Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 48 страниц)
Глава 42
Вишняковскую Евсей не узнал и этим был немало удивлен. Может быть, слишком быстро ехали, а может, привезли его, Евсея, в другую станицу? Так, смеха ради. Видел тротуары, обсаженные молодыми тополями и устланные асфальтом. Откуда же в Вишняковской и тротуары и асфальт? Ничего же этого не было. И стояли дома высокие, иные в два этажа, похожие на городские. Евсей смотрел на незнакомое поселение и лишь тревожно поводил глазами.
– Это что же, Вишняковская? – наконец спросил он.
– Она. Самая настоящая.
– А где же та круча, что висела над Кубанью?
– Есть и круча. Все есть.
– А где тот могильный курган, что сторожил въезд в станицу? Может, раскопали и сровняли с землей?
– Стоит курган, как стоял. Только въезд в станицу теперь другой.
«Все есть, а ничего не вижу, – грустно думал Евсей. – Где станичная площадь? Помню, на этой площади по воскресеньям мы с Мефодием устраивали джигитовку и рубку лозы. Лихость свою показывали. Нету площади. А где родительское подворье? Нету и подворья. Нет, это не Вишняковская… Вижу, мой провожатый морочит мне голову…»
Тем временем «Волга» въехала в широкие ворота и остановилась. И снова Евсей подумал о том, что в Вишняковской не было ни таких широких тесовых ворот, ни такого просторного двора, ни такого красивого здания с подъездами и с палисадниками. И что за люди тут живут? И почему только одни пожилые? И чего они собрались у дверей?
– Вот мы и приехали, – сказал Петр Игнатьевич, открыв дверку и помогая Евсею выбраться из машины. – Бери свое имущество, и пойдем.
Он проводил разодетого в казачью форму гостя мимо тех старых людей, которые стояли возле дверей. Когда Застрожные прошли по пустому коридору и попали в светлую и чистенькую комнату с кроватью и столиком, Евсей тяжело вздохнул и спросил:
– Что же это тут такое? Готель?
– Пансионат. Проще сказать, дом-приют для престарелых колхозников, – ответил Петр Игнатьевич. – Поживешь тут, со своими ровесниками. Потом, когда обживешься, малость оглядишься, может, устроишься как-то иначе. А мне пора. Меня ждет пасека.
И ушел.
Первые минуты, когда Евсей остался один в этой чужой комнате, как в келье, и когда странная, непривычная тишина вдруг сомкнулась вокруг, показались ему минутами самыми страшными. Охватили тоска и уныние, и он, стоя у окна и ничего не видя, думал о том, что сюда, в это похожее на гостиницу здание, привезли его, Евсея Застрожного, не как человека, а как кота в мешке. Вытряхнули, и он, одинокий и беспомощный, стоял никому не нужный, не зная, где находится и что ему надлежало делать. Все так же бесцельно глядя в окно, Евсей простоял час или два – точно не помнит. И когда ноги его уже не в силах были стоять, он, не раздеваясь и не снимая сапог, повалился на койку и сразу же погрузился в сон – тяжелый и тревожный.
Разбудила его молодая женщина в белом халате. На Евсея смотрела не то со страхом, не то с сожалением. Спросила, почему он такой тоскливый. Не болен ли? И тут же с упреком сказала, что на кровать в сапогах ложиться нельзя. Она принесла обед. Накрыла столик белой скатертью. Поставила борщ в металлическом супнике, горячий и пахнущий укропом, в тарелке котлеты с жареной картошкой, свежий огурчик. В стакане компот. Хлеб в небольшом сите. Белый и мягкий.
Уже вечерело. В окно заползали сумерки, и женщина зажгла свет.
– Сколько же я проспал? – спросил Евсей, подсаживаясь к столу.
– Много спали, оттого и с обедом я задержалась, – ответила женщина, все еще со страхом и с сожалением глядя на Евсея. – Два раза приходила. Хотела подать, а вы все спали. Устали небось с дороги. Теперь у вас получился обед и ужин вместе. Только сперва помойте руки и умойтесь. Пойдемте, я вам покажу умывальник.
