может, постирать ему белье, гимнастерку? Не разгибая спину, он опять молча кивнул.

– Она нарезала хлеба, налила полную миску борща. Он ел, не отрываясь. Евдокия Ильинична принесла белье, костюм сына, сказала, чтобы Иван переоделся.

– А щетиной оброс, как барсук в норе!

– Зараз, Дуся, помолодею, – ответил Иван, облизывая ложку. – Инструментик завсегда при мне…

После бритья помолодевший и повеселевший Иван умылся, переоделся. Накинув на плечи плащ, он сказал, что пойдет побродить по берегу, – захотелось поближе глянуть на разрушительную работу реки. А Евдокия Ильинична затопила плиту и принялась за стирку. Стояла перед корытом и смотрела на старенькую, пропитанную потом гимнастерку, а думала почему-то о той женщине, которую Иван назвал Анной. На воротнике гимнастерки оторваны пуговки, шов на шее распорот. «Недавно похоронил жену, а уже сам, как эта гимнастерка, заплошал». Из нагрудного кармана вынула записную книжку – нельзя же, не проверив карманы, класть гимнастерку в воду… Любопытства ради развернула книжечку. На ее потемневших листках хранились непонятные слова, цифры. Евдокия Ильинична надела очки, читала: «В чем же моя вина перед партией? Кто мне даст ответ?», «Кто сказал, что я человек погибший? Я упал – верно, но я еще поднимусь, встану на ноги». «Непременно побывать у Головко». А вот и фотография Анны: Теперь-то ее можно рассмотреть. Ничего особенного – женщина как женщина. «В Ивана красавица не влюбится, тоже, видать, бабочка хлебнула горя». На Евдокию Ильиничну смотрела немолодая, некрасивая женщина, и ее суровые глаза точно бы говорили: «Ну, вот мы и повстречались, Ивановы жены… Эх, Евдокия, Евдокия, видно, все мы, бабы, одинаковые – незлобивые и в душе отходчивые. Вот и ты уже позабыла обиду. И накормила Ивана, и бельишко решила ему привести в божеский вид. Безобидная ты, Дуся…» – «Обида на Ивана, верно, была, – мысленно отвечала Евдокия Ильинична, – а зараз нету, вся она из души выветрилась. Да и за что мне на него обижаться? Разве за то, что жил не со мной, а с другими? Ить я его никогда не любила так, как любила Семена…» – «Не любила, говоришь, а замуж вышла? Как же так? – спросила Анна. – Знать, поженились вы без любви?» – «В те годы, когда я была девушкой, с любовью никто не считался. – Евдокия Ильинична смотрела на фотографию. – Иван первый посватался, а батя приказал идти замуж, вот и пошла… А про любовь никто меня не спрашивал. Это зараз паруются по любви, вот и мои дети по любви женились, по любви замуж выходили…» – «Почему же ты не вышла замуж за Семена? Вот и жила бы с ним по любви». – «Семен тогда далеко был от меня, а когда приехал, я уже Голубковой стала…»

Одежда, развешанная над горячей плитой, быстро высохла. Евдокия Ильинична подштопала и погладила пиджак, гимнастерку, брюки. Работая утюгом, она думала: «Старое вспоминать – только сердце растравлять. Если бы можно было вернуть девичество, то зараз я и под страхом смерти за Ивана замуж не пошла бы…» Мысли ее обратились к детям. «Хорошо, что дома их нету, – думала она. – Лучше Ивану не попадаться на глаза ни сыновьям, ни дочерям…» Она полагала, что Иван переоденется во все чистое, поблагодарит и уйдет. А он уходить не собирался. Вернулся перед вечером, сел на лавку и сказал:

– Как же сильно Кубань навалилась на хутор! Беда! Смотрел и удивлялся. Старых берегов нету и в помине. Даже остров образовался, и вся вода навалилась на хаты. Вскорости Кубань начисто срежет хутор… Тогда что, Дуся?

– Переберемся на Щуровую улицу, – ответила Евдокия Ильинична, думая, как бы сказать ему, чтобы он уходил. – Там стоят готовые домишки.

