Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 48 страниц)
– Птицы! Гнезда! Слышишь, Антон, очень удачное сравнение, – сказал Леонид. – Мамаша, вы говорите образно и точно… Разорить птичьи гнезда…
– Мамо, новые-то гнезда покрасивее и для жизни поудобнее, – сказала Надежда, краснея и улыбаясь. – Может, я и не права, но всем видно, что хутор погибает.
– Верно, дочка, хутор гибнет, – согласилась Евдокия Ильинична. – Кубань съедает хутор… И те домики, что на Щуровой, сказать, молодые, красивые, и поселять в них надо молодежь, тех, кому еще жить и жить и кто еще не успел обзавестись своим гнездом. Им, молодым, все одно, где жить и к чему привыкать. И вы, Леонид и Клава, и мои дети уехали в город и там быстро привыкли. А старый человек так не может. Возьмите меня. Как же меня выселить из хутора? Тут, в этой хате, вся я и вся моя жизнь. И любила, и страдала, и плакала, и веселилась, и детишек рожала – все тут, в этой хатыне. Более тридцати лет хатенка меня согревала и радовала. Так мы с нею и жили, считай, в обнимку. И чего тут только не было, и не знаю, чего больше: радости или горя и слез… И как же все это, насиженное и обжитое, бросить и уйти? В каждом уголочке вижу себя и свою жизнь, и на всем, к чему ни прикоснусь, лежат следы моих рук. И как же тут, в хате и в хуторе, привычно и хорошо!.. Утром встанешь, а кругом все свое, все такое милое сердцу… Правильно люди толкуют: в своей хате и стены жить помогают… Перенести бы наши хаты и дворы чуть подальше от Кубани, вот на тот пригорок…
– И на Щуровой будет свой дом, и он будет помогать жить, – сказал Антон.
– Такого, сынок, своего угла уже не будет, как не будет у твоей матери другой жизни. – Она тяжело вздохнула. – Одна у человека жизнь…
– Я, мамо, понимаю, и привычка и вся ваша жизнь – это весьма и весьма важно. – Антон курил и ходил по комнате. – Понять могу, а согласиться не могу! Хоть на старости лет поживите, мамо, по-людски, в светлых комнатах. Ведь эта привычная вашему сердцу убогость через год-два сама развалится. Тогда что, мамо? У своих сыновей жить отказывались? Где будете жить? Развалится же хатенка, и отремонтировать ее уже нельзя… И Кубань все одно смоет хутор.
– Оно и мне, Антоша, не два века жить, как и моей хате…
Наступило молчание. Евдокия Ильинична платком вытирала слезы, и ни Антон, ни гости не могли понять, плакала она или старые ее глаза устали и слезились. Разговор о Щуровой улице не возобновился.
– Мамо, когда же вы в гости к нам приедете? – нарочито весело спросил Антон. – Ждем, ждем, а вы все не приезжаете.
– Никак не соберусь.
– Приезжайте на Октябрьские праздники, – сказала Надя. – Пока будете гостить, новые зубы вам вставим.
– Щербина и меня, дочка, тревожит, – грустно сказала Евдокия Ильинична. – И в разговоре шепелявость, и в еде неудобство… Может, по осени и приеду. Погляжу, как вы живете.
И снова разговор оборвался. Мать занялась посудой. Молчаливый, грустный Антон сел за руль и уехал в Трактовую, чтобы от Онихримчукова узнать, правда ли то, что прискорбненцы не хотят переселяться на Щуровую. Желая повидать новостройку и станицу, с Антоном уехали Надежда и Клава, Юрка и Катя, разумеется, забрались в машину первыми.
Леонид сидел на лавке и наблюдал, как Евдокия Ильинична убирала со стола. Он смотрел как художник, видел ее старательные руки, ее задумчиво-грустное лицо, и ему захотелось нарисовать ее портрет. На его просьбу, сможет ли она позировать и есть ли у нее свободное время, Евдокия Ильинична ответила:
– Время найдется… Зараз уберу со стола и приоденусь. Только щербину мою не рисуй, – смеясь, добавила она.