Молодая женщина показала умывальник, душ и ушла. Когда Евсей уже пообедал и сидел за столом, вытирая ладонью усы, вошел пожилой, степенный мужчина. Сказал, что он работает завхозом и что его зовут Артемом Ивановичем. Евсей заметил, что у завхоза во взгляде было такое удивление и недоумение, точно он смотрел на Евсея, а видел диво.
– Это свое обмундирование, дедусь, надобно снять и забыть о нем, – сказал Артем Иванович. – Теперь оно вам ни к чему. На ночь искупаетесь и переоденетесь во все это. – Указал на пижаму. – Завтра начнете кормиться в столовой, вместе со всеми.
– А кто туточка проживает? – спросил Евсей. – Может, есть кто из моих знакомцев?
– Про то не знаю. А проживают тут люди разные, более всего те, кто на старости годов остался без сродственников. Имеются старики, какие годами и постарше вас. Есть и ваши сверстники. Колыханов, к примеру. Может, помните Колыханова?
– Антона! Неужели живой?
– А почему бы ему не быть живым? Он двужильный. И хоть жизнюшка его сильно потрепала, но он еще крепок.
Разумеется, Артем Иванович не знал, почему этот измученный старикашка, услышав имя Колыханова, не только удивился, а и побледнел и сразу же сник, опечалился. Не знал он и о том, что еще в Дубровнике, в этом живописном югославском городе на берегу Адриатики, Евсей часами смотрел и смотрел на застывшее море, думал о Вишняковской, о встрече со знакомыми станичниками. Многих перебирал в памяти. Где они? Живы ли? И ни разу не вспомнил о Колыханове. И только однажды, когда долгожданное разрешение на въезд в Советский Союз было наконец получено, Евсей вдруг вспомнил о Колыханове. Сорок лет не вспоминал, а теперь вспомнил. Мысль эта испугала. Видно, сердце чуяло, что в Вишняковской придется повидать живого Колыханова. Евсей успокаивал себя тем, что такая встреча не может состояться, а потому и думать об этом нечего. Не может состояться такая встреча потому, что Колыханова давно нет на свете. В бою под Надзорным, где погибли отец и брат Мефодий, Евсей сам дважды в упор выстрелил из карабина в Колыханова. Сам видел, как сперва рухнул конь, а потом и Колыханов, намертво сраженный пулями, вывалился из седла. «Разве можно после этого выжить? – думал Евсей. – А он, оказывается, выжил, и теперь, хочешь или не хочешь, а встретиться нам придется. И что принесет мне эта встреча? И как ее избежать? Может, нам снова сесть в седла и снова оскалить сабли? Эх, если бы я знал, что Колыханов живой и находится в Вишняковской, то ни за что бы не вернулся. Как-нибудь доживал бы до своего конца там, в Дубровнике…»
Евсей погасил свет и распахнул окно. От духоты тяжко было дышать. Стоял и смотрел на лес, что темнел за Кубанью. Думал: в темноте легче избавиться от мыслей о Колыханове. А они, эти пугающие мысли, еще настойчивее лезли в голову. Вот и совсем стемнело. Из-за леса, как из-за ширмы, выкатилась лунища. Огромная и красная, будто ее только что вынули из горна. Лес заполыхал пожаром. Поплыла над станицей ночь, светлая и теплая, с запахами сена и цветов.
Такие ночи радуют, и бывают они, Евсей это знает, только в Вишняковской и только в июле. Порадоваться бы и Евсею так, как радовался он в молодости. Порадоваться и тому, что все-таки добрался до Вишняковской. Все-таки сбылась его мечта. Вот и луна смотрит в лицо – все такая же веселая, какую он знал: она-то, луна, в эмиграции не была! И привычная ночь, и знакомые запахи, а в груди сосущая боль. Луна уже оторвалась от леса и заглянула в темное окно. Видела луна усатое лицо, бледное, горестное, и дивилась тому, что не могла понять, кто же он, этот усач, и почему в его глазах такая тоска.
То ли в лесу за Кубанью, то ли где-то в бледном небе, а может, и в станице вдруг родилась старинная казачья песня, протяжная и напевная. И оттого, что была она знакома с детства и что давным-давно, казалось, была забыта, а теперь отыскалась, песня эта щемящей болью отозвалась в душе Евсея.