– И для тебя домишко приготовлен?

Евдокия Ильинична не ответила. Пошла в сенцы, принесла арбуз. Думала, Иван закусит и сам поймет, что пора ему в дорогу. Иван подсел к столу, охотно ел арбуз, сочный, мясистый. Поглядывал на окна, прислушивался: на дворе моросило и начинало темнеть. Евдокия Ильинична к еде не притрагивалась. Подперла руками голову, поставила локти на стол и с тоской смотрела на Ивана.

– Все смотришь?

– Смотрю… Хочется понять, что у тебя на душе.

– Не поймешь…

– Куда зараз путь держишь?

– В Преградную…

– К кому в гости?

– Хочу устроиться на работу… В Преградной директором сырзавода зараз мой старый друзьяк – Головко Андрей Сидорович. Помнишь, награду тебе вручал… Тогда он был большой человек. Обещал устроить на работу…

– А партия что? Работу партия уже не дает?

– Я неправду тебе сказал… посовестился. – Иван перестал есть, закурил. – Из партии, Дуся, меня попросили…

– За какие ж провинности?

– Разные, и свои и чужие… Кто-то вольничал, кто-то беззаконничал, а кому-то отвечать…

– Какие же у тебя грехи?

– Приписали мне, Дуся, вину в смерти Светличного. – Наклонил голову и долго молчал. – Может помнишь, в Надеждинской был секретарь райкома Петр Нилыч Светличный? Собой такой чернявый, как грач. Немолодой, бывший комиссар дивизии. Нашенский казак, из Беломечетинской. Не помнишь? Он приехал в Надеждинскую из Ростова. Я тогда служил в оперативных органах. Проработал Светличный месяцев пять и застрелился… Нету зараз Светличного, сколько годов прошло, а мне вот приходится отвечать… А разве в смерти Светличного я повинен?

– Не знаю, Кузьмич, повинен ты или не повинен, – ответила Евдокия Ильинична. – Но раз тебя партия осудила, то и есть твоя вина…

– Где-то разыскали Бороздина, – сказал Иван, о чем-то думая. – Не знаешь и Бороздина? Мой начальник. Его судили, а меня попросили из партии…

– Плохи твои дела, Кузьмич. – Евдокия Ильинична подошла к окну, посмотрела в темное и мокрое стекло. – Уже завечерело. Может, тебе пора?

– Прогоняешь? В ночь и в дождь?

– Боюсь, должен скоро приехать Илюша.

– Ну и что? Пусть приезжает.

– Не надо тебе с ним встречаться… Да и положить тебя негде…

– Постели тут, у порога.

– На том месте, где кулаком меня сбил?

– Не ковыряй, Дуся, рану… Ни к чему.

Ночь наступала темная, дождливая. За день Евдокия Ильинична уморилась, пора бы и отдыхать. Но как быть с гостем? Где его положить? Та, вторая комната, что называлась горницей, теперь принадлежала Илье и Стеше, в ней Ивана не положишь. «Придется мне на одну ночь перебраться в горницу, – думала она. – Если случится, что Илюшка заявится, то на мать не обидится… А Иван пусть заночует в моей комнате».

– Постели мне на лавке, как солдату, – сказал Иван, будто читая ее мысли.

– Ложись на мою кровать, а я пойду в горницу.

– Ничего, на лавке удобнее.