Глава 22В тени возле хаты стояли табуретки. На одной, скрестив на груди голые выше локтей, сильные волосатые руки, сидел, готовый приступить к делу, Леонид, а другая поджидала Евдокию Ильиничну, которая согласилась посидеть перед художником. Она не понимала, что оно такое – позировать, а вот что такое посидеть, понимала.
Рисовать портрет – для каждого живописца дело привычное и не новое. Леонид тоже не первый раз садился за мольберт и всегда был спокоен. Теперь же, поджидая хозяйку дома, почему-то волновался, как студент перед экзаменом. Курил и поглядывал на низенькую хатенку. Перед глазами темнела соломенная стреха, ощипанная ветрами и побитая воробьиными гнездами. Заспанные, тоскливые оконца, к стеклу прижались листочки цветов и свисали красные, как мак, сережки. А рядом, в десяти шагах, бурлила, шумела Кубань.
Леонид думал о Евдокии Ильиничне и никак не мог понять, почему она не желает переехать в станицу и поселиться в новом доме, что заставляет ее так цепко держаться за это, по существу, пришедшее в негодность жилье. Всей своей тяжестью годы наваливались на хатенку, неумолимо давили ее, и она, бедняжка, сгибалась и постепенно умирала. Если не желает переселиться в станицу, на новую Щуровую улицу, то пусть бы перебирались туда Илья и Елизавета, а она могла бы ехать жить к Антону. Не уехала, тоже не пожелала распрощаться с хатенкой, хотя сын сколько раз приглашал. Неужели старая женщина не понимала, что на казачьей земле и этот хутор с таким грустным названием, и эта хатенка свое отстояли и, разумеется, не без пользы; что не сегодня, так завтра вот такие хатенки со своими почерневшими стрехами и воробьиными гнездами исчезнут, и исчезнут не потому, что их смоет Кубань, а потому, что будут построены новые дома и кубанская земля наконец-то повсюду освободится от жилья, на которое совестно смотреть?
Только по этой причине Леониду и хотелось написать портрет знатной телятницы не в окружении вишен или на берегу Кубани с видом на буруны, а на фоне именно этой неказистой хатенки, чтобы для потомков запечатлеть характерный кусочек Прискорбненского хутора. Через многие годы кисть художника будет свидетельствовать, что в середине двадцатого века на кубанском берегу стояла эта развалина. Вот она, перед вашим взором, как живая, без приукрашивания и без очернения, а в точности такая, какой видел ее художник. И вы, жители нового века, смотрите на это жилье и знайте, что в те далекие годы такие неказистые хатенки были рассыпаны по кубанскому простору. И в хатенке жила Евдокия Ильинична Голубкова, ходила по тропе на ферму, вырастила пятерых детей и в этой хатенке состарилась. Вот и она перед вами. Сидит на табуретке в беленьком платочке. На лице морщинки, во взгляде лукавинка. Те далекие люди посмотрят на портрет и скажут: «Ничего особенного, так, обычная немолодая женщина-крестьянка». Они-то, наверное, не будут знать, что женщина эта не простая и не обычная, что в те минувшие годы она славилась трудом, потому что была такой работягой, какую еще не знала кубанская земля.
Красками Леонид будет писать портрет позже. Возможно, придется еще не раз побывать в Прискорбном. Сегодня он приехал сюда с Антоном, а Антон спешил в Домбай. Там по его проекту строилась база для альпинистов. Антон предупредил, что на заре они покинут Прискорбный. Поэтому сегодня Леонид решил сделать немного: лишь первые наброски, как бы примерку к будущей работе. Сперва хотелось присмотреться к характерным чертам лица, увидеть то неприметное, скрытое, что не бросается в глаза. Он ждал ее. Вот она придет, сядет на табуретку, и художник не спеша и пристально станет всматриваться в ее спокойные глаза, приглядываться к ее натруженным работой рукам. Если ладони положить на колени, то их можно будет нарисовать крупно и в точности такими, какие они есть: ладони доярки – широкие, сильные, с подагрическими узелками на пальцах. В глазах же этой женщины хорошо бы отыскать и перенести на бумагу ту особенную, присущую только ей одной доброту и сердечность.