И тут сами по себе вспомнились слова:
Как за речкой, за Кубанушкой,
Там ходил, там гулял молодой казак,
За собой он водил коня доброго,
За плечами носил он винтовочку.
Вспомнился Евсею и припев:
Ой ты, конь мой гнедой,
Ты товарищ мой!
Оборви, конек,
Повод шелковый.
Ты беги, мой конек,
Все дорогою.
Не давайся, мой конек,
Неприятелю.
Глава 43
Та песня, что так неожиданно возникла в лунной тиши, точно бы взяла Евсея на свои легкие крылья и унесла из мира реального в ту далекую жизнь, которая, как ему казалось, навсегда была им утрачена. Как же, оказывается, сильна песня, если она смогла воскресить былое! Вот он, Евсей, молодой и полный сил, стоит на станичной улице, а вокруг все свое, родное и близкое. И еще не было ни боя под Надзорным, ни смерти отца и брата, ни вылетевшего из седла Колыханова, ни тех лет, что прожиты в разлуке с родной станицей. Осталась, какой и была, эта пахнущая сеном и залитая светом ночь, красивая и таинственная. Какой была, такой и осталась эта будоражащая душу песня «Как за речкой, за Кубанушкой…» И как звенели прежде, так звенят и теперь высокие и слаженные женские голоса, то оживая, то затихая, плывут и плывут в лунном сиянии. Только почему же сосущая боль с такой силой вцепилась в грудь? И росла она, эта цепкая боль, набухала. Оттого и пересохло в горле, и Евсей уже не в силах был держаться на ногах, склонился на подоконник и заплакал. Плакал навзрыд и долго, ибо понял, что ни лунная ночь, ни старинная казачья песня уже не могут возвратить былое и заслонить собой ту реальную жизнь, в которой он жил.
Только наплакавшись вволю, Евсей с трудом поднял голову и облегченно вздохнул. Тыльной стороной ладони вытер глаза, щеки, усы, шмыгая носом, как простуженный. А месяц уже гулял высоко в небе, и ему не было никакого дела до того, что кто-то плачет и страдает, а кто-то смеется и поет песни. Евсею казалось, что месяц был озабочен лишь тем, чтобы над станицей было светло и чтобы песня не смолкала до утра. Пусть и не та, которую он только что услышал: «За речкой, за Кубанушкой…» – пусть другая, незнакомая Евсею, но песня. И чтобы в напевные женские голоса вплетались гудящие мужские голоса или стонущие басы баяна, и чтобы эти украшенные лунным светом напевы будоражили Евсею душу, рождали, воспоминания и манили к себе.
Песня, лунная ночь сделали свое доброе дело: Евсею стало легче. Его потянуло на улицу, к тому голосистому хору, что звучал, казалось, где-то совсем близко, и потянуло с такой силой, что Евсей взял кубанку и поспешил из дома. Высокие тесовые ворота были закрыты. Перед калиткой стоял сторож. Он поднял руку и, зевая, сказал:
– Куда? Время позднее – пора спать!
Евсей вернулся. Снова стоял перед окном, и снова мучительно-тревожно вливались в его душу все те же голоса. Песня звенела, звала, и Евсей, не раздумывая, лег животом на подоконник, полежал так, отдышался, потом спустил ноги и упал на землю. Малость не рассчитал и ушиб ногу. Хромая и прячась в тени плетня и деревьев, Евсей незаметно, по-воровски пробрался в огород, а там через сад вышел на улочку.
Очутившись на этой улочке, тихой и совершенно безлюдной, Евсей огляделся, хотел определить, где же он находится и как ему отсюда пройти на площадь. Идти на песенные голоса не решился, потому что они, как эхом, отзывались почему-то совсем не с той стороны, где, как ему казалось, должна быть станичная площадь: пели или в степи, или за Кубанью. «Только в какой же стороне лежит степь, а в какой – течет Кубань? – думал Евсей. – Вот так чудо! В родной станице заблудился. Стою, как пришелец, а куда податься, не ведаю. Попасть бы сперва на площадь или выйти к берегу, а там я уже разобрался бы… Но где площадь и где берег?»