Приставила к лавке два стула, положила матрац, подушку, одеяло. Молча ушла в горницу, накинула на двери крючок, не из боязни, а просто так, чтобы дверь не раскрылась. Сидела, не зажигая света, у темного окна, прислушивалась к монотонному шелесту дождя, зарядившему, видно, на всю ночь. Смотрела на заплаканные стекла, и у самой на глаза навертывались слезы. Никогда не было ей так тоскливо, как в эту ночь. Может, тоску навевал не умолкавший за окном дождь, а может, горестное чувство было от того, что дети ее выросли и оставили мать одну в хате, или всему виной был тот человек, что лежал на лавке за дверью… И в постели Евдокия Ильинична долго не могла сомкнуть глаз и все думала о себе, о своей жизни, об Иване. Его нежданный приход нагнал тревог и думок, и как от них избавиться, она не знала. Успокаивала себя тем, что волноваться и печалиться ей теперь нечего. Жизнь прожита, ее не вернешь, да и ни к чему возвращать. А Иван переночует и отправится к своему другу Головко, и снова все пойдет по-старому. Все это она понимала, а вот думки копошились и не давали уснуть. И она никогда еще так пристально не приглядывалась к себе и к тому, что было пережито, как в эту ночь, и никогда еще не перебирала в памяти всякие житейские мелочи-лоскутки, которые давно ее уже не волновали и не радовали…

Иван тоже не спал. Вытянул руки и ноги, закрыл глаза и лежал на лавке недвижимо, как мертвец. Только тут, в отцовском доме, будучи никому не нужным стариком, Иван не то чтобы что-то особенное осознал или в чем-то важном для себя убедился, а всем сердцем вдруг ощутил, что жизнь свою прожил неправильно, не так, как следовало бы ее прожить. Все, к чему ни обращалась его память, было теперь для него то смешным, то жалким, то оскорбительно-обидным или глупым. Ему казалось, что все эти годы он шел по каким-то зарослям, поднимался на перевалы и снова спускался в ложбину; блуждал, терял след и то сворачивал куда-то в сторону, то упирался лбом в стену, то спотыкался и падал. Вставал и снова шел. И если бы можно было вернуть годы и прожить их вторично, Иван, не задумываясь, вернул бы их и прожил бы каждый год совсем по-иному. Беда – ни годы, ни молодость не вернешь и вторично по однажды пройденному следу не пройдешь. Даже мысленно это трудно сделать. Его след на земле вился и вился, встречались и рытвины, и густые заросли, и скалы, и ровное поле, и ложбины, укрытые лесами. Иван исколесил всю Кубань. Не было, пожалуй, такой станицы или хутора, где бы не ступала его нога. Начал в своем Надеждинском районе. Четыре года перед войной работал в краевом земельном управлении, точнее сказать, числился там, а выполнял обязанности бессменного уполномоченного. Месяцами жил в районах, привык к бродяжнической жизни. В войну командовал взводом саперов. Под Сталинградом получил пулевое ранение в обе ноги, шесть месяцев пролежал в госпитале и Куйбышеве и весной сорок четвертого вернулся в Краснодар. Сперва руководил МТС, затем заведовал сельхозотделом райкома, а позже был даже третьим секретарем райкома… Вот как сумел возвыситься Иван Голубков, сын трактовского казака. И как же ему, бедняге, трудно было, когда он с такой высоты падал на землю! Тут, в отцовской хате, он лежал на лавке, заложив руки за голову, смотрел в темноту, и вся его жизнь вставала перед ним. Жизненный путь его был длинный, запутанный, заново по нему невозможно пройти даже в мечтах. И почему-то Иван мысленно замедлял шаг и невольно останавливался на одном и том же кривом изломе этого пути – на трагической смерти Светличного.

Глава 5

Смерть Светличного для Ивана Голубкова была загадкой и тогда, когда на скирде соломы был обнаружен труп, и оставалась загадкой теперь, когда Иван лежал на лавке и перебирал в памяти все, что случилось в те далекие годы. Только теперь Иван понимал, что тот трагический случай явился следствием поездки Светличного в Ростов в январе 1933 года.