При известном опыте, имея навык, сделать карандашные наброски будущего портрета вообще нетрудно. И Леонид, разумеется, делает это не впервые. Трудно другое: писать красками и писать не вообще портрет женщины русской, немолодой, а ее характер, свое, неповторимое и в лице и в манере смотреть, улыбаться. Еще труднее показать на холсте всю жизнь Евдокии Ильиничны, чтобы сквозь портрет проглядывали такие черты и черточки, какие роднили бы ее со всеми казачками, чем-то похожими на нее…
Пока художник сидел и размышлял, поджидая Евдокию Ильиничну, нашу героиню словно бы подменили. Леонид никак не ожидал, что с телятницей может приключиться такая странная перемена. В хате была одна Евдокия Ильинична, а вышла из хаты и села на табуретку совершенно другая. Неведомо куда девались и ее обыденная, всегдашняя, привычная для всех простота, и ее неловкая, стеснительная, всегда извиняющаяся щербатая улыбка. И так же невесть откуда явилось и в суровом взгляде, и в строгом лице что-то чужое, никому не знакомое. Даже родинка, так мило пятнившая бровь, казалась почти незаметной.
Желая угодить художнику, Евдокия Ильинична принарядилась, как на свадьбу. На ней была новенькая кофточка с напуском, рясная, праздничная юбка. На кофточке, чуть пониже оборки, висели ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, а над ними отсвечивала Золотая Звездочка. То были награды за труд, знаки почета и уважения. Пусть те, кто увидит Евдокию Ильиничну на каком-либо празднике, знают, что эта с виду неприметная женщина жила с людьми и для людей, а в работе (это видно по ее наградам!) была удивительно проворна. И Леонид, поглядывая на телятницу, понимал, что перемена к ней пришла из глубоких тайников души, и не от наград, и не оттого, что на ней была рясная, старинного покроя, истинно казачья юбка, вынутая ради такого случая из сундука и пахнущая плесенью, и не оттого, что беленькая косынка была завязана узелком ниже подбородка, как обычно повязываются монахини. Леонида удивляло то, что перед ним сидела застывшая в неподвижности чопорная старушка с окаменевшим лицом и изнывающими в тоске очами. Тонкие, в кисее морщинок губы были плотно сжаты. Неестественная, смешная, она, казалось, нарочно напустила на себя такую окаменелость, чтобы у Леонида сразу же пропало всякое желание писать ее портрет и чтобы она смогла уйти на ферму и заняться там своими привычными делами.
– Мамаша, – сказал Леонид, – вам неудобно сидеть?
– Мне? Неудобно? – искрение удивилась Евдокия Ильинична. – И ничуточки. Хорошо сижу…
– Руки положите на колени… И не напрягайтесь. Сидите так, как вы обычно сидите, когда отдыхаете или когда вам нечего делать… Трудно? А вы думайте о чем-либо приятном…
Как же вывести женщину из того гипнотического состояния, в котором она находилась, и как избавить ее от цепенящей напряженности? От такого портрета, где нет ни мысли, ни чувства, люди станут отворачиваться, и ничего, кроме недоумевающей улыбки, он не вызовет. Прибавить же что-то свое, выдуманное, чего нет, Леонид не решался – боялся приукрасить, исказить натуру. Нужна была та середина, когда правда жизни и правда искусства соединяются, как на стыке двух рек сливаются бурные воды.
Желая как-то помочь Евдокии Ильиничне забыть, что она позирует, Леонид, не прекращая работы, спросил, жарко ли бывает здесь в августе и можно ли купаться в Кубани. Заговорил о видах на урожай, об удоях на ферме. Полагал, что телятница отвлечется и примет свойственное ей нормальное состояние. Получилась смешная до наивности хитрость. Евдокия Ильинична не отвлеклась и не изменилась. Все так же заботясь о том, чтобы не помешать Леониду, она отмалчивалась или отвечала скупо, нехотя. Так прошло часа полтора. Тень подобралась к стене, а художник и натурщица заметно устали. У Евдокии Ильиничны на лбу и под глазами засеялась испаринка, такой тяжести в теле она не испытывала даже на самой тяжелой работе. Но не жаловалась, не подавала вида, что ей тяжело, крепилась и сидела все так же чинно, не дыша и не расслабляя мускулов.