Однако не стоять же здесь до утра! И Евсей пошел все же в ту сторону, откуда доносилась песня. Проходил мимо чужих ворот и чужих калиток. Поглядывал на чужие хаты с крылечками и с сонными окнами, в которых отсвечивала луна. Заглядывал в озаренные дымчатым светом дворы. Диву давался, потому что дворы были пусты и совсем не похожи на крестьянские. Подметены, опрятны. Даже с цветниками и с клумбочками перед порогами. И ни брички с ярмом и с поднятым дышлом, ни конских яслей, ни конюшни, ни скотного база. А о плуге и бороне говорить нечего – нет их и в помине. А вот собаки во дворах, как и полагается, были. Евсей облегченно вздохнул: «Хоть собаки сохранились, и то хорошо». Правда, собаки были не такие кудлатые и не такие злющие, какие раньше водились по всей Вишняковской. Это были собаки добрые, уважительные и ленивые. Услышав шаги, они нехотя, с трудом просыпались. Цепями не гремели, потому что жили без привязи. Лаяли сонно, без особого желания, точно говоря: «И кто это нас потревожил? И кому это вздумалось проходить близ наших дворов? Можно было бы нам и не просыпаться, да нельзя. Надо проснуться и побрехать, так, из приличия».
Улочка вывела Евсея на просторную и длиннющую станичную улицу – не видно ей ни начала, ни конца. Евсей торопился, прибавлял шаг, а вслед ему слышался скучный собачий брех. Но где же конец этой улицы? Евсей шел долго и вдруг увидел не то переулок, тесный и совершенно темный, не то тоннель, укрытый деревьями. Ветки навалились с обеих сторон, и так надежно, что образовали что-то похожее на заброшенную просеку в густом лесу. Она-то и привела нашего гостя к фонарям, которые поднимались к небу на согнутых дугами столбах. Четырьмя рядами уходили они в глубь не то площади, засаженной деревьями, не то парка. Там, под высоким блестящим козырьком, полыхало зарево. Евсея обрадовали не фонари и не блестящий козырек, а то, что теперь песня звучала рядом. Когда же Евсей, еще больше ускоряя шаги, подошел поближе, голоса вдруг смолкли. Прошумели аплодисменты, и от блестящего козырька повалила толпа. Шумно разговаривая и смеясь, люди двигались на Евсея. Он отошел в сторону. Люди проходили мимо, не обращая внимания на прижавшегося к дереву одинокого человека. Только два парня подошли к нему, и один из них сказал:
– Погляди, Андрей, какой шикарный казачишка! И откуда заявился такой?
– Разве не видно, откуда? Из хора! Эй, дедусь! Ты из хора? Чего прячешься?
Евсей не ответил. Ушел от греха. Вскоре и тут стало безлюдно и тихо. Погасли фонари на гнутых столбах. Потемнел козырек над сценой. Евсей прошел по аллее и снова очутился на улице. Тут он понял, что заблудился. Теперь он даже не знал, как ему отсюда попасть в пансионат. «Какая же это родная станица, коли ничего в ней не разберешь?» – с горечью думал Евсей. И все же он не терял надежду отыскать не только площадь, но и свой дом. Помнит, на площади стоял собор с высоченной колокольней из белого камня. Колокольня была так высока, что ее видели отовсюду, и в лунную ночь ее крест вспыхивал жарким пламенем.
Ни собора, ни колокольни, как на беду, не было видно. Евсей опять брел мимо все таких же чистеньких, без бричек и без базов, дворов. «Надо мне выйти на кубанскую кручу, – думал он, шагая по улице. – Помню, круча была отвесная, глиняная. Внизу плескалась Кубань. Вот оттуда, от кручи, можно без труда отыскать наш дом, а там и до площади совсем близко. Но где же она, эта кубанская круча? И спросить не у кого. Все спят, лишь я, как дурень, шатаюсь. Уже и собаки на меня не лают. Петухи просыпаются, наверно, скоро начнет рассветать…»
Неожиданно он вышел к круче. Точно: отвесная и из глины. Но внизу не было Кубани. Расстилалась просторная пойма, и по ней то отсвечивали сталью капустные листья, то блестели ручейки. Вдали темнел не то курень, не то копна сена. «Может, это совсем не та круча, какую я ищу? Нет же под кручей Кубани», – сокрушенно думал Евсей.