Вернулся Светличный ранним морозным утром. Начальник разъезда Величаевка видел, как он в остроплечей бурке, закутанный синим башлыком, будто шалью, сошел с пассажирского поезда Ростов – Баку. «Помню, в руках у него ничего, кроме тощего портфельчика, не было, – рассказывал начальник разъезда. – Когда я к нему подошел, он закуривал, повернувшись спиной к ветру и положив на сугроб портфель. Лицо небритое, измученное, глаза красные, как у пьяницы. И курил он жадно. Я подумал: или не спал сряду много ночей, или прихворнул… На мой вопрос он ответил: «Нет, я здоров». И чаю выпить отказался. И все смотрел, все смотрел на горы…»

Возле заваленного твердыми сугробами разъезда не было ни подводы, ни машины. Это озадачивало и удивляло. Вчера из Ростова звонил в Надеждинскую, сказал, каким поездом приедет. Почему же никто не встречал? Наверно, запрудило снегом дорогу. Так могли бы прислать верховую лошадь… Порывистый ветер с востока трепал полы бурки, толкал в спину, будто говорил: что остановился, иди, иди… А куда идти? Кружилась под ногами, текла по земле поземка. Ближние горы были засыпаны снегом и своей белизной сливались с Кавказским хребтом. Зубчатые его вершины, изогнутые подковой, озаренные солнцем, манили к себе. Светличный смотрел на эту величественную подкову, а думал о Краснокаменской и о том, почему же в Ростове те, кто должен был и выслушать, и понять секретаря райкома, не захотели ни слушать, ни понимать. А ведь понять то, что говорил Светличный, было, как ему казалось, нетрудно. Да и что тут, собственно, понимать? Станица Краснокаменская – старинное казачье поселение, и как же можно разрушать станицу и жизнь, которая сложилась там за многие и многие годы? Разве трудно понять, что жестоко и бесчеловечно выселять всех жителей Краснокаменской, и выселять только за то, что станица не выполнила плана хлебозаготовок и занесена на краевую «черную доску»? Саботаж – слово страшное, и как же можно допустить, что все, от стара до мала, саботажники? В станице есть дети, старики, женщины, и разве они могут отвечать за тех, кто действительно злостно прятал и гноил хлеб в ямах? Да и что оно такое – эта «черная доска»? Откуда явилось унизительное прозвище «чернодосочная станица»? Кто все это придумал и ради чего придумал?

Одни слушали Светличного с видимым вниманием – так нравственно здоровые люди слушают человека больного, с очевидными признаками душевного расстройства; другие пожимали плечами, отворачивались и отходили; третьи испуганно поглядывали на непрошеного собеседника и заговаривали о погоде, а думали о том, что вот был комиссар-вояка и уже износился, видно, пора, пора уходить на покой. Были и такие, что не стеснялись в выражениях и называли Светличного и паникером, и хлюпиком, и правым оппортунистом, и даже кулацким подпевалой.

Ужинал Светличный у своего знакомого Антона Андреевича Ковальчука, следователя краевой прокуратуры. За столом Светличный сказал другу о цели своего приезда. Ковальчук слушал молча, а после ужина увел гостя в соседнюю комнату, поплотнее прикрыл дверь и, разрезая ногтем коробку папирос «Наша марка», сказал:

– Ну, брат Петро, слушал я тебя и ушам своим не верил. Да ты что, с того света заявился?

– А что? – Светличный прикурил. – Разве я не прав?

– Да ты хоть газеты читаешь, праведник? – с улыбкой на усталом лице спросил Ковальчук.

– Читаю. Без газет как же…

– Тогда я не понимаю, или ты из ума выжил, или одичал в своем верховье Кубани, или добровольно хочешь головы лишиться. Я уже не говорю о партийном билете. Да за такие речи, брат…

– Пугаешь? А я и пуганый и стреляный.

– Не пугаю, а развожу руками и удивляюсь. Не могу постичь! – воскликнул Ковальчук и посмотрел на дверь. – Соображаешь ли ты, что делаешь? Вместо того чтобы драться за хлеб, секретарь райкома, изволите ли видеть, приехал саботажников спасать. Одумайся, Петро, как другу говорю… Столы в прокуратуре и так завалены делами.

– Выселить всю станицу – это же бесчеловечно, Андрей! – бледнея, говорил Светличный. – Разве в прокуратуре не видят, что в этом есть нарушение законности…

– Какой законности?

– Нашей, социалистической! Разве Ленин нас этому учил?