И вдруг исчезли, пропали и напыщенность и строгость. Что случилось? Лицо повеселело и озарилось тем внутренним сиянием, каким отливает вода, когда ее просвечивают из глубины. Натуральная улыбка тронула плотно сжатые губы, показалась щербина, мигом куда-то сгинуло все то, что сковывало тело и стесняло дыхание. Леонид обрадовался, карандаш проворно забегал по бумаге. Вот, оказывается, где пряталась та, нужная ему середина, и если вот так же Евдокия Ильинична будет улыбаться и смотреть с полотна, то каждый, взглянув на телятницу, непременно скажет: какой молодец художник! Как точно и как удачно уловил и сходство и характер!
Откуда же пришло к Евдокии Ильиничне это ее естественное состояние? Почему его не было раньше? Не отрываясь от дела, Леонид спросил:
– Мамаша, о чем вы только что думали?
– А я не думала…
– Нет, думали… Ну, скажите, о чем?
– Так, пустое… О своем. Думки житейские.
– И все же о чем?
– О телятах… Разве нельзя? – Виноватая улыбка, мигающие глаза. – Ой, мамочко! – вскрикнула она. – Головушка моя забывчивая! Я тут сижу, рисуюсь, а они, славненькие мои, заждались меня. Пора их и покормить и попоить… И как это я позабыла? Побегу!
Ничто не могло ее удержать. Быстро, почти бегом прошла в хату. Появилась снова в своем будничном, подхваченном пояском платье, без орденов, и заспешила по знакомой тропе через огород на ферму.
Поспешный уход Евдокии Ильиничны озадачил художника. Леонид подошел к реке. Остановился на обрывистом берегу. Внизу бесновалась Кубань, шум ее был грозный, тревожный. На стремнине, где катились буруны, извивалась рыжая стежка пены. На той стороне под горой раскинулся аул, утопая в садах и краснея в зелени черепичными крышами. Горы вдали были задернуты жаркой дымкой, как кисейной шторой.
Леонид стоял и думал о том, почему в те минуты, когда Евдокия Ильинична позировала и мысленно находилась далеко от того, чем жила и о чем постоянно тревожилась, она как бы изо всех сил старалась показать Леониду как раз то, чего у нее не было. И почему вмиг слетела с нее смешная маска и она стала и Евдокией Ильиничной и тетей Голубкой, как только вспомнила о том, что волновало ее много лет и волнует сегодня? Казалось бы, что тут такого особенного? Ну, вспомнила, что нужно кормить и поить телят, и все. Мысли для нее обыденные, привычные, а в них-то, оказывается, и хранилась тайна, разгадать которую обязан художник. Леонид знал, что всякий труд облагораживает, возвышает. Труд же в коллективе не только возвышает, но и изменяет натуру человека, его характер, привычки. Но как же художнику найти главное, что нужно подчеркнуть в человеке, в том, что у него от природы, от жизненного опыта. Как конкретно воплотить в живописи все то, что подметил Леонид в Евдокии Ильиничне. Какими красками рисовать ее, чтобы на полотне угадывалась ее жизнь? Как у этой с виду простой казачки показать те отличительные черты и черточки в ее лице и в ее характере, которые часто бывают скрыты от посторонних глаз?
Глава 23Колеса шуршали, давили кочковатую землю. Набирая скорость, «Волга» бросила прощальный взгляд на хаты, прошила светом фар темную зелень и покинула Прискорбный. Были гости, и уже не стало гостей – умчались. Возле своей хатенки осиротело стояли Евдокия Ильинична и Елизавета, грустно смотрели вслед скрывшейся в темноте машине. Мать все еще не решалась опустить прощально поднятую руку и смахнуть набежавшую слезу. «И чего это сынок укатил в такую рань? – думала она, пригорюнившись. – Или на что обиделся, или с Онихримчуковым поругался? Или все спешит, все торопится – некогда, бедняге? Поднялся ни свет ни заря и улетел, как птица. И все потому, что придумали люди себе на беду быстроходные колеса. Как же тут можно не спешить и не торопиться?.. И Илюша не пришел попрощаться с братом. Со Стешей ноченьку коротает. Что ему родной брат, коли Стеша стала ближе и роднее!..» Эх, мамо, мамо, насчет быстрых колес и людской непоседливости, возможно, вы и правы. Но вы же не знаете, да и как вы могли знать, что в этот предрассветный час Илья и Стеша прятались в лесу за Кубанью, и им было не до проводов Антона!