Ночное хождение кончилось тем, что Евсей спустился в пойму, отыскал там копенку, улегся под ней и уснул. Казалось, что спал мало, а уже кто-то толкал в плечо. Евсей стряхнул с себя траву, огляделся. Солнце поднялось из-за леса и слепило глаза. Мигая мокрыми ресницами, Евсей испуганно смотрел на стройного, подтянутого милиционера, еще толком не понимая, где он находится и что с ним.
– Гражданин Застрожный? – спросил милиционер.
– Так точно!
– Как вы сюда попали?
– Заблудился…
– В родной-то станице?
– Все тут как-то изменилось, – не узнать. Да еще ночь…
– Ну, вставайте, гражданин хороший. И запомните: нельзя самовольничать. Окна в пансионате, как известно, существуют не для того, чтобы из них выпрыгивать. Да и года у вас, вижу, не те, чтобы удаль свою показывать. А если бы разбились? Кто в ответе? На будущее, папаша, чтобы такое безобразие не повторялось. Пойдемте в пансионат. Пора завтракать…
Когда по пути в пансионат, крупно шагая, милиционер искоса взглянул на семенившего с ним рядом Евсея, в нем шевельнулась странная жалость к этому старому и забитому человеку. И в мелких, подпрыгивающих шагах Евсея, и в его поношенной старомодной казачьей одежонке, и в пугливых, постоянно слезящихся глазах жило что-то и смешное и унизительное.
– Дедусь, идите нормально. Не надо подпрыгивать.
– Ноги мои широко ступать не могут. Старые уже…
– А вы шагайте не широко, но спокойно.
– Буду стараться.
– Что, дедусь, или помирать приехали в родную станицу?
– Да, выходит, что так.
– Отчего там, на чужбине, так заплошали? – участливо спросил милиционер, сбавляя шаг. – Или плохо жилось?
– Жил так, как приходилось.
– Почему не разбогатели? Говорят, в Америке или Канаде это делается легко и просто. Каждый, кто пожелает, может стать богачом. А вы вернулись нищим.
– Не сумел нажить капитала.
– Может, золотишко прячете в потайных карманах? Или доллары?
– Оно, золотишко, меня чуралось. И доллары тоже.
– Что так?
– Помню, у нас в станице была такая ребячья игра: «мала куча без верха», – сказал Евсей, снова засеменив ногами. – Кидались, бывало, все в одну кучу, и кто оказывался наверху, тому было хорошо, а кто попадал на самый низ, тому приходилось туго… Вот и там, на чужбине, в моей жизни была эта самая «мала куча без верха», и я завсегда находился на самом дне. Все на меня наваливались, а я лежал да стонал…
– И все же чем занимались? Где работали?
– Батраковал. Поначалу в Германии, потом у французов, а все последние годы в Мексике. Гнул хребтину, здоровье изгубил…
– Как обходились там с языком?
– Кое-как по-ихнему калякал. Трудно было…
– Что думаете делать в станице?
– Про то, как буду жить и что делать, сам еще ничего не ведаю… Пятьдесят лет, почитай, не был дома. Не знаю, как я тут приживусь, – сказал Евсей и, боясь отстать, снова засеменил своими мелкими, подплясывающими шажками.
Глава 44
Над полями, над желтым простором жнивья – палящее солнце в зените.
Воздух горяч и недвижим.
Ни изорванных межами лоскутков полей, ни идиллических картинок с косарями и вязальщицами, – куда ни посмотри, всюду машины и машины. То повеет перегаром из выхлопных труб, то разольется гул моторов – могучая песня поется хором и не умолкает ни днем ни ночью. По свежей стерне движутся комбайны, слизывают валки, а над соломотрясом вьется и вьется сизый дымок. Пылят, торопятся грузовики с зерном, и по какой дороге ни поезжай, она непременно приведет на механизированный ток. Там грузовики опрокидывают свои кузова, словно встряхивая плечами, и зерно желтой рекой уплывает по танцующим решетам, подпрыгивая и подставляя бока прохладной воздушной струе. И тут же, над этим шумным, забитым машинами двором, повис одинокий жаворонок и кажется, что он не поет, потому что слабый его голосок задавил рокот моторов.