– Лениным, Петр, не прикрывайся, – сухо сказал Ковальчук. – Лучше поразмысли о последствиях. В тех районах, станицы которых были раньше занесены на «черную доску», побывала комиссия по чистке. Небось читал в «Молоте» списки вычищенных коммунистов? Так чего же ты лезешь на рожон? Завтра комиссия по чистке заявится и в твой район…

– Не могу, понимаешь, Антон, не могу допустить, чтобы вся станица была выслана. Это же какое беззаконие! Я пойду к первому секретарю крайкома, пошлю телеграмму в ЦК… Я не могу вернуться в район… Не могу, пойми меня.

– Никуда не ходи и никому телеграмму не посылай, – перебил Ковальчук. – Но непременно побывай у Ильи Ильича. Ему одному расскажи все. Он тебя уважает, я знаю. У Ильи Ильича должность немалая, ты знаешь, да и вес в крае заметный. Поговори с ним, послушайся его совета.

Илья Ильич имел дело с партийными кадрами и за многие годы научился не только читать чужие анкеты и автобиографии, а и слушать собеседника, слушать вдумчиво и терпеливо. Он не перебивал репликами, не переспрашивал. Иногда хмурил брови, щурил левый глаз или улыбался. Слушая собеседника, он знал, где, в каком месте нужно улыбнуться или прищурить глаз, а в каком месте сказать: «Да, да, Илья Ильич понимает…» Следует заметить, что Илья Ильич любил говорить о себе в третьем лице, не «я тебя слушаю», «я тебя прошу», а «Илья Ильич тебя слушает», «Илья Ильич тебя просит…». При этом он так приятно улыбался, что эта его милая, располагающая к нему улыбка сразу же передавалась собеседнику. Светличному, протягивая руку, он сказал: «О! Илья Ильич рад тебя видеть! Откуда, какими судьбами?» Светличный давно знал Илью Ильича, знал как человека умного, отзывчивого. Но Светличный не мог, разумеется, даже предположить, что этот красивый, средних лет мужчина, с черным, спадающим на лоб чубом, с лицом спокойным, улыбчивым, и был один из тех, кто придумал «черную доску». Илья Ильич отличался скромностью, но в душе гордился тем, что именно ему первому пришла мысль о «черной доске», и он был глубоко убежден, что эта его выдумка как раз и есть та единственная и исключительно важная мера, с помощью которой будет сломлен саботаж в кубанских станицах и выполнен план хлебозаготовок.

И Светличного Илья Ильич слушал терпеливо, внимательно, на смуглом, чисто выбритом его лице то цвела недоумевающая улыбка, то ломались на переносье брови, то щурился левый глаз. Светличный волновался и говорил, что он думал о Краснокаменской, о цели своего приезда, и просил поддержки. Когда он кончил говорить, Илья Ильич вышел из-за стола, прошелся по кабинету, постоял у высокого окна, смотревшего на Дон и на лежавшую за рекой припудренную снегом степь.

– Петр Нилыч, ты давно заболел? – спросил он, глядя в окно. – Болезнь-то у тебя очень и очень опасная… Погоди, погоди, я тебя не перебивал… Петр Нилыч, дорогой мой! Если бы Илья Ильич не знал твоего прошлого, твоего бесстрашия в гражданскую войну, то за эти твои рассуждения тебя надо немедленно исключать из партии и отдавать под суд как кулацкого пособника… Не бледней и не кусай губы. Илья Ильич этого не сделает из глубокого к тебе уважения. К тому же Илья Ильич понимает человеческие слабости. Но он не понимает, откуда в тебе, бесстрашный рубака, появилась эта девическая слезливость? Или стареешь, комиссар? Или нервишки сдают? Так бы и сказал: Илья Ильич, не гожусь, подлечите. И Илья Ильич все для тебя сделал бы. И сделает. Так что, дорогой мой, придется тебе ехать не в Надеждинскую, а в Кисловодск… Для твоей же пользы.

– Не поеду! Ты отлично знаешь, что дело вовсе не в моих нервах!