Над горами начинало светать. Бледнело небо, гасли звезды. Побитая грузовиками дорога вошла в Трактовую. Вот и Щуровая улица. Крылечки, пустые оконные проемы с укоризной смотрели на Антона. И Антон, взглянув на них невесело, простился взглядом и отвернулся. Вспомнил свой разговор с Онихримчуковым. Онихримчуков смеялся и не то шутя, не то серьезно говорил: «Если прискорбненцы не пожелают переселиться в новые дома добровольно, то их переселят насильно». Ну и пусть Онихримчуков печалится. Ему-то лучше знать, что и как нужно делать. Только силой переселять нельзя. Известно, насильно мил не будешь. Но как быть? Весь хутор в аварийном состоянии.
Дорога уже вышла за станицу и свернула на мост. По ту сторону реки фары озарили красную, как пламя, скалу, и машина пропала в узком и темном Кубанском ущелье.
Ехали молча. Прислушивались к могучему, идущему из земли голосу Кубани. Юрка и Катя спали, прильнув к матери. Надя и Клава с опаской поглядывали на отвесные скалы, снизу темные, а сверху укрытые курчавой зеленью. Леонид сидел рядом с Антоном, управлявшим машиной, и думал о Евдокии Ильиничне, видел ее, стоявшую возле своей хаты. Ему было и обидно и досадно оттого, что он не сумел выполнить, как ему хотелось бы, карандашные наброски портрета. Пробовал, старался, а ничего путного так и не получилось. Вспомнил, как Евдокия Ильинична, управившись на ферме, снова принарядилась, нацепила награды и несмело подошла к нему. Присела рядом на густую, как ковер, траву и спросила:
– Или раздумал рисовать, Леонид?
– Нет, не раздумал…
– А может, не гожусь для картины? Так ты скажи, не обижусь. Ить я уже старуха, собой неказистая… Рисуй молодых да пригожих.
– Зачем же рисовать молодых да пригожих? – нарочито весело спросил Леонид. – Они еще не заслужили.
– Э! Не скажи! – возразила Евдокия Ильинична. – И у нас в станице есть такие бедовые парни и девки, что матерям и батькам за ними не угнаться. Поглядел бы, какие у нас разбитные молодайки на ферме. Ночуют в общежитии. Носят белые халатики, головы в кучерях, а коров доят машинами, не то что, бывало, мы… Так что люди подрастают и образованные, и культурные, и на язык способные, не переговоришь…
– Зато у пожилых за плечами целая жизнь, опыт, – заметил Леонид.
– Жизнь, верно, прожита… Тогда отчего меня не рисуешь?
– Признаться, мамаша, что-то у меня не получается.
– Аль разучился?
– Евдокия Ильинична, расскажите о себе, о своей жизни, – не отвечая, попросил Леонид.
– Это зачем же понадобилась тебе моя жизнь?
– Просто так, для знакомства… Буду знать…
– Чего о себе толковать? – с грустью в голосе спросила Евдокия Ильинична. – Известно, жизнь прожить – не поле перейти. За многие годочки и натужишься, и наплачешься, и вдоволь намаешься. Всякое, сынок, бывало: и хорошее и плохое. Сказать, жила, как все люди…
– И жизнью своей довольны?
Такой вопрос ее смутил и озадачил.
– А чего мне быть недовольной? – Евдокия Ильинична концом косынки вытерла заслезившиеся глаза. – И детей взрастила, можно сказать, добрые росточки останутся после меня, да и у наших людей я в почете… Чего еще желать?
– Вот вы в прошлом были дочерью богатых родителей, – заговорил Леонид. – Затем вышли замуж…
– Невелика важность, – перебила Евдокия Ильинична. – Все девки замуж выходят… Что тут такого?