На обочине шоссе в жарком мареве Щедров увидел всадника. Он держался поближе к кювету, ехал шагом, видимо боялся, как бы обгонявшие его грузовики не сбили ветром коня. На асфальте, где хозяйничали одни машины, всадник выглядел непривычно и старомодно. От его кубанки с вылинявшим верхом до натянутых стремян и болтавшейся сбоку шашки веяло далеким прошлым, и Щедрову казалось, что уже не было ни шоссе, ни грузовиков, а только этот одинокий воин, отбившись от своего отряда, маячил в жаркой степи.
– Кажется, Антон Силыч, – сказал Щедров, обращаясь к Ванцетти. – Точно, он!
– Кто же еще нынче красуется на коне? – с усмешкой заметил Ванцетти. – Только один Силыч. Остановимся?
– Непременно!
Ванцетти притормозил, свернул на край дороги и остановился как раз перед мордой старого и ко всему равнодушного коня. Все такой же сухопарый, в перекрещенной ремнями гимнастерке, Колыханов спешился и, придерживая левой рукой шашку, козырнул вышедшему из машины Щедрову, протянул руку с висевшей на кисти плеткой.
– Здорово, тезка! Вот уж не ждал повстречаться!
– Куда путь держишь, Силыч?
– У меня путь-дорога одна – приглядываю за качеством.
– Ну и как? Успешно?
– Поначалу потеря зерна у нас была. Теперь лучше. – Старик с гордостью добавил: – По моему совету Николай принял срочные меры! Ить без меня Николай и шагу ступить не может, чуть что, спрашивает, советуется: «Ну, как, Силыч, в этом вопросе? А как мы, Силыч, тут поступим?..» А зараз я был в своей, в школьной. Я же у них состою почетным бригадиром!
– Ну как молодежь? Тянется к земле? – заинтересованно спросил Щедров.
– Ничего, стараются. Старшие пареньки в этом году дажеть комбайн оседлали! Такие оказались смекалистые ребятки! А ты, тезка, в какую сторону?
– В Старо-Каланчевскую.
– Взял бы меня с собой. Хочется поглядеть, что у соседей. Как они там хозяйствуют?
– Поедем! А как же конь?
– Поскучает малость без меня. Отведу его в бригаду. Я мигом! Бригадный стан школьной тут близко, за этой ложбинкой.
Колыханов отвел в бригаду коня и, вернувшись, влез в машину в своих воинских доспехах. И снова перекрещивались, сходились и расходились по жнивью страдные дороги; снова мчались грузовики, и в своем беге они были страшнее бури; снова над полями плыли запахи бензина, смешанные с ароматом увядших цветов и скошенного хлеба. Даже тот, кто уже не раз встречал июль в поле, кто в панораме современной механизированной страды привык видеть не красоты летнего пейзажа, а гектары земли и тонны намолоченного зерна, – все равно и он радовался и волновался, точно впервые перед ним открылись и шнурами вытянутые валки, и красные, как вечерняя заря, комбайны на фоне знойного неба, и дрожащая пелена нагретого и разлитого до горизонта воздуха.
– Погляди, Силыч! Какая красота! – воскликнул Щедров. – И что за чудо – кубанские поля в июле! Вот это уже видел несчетное число раз, а наглядеться не могу!
– Я радуюсь за тебя, тезка, что живет в тебе хлеборобская задушевность, – сказал Колыханов, сидя рядом с Щедровым, поставив шашку между ног. – Ты верно подметил, в степи для хлеборобской души – одна сплошная отрада! В степи завсегда себя чувствуешь и вольготно и легко… А тебе-то как живется, Антон? – спросил Колыханов, еще больше наваливаясь на саблю. – Все сражаешься? Не задерживаешься в кабинете?
– Приходится чаще всего находиться в пути, – ответил Щедров, с улыбкой глядя на кочубеевца. – Такая моя должность!
– Тяжеловато? Как, а? Мне ты можешь сознаться.
– В общем-то нелегко.
– Но ты крепись и от своего не отступай! – строго, по-отцовски наказывал Колыханов. – В мои-то молодые годы, когда мы с твоим батькой громили беляков, было и потруднее. Послушай, что я тебе подскажу: побольше и почаще обращайся к людям, в них твоя опора и поддержка.
Вдруг «Волгу» потянуло влево, Ванцетти свернул на обочину и резко затормозил.
– Что случилось? – спросил Щедров.
– Покрышка села.
– Что это она так некстати?
– Мы же только что были на лесоскладе, – отвечал Ванцетти, уже осматривая заднее левое колесо. – Наверное, там и поймали гвоздь. Антон Иванович, пройдите вон к тому родничку и там отдохните. А я быстро заменю скат.
Щедров и Колыханов пошли по скошенной и еще не убранной траве. Колыханов шел стройно, подняв голову и придерживая рукой ненужную ему теперь шашку. Он первым опустился на траву в тени вербы близ родника, заросшего кугой и осокой. Рядом с ним присел и Щедров.
– Силыч, как там себя чувствует возвращенец? – Щедров наклонился, сорвал стебелек куги. – Прижился?
– Не интересовался…
– Отчего же так?
– Еще спрашиваешь? Оттого, что совмещаться в одной жизни нам невозможно.
– В медицине, Силыч, есть такой термин: белковая несовместимость. Видно, сама природа позаботилась и защитила организм от всего чужеродного и вредного. – Щедров переломил стебелек, рассматривая его сердцевину. – Так, Силыч, и в жизни общественной: есть у нас эта самая несовместимость, только уже не биологическая, а классовая. Лет сорок тому назад Евсей Застрожный, безусловно, подходил под это понятие и считался нашим заклятым врагом. Теперь же, в силу социальных и экономических перемен, происшедших в нашей стране, а также в силу наших успехов в коммунистическом строительстве, мы можем отнестись к такому «инородному телу», как Евсей Застрожный, гуманно, разрешить ему на старости лет увидеть родную землю.
– Ох, трудно мне относиться к нему иначе, – сказал Колыханов. – Ить я зараз еще жалею, что тогда, под Надзорным, не прикончил Евсейку. Получилось тогда, что не я его, а он меня успел раньше свалить с коня…
– Виделся с ним?
– Это зачем же мне видеться с ним?
Колыханов расстегнул ремни, сиял их вместе с шашкой. Наклонившись, он через голову стащил с себя старенькую, влажную от пота и трудно снимающуюся гимнастерку. Голый до пояса, он подполз к воде и, держась на жилистых, кривых руках, припал к роднику. Пил жадно, крупными глотками, при каждом глотке издавая тихий стон, – с таким стоном пьют загнанные скачкой и измученные жаждой лошади. Напившись, он вздохнул и присел возле родника. Затем снова наклонился, набрал в ладони, как в ковшик, воду, умывался, плескаясь и фыркая.
Щедров смотрел на его худую, жилистую спину, на сухие, согнутые в локтях руки, на выпиравшие ребрами бока. Удивляло то, что и спина, и бока, и руки были так густо расписаны застарелыми шрамами, повсюду лежало столько сизых и лиловых следов от сабельных, пулевых и осколочных ран, что уже, казалось, нельзя было отыскать место непростреленное и неразрубленное. «И как мог, бедолага, сдюжить, как мог выжить? – думал Щедров. – Ведь это уже не просто тело бесстрашного воина, а свидетельство могучего духа русского человека, написанное в годы двух войн и теми же войнами надежно удостоверенное…» И то, что увидел Щедров на теле Колыханова, как бы показывало ему, что с таким человеком надо было говорить не так прямо и не так откровенно, как он говорил, а как-то помягче, чтобы сказанное не ранило душу и не причиняло сердечную боль.
Кончив умываться, Колыханов утерся гимнастеркой, затем надел ее, не застегивая ворот и не накидывая на себя ремни. Трудно сгибая и разгибая ноги, подполз в холодок, поближе к Щедрову.
– Чтой-то иной раз давит у меня в груди, – сказал он грустно. – Может, это через то, что сердцем я сильно тревожусь? А как прожить без тревоги? Без нее не проживешь. – Глубоко вздохнул, через силу улыбнулся. – То сидит во мне печаль-забота о земле, все думаю, как бы приохотить подростков до хлеборобского дела, то беспокоюсь за жизнь. – Прикрыл лоб ладонью, задумался. – Скажи мне, Антон, чистосердечно: богатство, к каковому идет наша Вишняковская, не повредит нашей идейности? Поясни мне с политической стороны! Не ослабнет через богатство наше чутье на врага и наша строгость к нему?
– Нисколько, – ответил Щедров. – Даже напротив! Да и до богатства вишняковцам еще далеко.
– А собственные легковушки? Это же роскошь!
– Нет, легковые машины – это не роскошь. Дорогой Силыч, в век кибернетики и космоса каждому хочется двигаться по земле быстрее и с удобствами. Может, помнишь, Гоголь восклицал: «Какой же русский не любит быстрой езды!» А дело-то, Антон Силыч, идет к тому, что эту самую потребность ездить быстро и с удобствами в скором времени сможет удовлетворить каждый трудящийся. Как тебе известно из газет, скоро вступят в строй еще два завода по производству легковых автомобилей, и страна каждый год станет получать более миллиона красивых и удобных автомашин. Для кого предназначается эта огромная армия колес и рессор? Для советских людей! Пусть они обзаводятся собственными автомобилями и пусть ездят на них в свое удовольствие!
– Я готов! – крикнул Ванцетти. – Можно ехать!
Не отвечая Щедрову, Колыханов поднялся, затянул себя ремнями, прицепил шашку и, расправляя костлявые плечи, вразвалку пошел к машине. Ехали молча. Колыханов, навалившись грудью на шашку, посапывал. Когда подъехали к Старо-Каланчевской и «Волга» уже катилась мимо стеной стоявших могучих тополей, он совсем тихо, точно думая вслух, сказал:
– Ты молодой, тебе виднее. Может, насчет нашей жизни прав не я, а ты… А насчет Евсейки, то тут скажу так: был он моим клятым врагом, им и останется, и уже по гроб жизни никакого сближения между нами не произойдет.
Глядя на тополя, на лежавшую от них тень, Щедров промолчал, делая вид, что не расслышал слов Колыханова. В Старо-Каланчевской они заехали в правление «Октября» и, как на беду, ни Русанова, ни Крахмалева там не застали. Краснощекий, разопревший от жары сторож вышел на крыльцо и сказал:
– Все начальство перекочевало в степь. Там днюют и ночуют, а заседания проводят прямо на стерне. Если вам нужен Русанов, то поезжайте в шестую, а ежели Крахмалев Степан Петрович, то в третью.
Ехали в шестую, по жнивью, мимо валков. Нагнали комбайновый агрегат и встретили Русанова. Он молодцевато соскочил с комбайна и, ударяя кепчонкой о ладонь и стряхивая с нее пыль, направился навстречу знакомой «Волге». Был он несколько удивлен, когда из «Волги», придерживая рукой шашку, следом за Щедровым вылез Колыханов. «Что сие может означать? – подумал Русанов. – Чего ради привез с собой вооруженного кочубеевца?» Щедров, представляя кочубеевца Русанову, спросил, знает ли он Антона Силыча Колыханова.
– Знаю ли я Антона Силыча? – нарочно переспросил Русанов, подмигнув веселыми глазами. – А есть ли на Кубани и на Ставрополье человек, кто не знал бы героя-кочубеевца? Я тоже слышал про Антона Силыча легенду. А может, не легенду, а правду?
– Какая еще легенда? – спросил Колыханов.
– Сам утверждать не стану, а люди говорят, что вы, Антон Силыч, вовсе не Колыханов, – сказал Русанов. – Говорят, что под этим именем вот уже столько годов проживает Иван Кочубей. Будто бы дело было так: в Святом Кресте, перед самой казнью, когда беляки вели Ивана Кочубея на виселицу, ему каким-то чудом удалось вырваться из рук палачей и бежать. Но так как славному комбригу совестно было перед своими людьми, что он, такой геройский воин, попал в плен к белым, то Кочубей решил укрыться под фамилией Колыханова. Так как, Антон Силыч? Что тут легенда, а что правда? Может, в самом деле вы и есть настоящий Иван Кочубей? Я давно об этом хотел лично у вас спросить. Так как? Не отрицаете эту легенду?
– Не отрицаю, – гордо сказал Колыханов. – Ежели не по плоти, а по духу, то я и есть Иван Кочубей. Эх, если бы был живым мой комбриг и мой друг Ваня Кочубей.