– Стыдно, Светличный! Бывшему комиссару и секретарю райкома надлежало бы знать, что в деревне идет ожесточенная классовая борьба, а на Кубани эта классовая схватка является чрезвычайно острой. Сама жизнь поставила вопрос: кто кого? Или мы уничтожим кулака, или он возьмет нас за горло. Другого пути нет. – Снова задумчиво посмотрел на белевшую, задернутую дымкой степь, на скованный льдом Дон. – Если же говорить о Кубани и о кубанском казачестве вообще, то это есть современная Вандея. Соображать надо, дорогой мой. Не знаешь, что такое Вандея? Очаг реакционных мятежей и контрреволюции.

– Зачем же всех казаков мерить одной меркой? – возразил Светличный. – Казаки были и есть разные… Иван Кочубей – тоже казак. И я казак и горжусь этим.

– Речь, дорогой мой, не о тебе и не о Кочубее. – Илья Ильич ходил по кабинету, хмурил брови. – Под Эльбрусом что было? Хорошо, что вовремя погасили этот костер. Так что, дорогой комиссар, не нюни распускать нужно, а окончательно сломить сопротивление классового врага… Ты еще почитай речи Сталина, почитай, тебе это полезно. С кулаками и саботажниками церемониться мы не можем! Не имеем права!

– Разве в Краснокаменской все кулаки и все саботажники? – бледнея, спросил Светличный. – Старики, старухи, детишки? Их тоже на высылку? А за что? В чем их вина? И как можно это допустить, Илья Ильич?

– Да, Илья Ильич был прав – комиссар тяжело болен. И лечить его надо срочно, иначе погибнет. – Ильи Ильич сел на свое место, откинулся на спинку кресла. – Лечить не только физический недуг. – Нажал кнопку, и в дверях появился молодой, армейской выправки мужчина. – Сазонов, позвони Колмановскому и скажи, что Илья Ильич просит путевку в Кисловодск. Да, сегодня, сейчас. – Сазонов ушел, а Илья Ильич снова вышел из-за стола, обнял молчавшего Светличного. – Только из личного к тебе, Петр Нилыч, уважения, помня твои революционные заслуги, Илья Ильич все, о чем мы тут беседовали, забыл и выбросил из головы. Получай путевку, поезжай в Кисловодск. Я скажу, где нужно, что ты действительно тяжело заболел… Вернешься – дадим работу и полегче и поспокойнее.

– Если я и болен, – сказал Светличный, – то лечиться буду в Надеждинской. Там у нас и солнце, и горный воздух почище, нежели в Кисловодске.

– Смотри, горячая голова, пожалеешь.

…Вспоминая поездку в Ростов, свой разговор с Ковальчуком и с Ильей Ильичом, Светличный с тоской смотрел на завьюженные вершины, желая мысленно представить себе, где же в этой мешанине гор затерялась Краснокаменская и как ему туда добраться. В это время у его ног заскрипели колеса, затопали копыта и остановилась залепленная снегом тачанка. Светличный увидел припотевших, с сосульками на ногах, с куце подвязанными хвостами лошадей, кучера в тулупе с высоченным воротником и молодецки спрыгнувшего на землю Ивана Голубкова. Подбирая полы длинной, не по росту бурки, Иван черкнул ладонью заиндевелые пшеничные усы и сказал:

– Доброго здоровья, Петр Нилыч! Давно поджидаете?

– Да вот стою, мерзну.

– Эх, беда! Из-за непогоды малость задержался, – говорил Иван. – Я из Краснокаменской. Ехал напрямик, через Балахонов. Поспешал, а дорога паршивая, повсюду засугроблена, вскачь не поедешь. Сани достать не мог. Никто не ждал такую снежную зиму. Да и краснокаменцам зараз не до саней.

– Что в Краснокаменской? – строго спросил Светличный.

– Полный порядок, – живо ответил Иван, желая этим обрадовать секретаря райкома. – Чернодосочную начали вытряхивать, и дело идет успешно. Солдаты прибыли вчера для порядка. Но все спокойно. Станицу разбили на пятидворки – для удобства. В пятидворки начали собирать людей. Завтра утром будем погружать на подводы и отвозить в Армавир… Погодка, верно, не совсем подходящая.