Расспросы художника не радовали Евдокию Ильиничну. Она отвечала нехотя, скупо, как обычно отвечают на анкетные вопросы, и нужный Леониду разговор так и не завязывался. По ее грустным глазам, по тому, как она, не слушая Леонида и думая о чем-то своем, тоскливо смотрела на реку, нетрудно было догадаться, что Евдокии Ильиничне вопросы не нравились, что она, тяжело вздыхая, не понимала или не хотела понимать, что же у нее хотели узнать. И к чему Леонид затеял этот разговор? Если хотел рисовать, то и рисовал бы молча. Она и принарядилась, и повесила на грудь награды, и пришла к нему, оставив телят, не для того, чтобы вести с ним никому не нужную беседу.
Не отступая от своих намерений, Леонид осторожно начал расспрашивать о ее отце, о братьях.
– Евдокия Ильинична, поясните мне, человеку городскому, – сказал Леонид, приятно улыбаясь. – Как могло случиться, что дочка богатого казака, участника кулацкого восстания, стала и знатной колхозницей, и героиней труда? Сами вы задумывались над этим?
– Некогда о пустяках думать, – сердито ответила она. – Есть думки и поважнее.
– Но все же? Ведь это же сам по себе факт весьма примечательный, – продолжал Леонид. – И будем откровенны… В душе у вас, вот тут, в сердце, ничего такого не осталось?
– Чего такого? – удивилась Евдокия Ильинична.
– Ну, того, что было у отца?
– И ты об этом. – Она вздохнула. – Семена Маслюкова, нашего учителя, знаешь? Не знаешь? Умный человек Семен, а тоже этим же интересовался. Кто, да что, да как? А что тут такого неясного? Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном. И ты рисуй меня и не удивляйся. И про родителей не спрашивай. Покойный мой батя жил по-своему, а я живу по-своему. Вот и весь мой сказ… Пойду к телятам.
И ушла. Леонид видел ее энергичную, торопливую походку, гордо поднятую голову в белом платочке и мысленно ругал себя. «И зачем нужно было мне, – думал он, – расспрашивать о том, что огорчило старую женщину и что такой болью отозвалось в ее сердце? Как она сказала? Ах да… «Что тут такого неясного?» Ей-то все ясно, а вот посмотришь со стороны…»
И теперь в горах, когда мотор, натужась, преодолевал перевал и поднимал наших путников все выше и выше, Леонид думал о Евдокии Ильиничне и слышал ее голос: «Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном…» Почему же она с таким упреком смотрела на Леонида и взгляд ее точно спрашивал: «Ну, чего пристал? Ну, были мои отец и брат и банде и живыми оттуда не вернулись… А я – то тут при чем? В чем же тут моя вина? Неужели ни о чем другом нельзя спросить…» Теперь, глядя на открывшуюся взору красивую долину, Леонид понимал, что не нужно было ни о чем спрашивать Евдокию Ильиничну, не надо было трогать то, что давно уже умерло. «… А я живу по-своему…» И хотя она раньше говорила ему, что «жила, как все люди», Леонид понимал, что и жила она именно по-своему, что о таких, как она, говорят: живет не чужими подсказками, а своим умом… Так, может быть, в этом «по-своему» и была та особенная черта в характере этой женщины, увидеть и понять которую художнику было трудно, а еще труднее – перенести ее на полотно и показать другим…
Пока Леонид мысленно находился в хуторе и рассуждал о Евдокии Ильиничне, в горах уже заполыхал день, и небо, чистое, синее, поднялось высоким шатром. Солнце выглядывало из-за далекой, стоявшей в глубине гор вершины и то озаряло зеленую стену сосен и белые зубцы хребта, то заливало жарким светом вдруг открывшуюся взору долину. Дорога укачивала, горный пейзаж убаюкивал, и Надя и Клава, вволю налюбовавшись горами, сидя задремали.
– Ну, что, Леня, запечатлел мою родительницу? – спросил Антон, притормаживая и не отрывая глаз от крутого изгиба дороги.
– Не сумел…
– Как это не сумел?
– А вот так… Есть в этой с виду простой телятнице что-то для меня неведомое, новое, такое, с чем я встретился впервые и что разгадать не успел… Не хватило времени!
– Моя мамаша, верно, в своем роде оригинал, – согласился Антон. – Такие в наше время переводятся, с каждым годом их становится все меньше и меньше. Так что нарисовать бы ее для благодарных потомков надо непременно… Да и что тут трудного? Пожилая женщина-колхозница, каких на Кубани много, и лицо у нее обычное, ничем не приметное…
– Неудача моя, Антон, как я ее понимаю, не в том, рисовал я обычное лицо или необычное. – Леонид закурил, молчал, думал. – А тут еще дернуло меня спросить об ее отце…
– Вот о дедушке Илье ты заговорил зря, – сказал Антон, улыбаясь. – Еще недоставало того, чтобы мою мать назвал кулацкой дочкой, а меня – кулацким внуком…
– Не говори глупостей! – обиделся Леонид. – Слушай, Антон! А не пожить ли мне на хуторе?
– Что тебе это даст? Мать ты видел, беседовал… Чего еще?
– Увидеть и побеседовать мало…
– Жизнь на хуторе однообразна, я ее знаю. Утром мать спешит на ферму. Днем она тоже на ферме или управляется по дому. Вечером снова на ферме. И так каждый день. – Антон с сожалеющей улыбкой взглянул на друга. – Да и что тебе, собственно, непонятно? Что?
– Многое, Антон… Ну, хотя бы бескорыстие, трудолюбие.
– В наши дни и бескорыстие и трудолюбие не редкость. И моя мать тут не исключение.
– Суть, Антон, не в исключительности, нет!
– Тогда в чем же?
– В поразительном неравенстве, если хочешь знать! – запальчиво ответил Леонид. – Почему вот такие бескорыстные труженицы, какой является твоя мать, живут в несравнимо худших материальных и культурных условиях, нежели иная бездельница или бездельник? Поставь рядом с Евдокией Ильиничной какую-либо нашу, городскую барыньку, живущую в роскоши и не знающую, почем фунт лиха, и сравни, так, ради любопытства. Что увидишь?
– Это уже песня, как говорят, из другой оперы.
– Нет, из той самой… У тех, кто ни на грош не приумножил богатства государства, претензии к государству такие, что диву даешься, – зло говорил Леонид. – Иной шалопай живет на всем готовом. Советская власть дала ему и образование, и удобную квартиру, а сколько у такого бездельника хандры? На заграницу поглядывает – и то ему у нас не так, и это ему не по душе, и советскую власть поругивает, как самый отъявленный прохвост. А какие претензии у твоей матери? Никаких. Она всем довольна и счастлива.
– Вижу, мать тебя очаровала!
– И очаровала и удивила.
– И это помешало тебе написать портрет?
– Помешало и помогло… – Леонид всем корпусом, резко повернулся к Антону. – В характере твоей матери и есть черты человека будущего, и показать на полотне…
– А ты присмотрись к людям помоложе, – перебил Антон, любуясь сиянием далеких хребтов. – Ну, хотя бы к молодым дояркам. Моя мать доила коров вручную, а те, что пришли ей на смену, овладели доильными «елочками». Или взгляни на моего младшего брата. Илья один управляется на ста гектарах посева – нешуточное дело! Так что люди будущего – механизаторы, приверженцы техники, с умом и со смекалкой.
– Почему же рядом с техникой стоят все те же хатенки, какие стояли здесь и до колхозов? – сердито спросил Леонид. – Неужели такие, как твоя мать, как те молодые доярки и брат твой Илья, не заслужили к себе большего внимания? И если та прекрасная жизнь, о которой мы так много говорим, уже где-то рядом, может, вон за теми сияющими хребтами, то как же быть с культурой и бытом деревни?
– Леонид, Леонид, природный ты горожанин, – со смехом сказал Антон. – Не увидел в прискорбненских хатах калориферов, ванны, горячей воды, теплой уборной и уже расстроился. В Трактовой построили Щуровую улицу. И что? Не желают хуторяне покидать насиженные места. Об этом ты подумал?
– Но как же быть с той жизнью, что сияет за хребтами? – не сдавался Леонид. – Или войдем в нее с полуразвалившимися хатенками? Нет, что ты ни говори, а деревенскую жизнь надо переделывать, перестраивать, подравнивать к городской. От этого нам никуда не уйти. И молодые доярки, и твой брат Илья в деревне хотят жить так, как мы с тобой живем в городе, и они имеют на это право!