– Почему меня не подождали?

– В райотделе есть директива.

– Какая директива?

– Ну, насчет того… чтоб очищать чернодосочную… Что-то, Петр Нилыч, вы так в Ростове задержались?

Светличный не ответил. Узнал кучера, когда-то служившего в райкоме, усатого казака Евдокима Нечитайлова, поздоровался с ним. Поставил ногу на шаткую ступеньку тачанки, подобрал полы бурки и, прогибая рессоры, уселся на мягкое, укрытое полстью сено. Рядом сел Иван, и кони тронули.

– Сколько отсюда напрямик до Краснокаменской? – спросил Светличный.

– Если ехать через Балахонов, то верст двадцать.

– Едем в Краснокаменскую… И быстрее! – К кучеру; – Евдоким Корнеевич, а ну покажи коням кнут!

– Это можно, – отозвался, не поворачиваясь в своем дубленом тулупе, Евдоким. – В станице, Петр Нилыч, такое разворушение пошло, что поспешать вам туда надо… А ну, братки!

– Петр Нилыч, а мне велено везти вас в Надеждинскую, – сказал Иван.

– Кто велел?

– Мой начальник… товарищ Бороздин.

– Почему из райкома не прислали машину?

– Не могу знать… Мне приказано встретить вас и доставить в Надеждинскую.

– И все же мы поедем в Краснокаменскую.

Светличный теплее закутался в бурку, Евдоким причмокнул, «показал» лошадям кнут, и тачанка загремела по мерзлой, побитой колесами дороге.

Прошло более двух часов. Проехали хутор Балахонов. Светличный спрятал в бурку голову и не то дремал, не то о чем-то своем думал. Иван курил и поглядывал то на Светличного, то на дорогу, входившую в ущелье. «Чего он едет в Краснокаменскую? – думал Иван. – Наверно, что-то задумал, а вот что?..» Гулко стучали колеса. Дорога лежала по обрыву. Справа внизу было видно заваленное снегом русло Кубани, слева вставали отвесные скалы. Ехала тачанка, а казалось, что навстречу двигались чистенькие, искрящиеся свежим снегом горы. Они то сходились, то расходились, поворачивались то одним боком, то другим, желая показать, как на их белых мантиях желтыми пятнами лепились курчавые лески да угольками краснели ягоды боярышника. Проехали перекинутый со скалы на скалу ветхий мосток, и отсюда взору открылась просторная, залитая светом белая равнина. Сквозь слизанный ветром снег кое-где чернели лоскутки пахоты. Невдалеке, на высоком берегу, как на карнизе, белела крышами и темнела голыми садами Краснокаменская…

…Иван открыл тяжелые липкие веки, и видение вмиг исчезло. Не стало ни тачанки, гремевшей по горной дороге, ни Краснокаменской с ее белыми крышами и голыми садами. Все так же матово серело оконце и все так же о чем-то своем невеселом нашептывал дождь. А в теле почему-то гнездился озноб, лоб покрылся испариной. Иван рукавом вытер холодный пот, тяжело вздохнул. «Или я захворал, или через те думки стало так ознобно», – думал он. Затем поднялся, опустил с лавки белевшие в подштанниках костлявые ноги, закурил. Не зажигая света, отыскал в чемодане поллитровку. Нужно было выпить за обедом. Не выпил. Постеснялся Евдокии. Даже виду не подал, что в чемодане припасена водка. Теперь же, чувствуя холод во всем теле и сосущую боль в груди, он не мог удержаться. Жадно, через горлышко глотнул. Сел на лавку и сразу в груди почувствовал теплоту. И ему вдруг захотелось рассказать Евдокии о том, о чем никому еще не рассказывал, и рассказать сейчас, в эту дождливую ночь.

Постучал в дверь и чужим, охрипшим голосом сказал:

– Дуся… Чуешь, Дуся… Ты не спишь?