– Разве против этого кто возражает? Но только не все вдруг, Леня, – спокойно, с достоинством ответил Антон. – Придет время…
– А тебе не видно? – с нескрываемой злостью спросил Леонид. – Или уже ослеп? Или шоры натянул на глаза? Архитектор, а рассуждаешь, как…
– Хватит, Леонид! – Антон с улыбкой смотрел на выходившую из ущелья дорогу. – А то мы, чего доброго, еще поругаемся. Посмотри, какая красота! Ай-ай! Сколько воды, какое зеркалище полыхает под солнцем!
– Что это? – удивился Леонид.
– Кубань!
– Брось шутки… Это же море!
– Была Кубань, а стало море. – Антон повернулся к заднему сиденью. – Эй! Сонное царство! Проспите красоту-то какую! Открывайте глаза и смотрите!
Дорога спускалась в долину, горы, холмы раздвигались, расходились. Взору открылась, искрясь и сияя, водная гладь, и такая широченная, что вобрала в себя все солнце. Казалось невероятным, что в долине, где испокон веков бурлила Кубань, собралось столько воды. Плотина, серая, как гранит, обтянутая проволокой, словно древний воин кольчугой, намертво пересекла русло. Не понимая, что это за преграда встала на ее пути, Кубань пенилась, злилась, разливаясь так широко и так привольно, что невысокие холмы утонули и пропали, а горы вокруг сделались ниже. Они смотрели в воду, как в зеркало, удивлялись и не могли насмотреться. Иная вершина-красавица в зеленом карагачевом платье уже с утра начинала прихорашиваться, думая все о том, как же хорошо ей теперь жить на свете: можно с зари и до зари любоваться собой. Какой-либо неказистый утес и тот перед зеркалом выпрямился, гордо поднял голову: тоже радовался и любовался собой. И лишь одна гора Очкурка тосковала. Да и было из-за чего. Совсем же недавно одним своим грозным видом Очкурка пугала прохожих. Она и называлась Очкуркой потому, что еще давным-давно, когда поселились тут первые казаки, у одного пугливого казачишки, взглянувшего на скалу, от страха лопнул очкур на шароварах… В самом деле, грозный вид имела Очкурка. Тянулась к небу отвесная скала, и все, кто проходил или проезжал, боязливо поднимали головы, покорно снимали картузы, шапки и думали: «Э, брат, видно, нет такой силы на земле, чтобы она могла унизить эту скалу!..» А ведь нашлась сила, нашлась. Припала Очкурка к земле, забрела по пояс в море, и волны-барашки плескались у ее некогда гордой груди. С горечью Очкурка смотрела на себя, на свое унижение.
Море в горах было молодое, несмелое, тихое. Его волны слегка пенились гребешками и целовали гальку. По берегу росли высокие альпийские травы и цвели маки. Свернув с асфальта, «Волга» примяла маки, оставила в траве след. Передние колеса коснулись воды, наверное, хотели узнать, какая она на вкус. Из машины вывалилась шумная компания. Юрка и Катя, никогда не видевшие столько цветов, погнались за пламеневшими в траве маками. Леонид засучил штанины, забрел по колена и умывался. Надя и Клава пошли за кусты, сняли там платья: решили убедиться, пригодно ли новое море для купания. Антон загрустил и не знал почему. То ли потому, что неожиданно увидел укрощение Кубани, то ли причиной невеселого настроения был разговор с Леонидом. Прошел по берегу, выбрал торчавший из воды камень, похожий на бычью спину. Стоял на этой спине, щурился, смотрел и не верил глазам своим. Непокорная, своенравная река, сколько веков бурлившая в скалистых берегах, вдруг остановилась и приутихла. Откуда это у нее такое смирение и такой покой? Поднялась, затопила долину, оставила старое русло и повернула на Прикаспийскую низменность, чтобы спасти умирающую без воды речку Калаус. И зачем нужна Кубани Прикаспийская низменность и эта речка Калаус? Разве тут, в горах, ей плохо жилось? Текла бы себе спокойно к далекому Азовскому морю. Или ей мало одного Егорлыка и Невинномысского канала? Так подавай ей еще и Калаус, речку степную, безводную…