Тишина. Постоял, прислушался. Дождь припустил сильнее, силился своим тягучим шумом заглушить голос Ивана. Постучал вторично и сказал громко:

– Дуся! Не спишь, Дуся? Выдь-ка на минутку…

Звякнул крючок. Натягивая на плечи шаль, в дверях показалась Евдокия Ильинична.

– Ну что тебе?

– Хочу поведать, Дуся…

– О чем? О грехах своих?

– Сядь и послушай… Прошу, Дуся… Сядь. Расскажу тебе о Светличном…

– Мучаешься?

– Обидно и больно…

Евдокия Ильинична хотела зажечь свет.

– Не надо, Дуся… В темноте говорить спокойнее.

Иван отошел к окну. Курил и смотрел на слезившиеся стекла, прислушивался к шуму дождя, не знал, с чего и как начать рассказ. Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, присела на кровать и приготовилась слушать.

– Обидно и больно… Больно и обидно. – Иван не повернулся, стоял и смотрел в темное окно. – И потому больно, Дуся, и потому обидно, что в смерти Светличного я неповинен. Ты веришь мне, Дуся? – Сел на лавку против Евдокии Ильиничны. – Не веришь? Никто не верит. И некому пожаловаться. Вот и ты молчишь и небось думаешь: и зачем он мне это рассказывает?

– Ничего, Кузьмич, плохого не думаю. Сижу и слушаю.

– А мне больно… Можешь ты это понять? Я тоже человек, а пожалеть меня, выслушать мое горе некому…

– Вот я слушаю… Говори.

– Светличного, Дуся, я знал хорошо. Работал с ним и уважал его. И скажу тебе, удивительный то был человек. Какой-то не такой, как все мы. И умный, и говорить умел толково, и какая-то чудинка в нем завсегда жила. – Иван склонил на грудь голову, думал. – Всяких я повидал секретарей, а такого, каким был Светличный, не встречал. Завсегда спокойный, выдержанный, в суждениях и прост и строг. Поглядишь на него с одного боку – истинное железо, кремень, такой не отступит от слова, не сдастся. А приглядишься с другого боку – мягкость в нем, и сердечность, и к людям есть жалость… Великое дело – иметь к людям жалость. Только эта-то жалость его и погубила…

– Он что, сам на себя руки наложил?

– И я, Дуся, не знаю, и никто этого не знает… Дело было так. К полудню мы приехали в Краснокаменскую. Что творилось тогда в станице, Дуся, ой, ой, что было! Люди согнаны в дома пятидворок. Бабы, детишки воют. Дома опустели, дымари не курились. Скотина, оставшись без хозяев, мычала – тоже, наверно, понимала. Увидев эту картину, Светличный, веришь, аж почернел, левая щека стала дергаться, как у параличного, – страшно было смотреть. Из кобуры вынул наган, сунул за пазуху полушубка, бурку оставил на тачанке. Ну, думаю, что тут будет, когда он встретится с Бороздиным! Не пожелал встречаться. Пошел не в станичный Совет, не к Бороздину, а по домам пятидворок. Ты посмотрела бы, Дуся, на его фигуру. Рослый, стройный, он шел, подняв высоко голову в серой кубанке, а за плечами развевался синий башлык. Наган не показывал, так он у него и сидел за пазухой. Отстранял у дверей стражу, входил в хату. Люди смотрели на него, знали ж в лицо и не могли понять, почему он тут. Я следом, не отстаю. Останавливался Светличный на пороге и говорил, это я хорошо помню: «Именем революции идите, люди по своим домам…» И это он повторял, как молитву, всюду. Зайдет в следующий дом, и опять: «Именем революции…» И так прошел все пятидворки. И сразу станица стала похожа на растревоженный улей. Казаки загалдели, зашумели, а радости было сколько! С узлами, с детишками, кто плакал от счастья, кто смеялся, люди не шли, а бежали в свои хаты… Перед вечером привычно закурились дымари, запахло дымом, засветились окна…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю