Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"
Автор книги: Лидия Обухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
успокой, слез ее больше всяких денег жалко. Так и скажи ей от меня!..
Вошел председатель райпотребсоюза Черненко, моложавый, сухопарый, с подбритыми бачками, в
блестящем плаще. И не успел еще сесть, как Ключарев встретил его стремительным вопросом:
– Вы хотите, товарищ Черненко, работать у нас в районе или нет?
– А что я могу сделать один?
Он уже знал, о чем пойдет речь, и обиженно поводил глазами. Встретившись со взглядом Антонины, он
вежливо поклонился ей и слегка покраснел.
– Много можете сделать. Вы не чернорабочий с кирпичного завода. Ему бы велели сложить дом, он мог
сказать: “Что я могу сделать один?” А вы руководитель, у вас штат. Беда в том, Черненко, что вы еще сами не
определились, не разобрали, где ваше настоящее место в жизни, и без души работаете. Ленин говорил, что даже
одна лавчонка делает политику, а у нас в районе не лавчонки, у нас советские магазины… Почему в колхозах
гниют огурцы, помидоры, а вам их не продают?
– Так ведь еще поставки не сданы…
– Мало по колхозам ездите, не говорите с людьми. А в чайной, наоборот, как при натуральном
хозяйстве, ничего привозного: ни селедки, ни консервов… хлеб недоброкачественный. Сами небось такого не
едите?
Ключарев снял трубку, вызвал заведующего пекарней.
– Какой у тебя хлеб дома? Не обидишься, если я зайду посмотрю? Что? Хорошо, принеси буханку сюда,
в райком. Сегодняшней выпечки.
Черненко едва дождался, когда Ключарев даст отбой.
– Все на Черненко! – заговорил он с неожиданной горячностью. – То вы, то Пинчук. Уполномоченные
еще каждую неделю ездят! Мало по одному, так по двое, чтоб в дороге не скучать. Проверяют, грозят,
командуют, а помощи никакой. Прислали красочные плакаты “Пейте советское шампанское!”. Так дайте мне
хоть десять вагонов виноградного вина, я им всем сбыт найду!
Антонина с удивлением поглядывала на Черненко: как его все-таки растревожил Ключарев! Она
усмехнулась, поспешно отворачиваясь к окну.
Черненко в Городке прозвали “франт с бриллиантином”. Волосы у него были низко подстрижены (лично
обучал парикмахера!) и блестели, как лаковые. Рубашки, галстуки, пиджаки – все по последней, еще не
освоенной городчуками моде. Черненко держался холостяком, джентльменом, хотя год назад к нему приезжала
откуда-то женщина с ребенком. Но, не вступая с нею в объяснения, он в тот же день уехал по району, а когда
вернулся, то коротко объяснил Ключареву:
– Это не семья. Мы никогда не были зарегистрированы.
Скрипнув зубами, Ключарев отпустил его тогда и тяжело задумался: какими петлями оборачивается
порой личная жизнь вокруг человека! А такой вот ужом проскользнет между любыми тенетами да еще
спрячется за букву закона, как за щит: “Не тронь меня!”
Теперь разговор с Черненко еще продолжался, когда вошел, прихрамывая, заведующий пекарней —
черный с проседью человек, – принес буханку. Ключарев потрогал ее, понюхал, махнул рукой.
– Даже духа хлебного от нее нет! Тяжелая, как олово.
Постукивая пальцами по столу, спросил неожиданно:
– А заведующим чайной пойдешь?
Тот степенно сложил руки на коленях.
– Нет, в чайную не пойду. Там еще хуже не угодишь: одному кисло, другому солоно. Спокойнее в лесу
дрова рубить. Такова моя точка зрения.
Ключарев долго и тяжело смотрел на него, как бы разглядывая.
– Ты что же, обижаешься, что требования наших людей растут? Хочешь, чтобы они кислое пиво пили и
молчали? Сырой хлеб покупали и молчали? Плохие фуфайки пошьют, а мы носи? Нет, так не пойдет, товарищ
Захаревич! Ты бы при панской Польше ног не жалел, я знаю, каждый бокал десять раз бы обтер, прежде чем на
стол поставить. А теперь тебе спокойно: Советская власть без работы не оставит. Не хочешь ни за что отвечать,
трусоват стал, товарищ Захаревич! Что ж, и это учтем тебе!..
Несмотря на то, что Антонина жила в районе уже третий год, она редко встречалась с Ключаревым и
теперь, сидя в сторонке, молча приглядывалась к нему. Кроме знакомой ей широкой улыбки, у него была еще,
оказывается, и другая – с прищуркой, холодноватая. Когда он усмехался ею, а глаза взглядывали в упор с
твердым, стальным выражением, человек начинал поеживаться, губы его сами собой смыкались, теряя
последний отсвет шутливости. Тогда и ей почему-то хотелось невольно выпрямиться, чтобы принять удар и не
опускать перед ним глаз…
Она вдруг с удивлением отметила, что сокровенное действие личности Ключарева на людей в том и
заключается, что он умеет пробуждать активные силы, заражать своей страстностью. Человек, стоявший только
что с опущенной головой, вдруг как бы шире открывает глаза, видит дальше, и с губ его срываются горячие
слова:
– То ж можно… то мы зробим, Адрианыч!
Антонина с не погашенной еще настороженностью наблюдала его в этих разговорах с людьми: колких,
резких, стремительных, похожих на кавалерийскую атаку; трудно состязаться и долго не продержишься в
обороне! Они обрывались на полуслове, тогда, когда он видел, что не страх перед начальством, не самолюбивая
обида, а затаенная работа мысли, сомнение в своей правоте зародились в человеке и уже не дадут ему спокойно
уснуть.
Он так и кончал:
– Подумай. Мы строго спросим. Подумай…
И в то же время живость движений сочеталась у него с минутами раздумья, пристального и даже
печального взгляда.
Когда они ненадолго остались одни, Федор Адрианович снова взялся было за трубку, но тотчас опустил
ее.
– Иногда так устаю, – виновато сказал он, – что, кажется, проспал бы восемнадцать часов подряд!
– Хроническое недосыпание, – строго отозвалась Антонина, первый раз взглядывая на него глазами
врача.
Она скупо роняла слова, сидела полуотвернувшись, да и Ключарев подолгу тоже не смотрел в ее сторону.
Только иногда косой мгновенный взгляд спрашивал у нее: “Так? Я ведь прав? Вы согласны со мной?”
Он не заботился о жестах, тоне, но только о внутренней своей правоте и потому был так естественен в
эти короткие секунды немого разговора.
“Каким красивым становится человек в работе!” – неожиданно подумала Антонина.
Но когда пришла маленькая плоскогрудая женщина с исплаканными глазами, перевязанная накрест
ковровом платком, и стала жаловаться на какую-то другую, молодую, Антонина с тягостным чувством, от
которого не могла отделаться, отвернулась к окну, чтоб только не видеть в этот момент Ключарева.
Хмурое, пасмурное небо низко плыло над землей. С островерхих елей, торкавшихся мохнатыми лапами о
подоконник, медленно стекали капли, с каждой иголочки по капле. Сколько она сидит уже здесь, забыв о
времени? Антонина хотела подняться, но остановилась, услышав Ключарева:
– Я поговорю с вашим мужем. Я сделаю все, что смогу…
Голос у него был странно беззвучен, и, когда Антонина обернулась с немым вопросом, он стесненно
промолвил:
– Вот и такие дела приходится решать, Антонина Андреевна!
Она отвела от него взгляд, и ее вдруг охватила глубокая усталость и печаль, словно то, что происходило
сейчас, было почти точным повторением далекого прошлого. Десять лет не малый срок, но, должно быть, новая
кожа, которая затягивает рубец, хранит на себе частицу прежней боли… Антонина все ниже и ниже опускала
голову.
Занятый своими мыслями, Ключарев не заметил этого, поднялся, встал спиной к окну, сказал негромко:
– А у меня тоже иногда руки опускаются…
– Вам нельзя. – Антонина с беспокойством вглядывалась в его лицо.
– Почему же? – спросил он почти грустно.
– Мне пора, Федор Адрианович, – отозвалась Антонина после короткого молчания. – Вы уж сами
дозвонитесь в Лучесы.
Когда она ушла и всадник под брезентовым капюшоном пропал, словно растаял в облачном небе,
Ключарев отошел от окна и тяжело опустился на стул. Этот день показался ему вдруг бесконечным, как целая
жизнь, и вот он уже стоит один на пороге вечера…
Вошла заведующая женотделом. Светлые сухие пряди волос были у нее заброшены за уши с той
нарочитой небрежностью, которой так любят щеголять некоторые женщины.
– Я относительно врача Лукашевич. Да, да, Антонины Андреевны, которая только что была у вас. —
Она строго поджала губы. – У меня имеется сигнал: на больничном участке она разводит индивидуальных
пчел, пять ульев. Считаю необходимым довести до вашего сведения.
2
Антонина вернулась в Лучесы в глубоких сумерках. Привычная полесская лошадь шла сама по топкому
лужку, выбирая дорогу. Сильно пахло мокрыми травами: чабером, мятой. Очерет, водокрас, водяные лилии —
все источало свое дыхание, все растворялось в парном воздухе. Избыток влаги не освежал, было душно, тихо.
Антонина сбросила тяжелый капюшон за плечи, и волосы ее, не просыхая, спускались прядями вдоль
щек.
Перед ней все еще стоял взгляд Ключарева. Будто она развернула книгу где-то на середине, прочла
несколько строк и закрыла: “Я ничего не видела!”
“Это меня не касается, – повторяла она, и брови ее сами собой упрямо сдвигались. – Нет, это меня не
касается!”
Она даже стегнула лошадь, словно хотела скорее оставить позади себя и Городок под низкими тучами, и
райком, и устремленные к ней глаза. Без единого слова.
К Ключареву Антонина Андреевна относилась двойственно. Человек недоверчивого, медлительного ума,
где-то в глубине души еще по-детски наивная и романтичная (но романтика эта уходила у нее в замкнутую
любовь к работе, книгам, реже – к людям), она особенно настороженно относилась ко всему кипучему,
смелому, боясь тут неискренности и лицемерия. Первый раз, два года назад, в Лучесах, Ключарев произвел на
нее очень хорошее, сильное впечатление. Приехал, собрал актив и тихо спросил, трогая волосы рукой:
– Как же, товарищи, будем работать дальше?
Но иногда ей казалось, что вся его искренность и душевная теплота рассеиваются бесплодно. Однажды
при ней Пинчук разыскивал Ключарева по телефону.
– Что? Занят? Речь говорит? – и в сторону Антонины с чуть заметной усмешкой: – Речь говорит.
Несмотря на то, что это сказал только Пинчук, Антонина почувствовала себя тогда так, словно обидели
ее самое. Она резко отвернулась. За окном, холодным до синевы, прошел дядька в серых стоптанных сапогах и
выцветшем ватнике. Он нес стопку тетрадей, перевязанных бечевкой. Дул сильный ветер, и вся улица была
устлана улетающими листьями…
“Ах, что мне за дело до их Городка! До их отношений”, – досадливо подумала она тогда и вдруг
осеклась.
У каждого человека есть в жизни свой “старший”. Какими бы взрослыми ни стали мы, этот неизменный
образ бывшего командира, отца или школьного учителя, сопутствует нам в жизни, на него мысленно
равняешься в трудную минуту, перед ним держишь ответ.
В Великих Луках, где родилась и выросла Антонина, кроме официальных лиц, которые, проработав год-
два, переводились в другие места, оставляя по себе худую или добрую память, жил в течение шестидесяти лет
человек, без которого, казалось, нельзя было представить и самого города. Бывший земский врач, Виталий
Никодимович Ляровский, – когда он, худой насмешливый старик, шел по улицам, словно ветер сдергивал
шапки с прохожих. Уже много лет он работал туберкулезником, рентгенологом, но по-старому принимал в
городе все трудные роды, шел ночью к заболевшим детям, когда к нему прибегали растрепанные, плачущие
женщины. Он был первым, кто вернулся после освобождения Великих Лук на груду дымящегося камня и
устроил в подвале городскую амбулаторию. Бои шли рядом, еще даже временного постамента не было на
могиле Матросова, а великолучане уже тянулись по всем дорогам. Неузнаваемы стали родные места: вместо
домов – глубокие ямы, вместо застроенных набережных – просторный луг, и в низких снежных берегах текла
одичавшая речка Ловать. Соседи, земляки, не узнавая города, взволнованно обменивались рукопожатиями.
– Виталий Никодимович? – спрашивали они на третьем слове. – Вернулся? Жив?
– Да, да! Принимает и ходит на вызовы, как всегда.
Антонина была пятилетним ребенком, когда Виталий Никодимович лечил ее от воспаления легких. Раз в
год она приходила на проверку в диспансер, потом подросла, училась на курсах сестер и сдавала ему зачеты,
потом, уже твердо решив, что нет на свете ничего нужнее медицины, собралась уезжать в институт. Старый
доктор за все это время сказал ей не более десятка слов, но она после каждой сессии аккуратно посылала ему
открытки. Уже с назначением в кармане в далекий Глубынь-Городок Антонина опять заехала на родину и
впервые поднялась по крутой прохладной лестнице нового дома.
Виталий Никодимович открыл сам.
– Здравствуйте, доктор, – сказал он, распахивая перед ней дверь и почтительно наклонив голову.
Она просидела в его кабинете – узкой комнате, тесной от книг, – весь вечер, и это было для нее как
второе рождение. Она возвращалась по тихому ночному городу, настоящему городу, с площадями и скверами,
где дощечки-надписи предупреждали прохожих: “Товарищи, здесь посеяна трава, не топчите!” Шла тихо,
счастливая, полная глубочайшей благодарности. Ведь если б не он, этот насмешливый старик с висячими усами,
она могла, пожалуй, стать инженером, учителем, бухгалтером, кем угодно, а это было для нее сейчас все равно,
как девушке посмотреть в лицо любимому и подумать: “Неужели мы могли разминуться в жизни?”
Антонина не была сентиментальной, она не хранила фотографии Ляровского с трогательной надписью
“любимой ученице”, она просто приняла на свои руки часть той работы, которую он не успел переделать за
шестьдесят лет. Все чаще он досадливо оглядывался на возраст: “Эх, дайте-ка мне, как Фаусту, еще одну
жизнь!”
После ночной беседы Антонина унесла множество недодуманных мыслей, начатых проблем. Голова ее
гудела.
– Что? Посадил ежа под череп? – фыркал в усы Виталий Никодимович, разгуливая по комнате и вдруг
останавливаясь перед ней на полуслове. – Вижу: загорелись глаза тигриным блеском! Боюсь только, выйдете
замуж – кастрюльки, пеленки, губная помада… Нет, поймите меня правильно: женщина должна родить хоть
одного ребенка, без этого она пустоцвет. Но ищите себе пару, единомышленника в жизни ищите, Антонина
Андреевна!
Он знал все то, что уже произошло с ней, и не осуждал, а только предостерегал на будущее.
За спиной у Антонины была грустная история, которая свалилась на нее в восемнадцать лет, а ведь и
более крепкие плечи могли бы согнуться под такой тяжестью!
В то самое время, когда в развалинах Великих Лук доктор Ляровский открыл школу медсестер, а
практику девушки проходили в походных госпиталях, бинтуя огнестрельные раны, когда по городу шли войска,
задерживаясь только для короткого ночлега, а уходя, солдаты видели обгорелые камни да печные трубы,
одиноко поднятые к небу, – в эти дни все люди жили особой, приподнятой жизнью, и, может быть, именно
поэтому так много совершалось тогда опрометчивых, самозабвенных поступков.
Полковнику Орехову, Анатолию Сергеевичу, было в сорок третьем году сорок лет, но он сказал Антонине,
что тридцать девять, потому что его отделяло от этой даты еще два или три месяца. Это был высокий,
худощавый мужчина, чернобровый, статный, с побеленными висками, которые, казалось, только подчеркивали
молодость движений и глаз. Однажды он спустился по ступенькам того подвала, где Виталий Никодимович
устроил городскую амбулаторию, и, виновато морщась, стащил через голову гимнастерку с полковничьими
погонами: показать недавнюю, плохо зарубцевавшуюся рану, которая принялась его мучить так некстати.
В помещении, разделенном бязевыми простынями на регистратуру, приемочную, операционную и даже
стационар с одной койкой в углу, пахло горящим спиртом. Виталий Никодимович только кивнул Антонине:
тампон, таз, инструменты. Она пугливо глянула из-под белой косынки, повязанной низко, по самые брови, а
потом уже этот взгляд сострадания, испуга и восхищения, не отрываясь, был прикован к полковнику Орехову, и
тот словно черпал в нем силы: не вскрикнул, не дернулся, только бледнел от боли. Когда она уже туго бинтовала
его спину, касаясь теплыми руками обнаженного тела, полковник все смотрел на нее, оборотив голову,
размягченным и немного растерянным взглядом. Он не ушел тотчас, а должен был полежать на деревянном
топчане и так беспокоился, что в части не знают, куда исчез командир на эти несколько часов, что Антонина,
наконец, вызвалась пойти в штаб с его запиской, и он смотрел, закусив губы, как она становится на цыпочки
порывистым ребяческим движением, чтобы снять с гвоздя стеганый ватник, сует ноги в заплатанные валенки.
Потом она вернулась, запорошенная снегом, а ему показалось, что он почувствовал ее приход раньше, чем
услышал шаги на лестнице. Он слегка притянул ее к себе, чтоб она присела на край топчана, и она так
доверчиво отозвалась на это движение, что руки его сами собой стали осторожнее и почтительнее. После конца
Антонининого дежурства он захотел проводить ее по темному военному городу, и пока шел, его не оставляла
жалящая, горькая мысль: пройдет еще несколько лет, и в нем самом погаснет способность вот так, очертя
голову, всем существом отзываться на теплый девичий взгляд! А еще вернее, свистящий осколок железа где-
нибудь на бруствере украдет и эти прощальные короткие годы мужского “бабьего лета”. И отчаянное желание
сжать сейчас же, сию минуту девичьи плечи в неуклюжем ватнике, усыпанные тающим снегом, спросить,
приблизив ее лицо к своему: “Милая чужая девушка, любишь ли ты меня хоть немного?” – туманило ему
голову.
Через несколько дней ореховская часть уходила из города, и полковник, придя попрощаться, вдруг
предложил ей поехать с ним, стать его женой. Она согласилась с тем же восторженным, доверчивым
выражением, которое появлялось у нее, когда она смотрела на Анатолия Сергеевича. Некому было предостеречь
ее, ее защищал только этот правдивый, наивный взгляд, и, должно быть, совестясь его, полковник махнул на все
рукой, сжег пути к отступлению, и Антонина стала не “походно-полевой”, а зарегистрированной, “законной”
женой Орехова.
Год она ездила за ним по военным дорогам, серьезно, почти свято заботилась об уюте в их временных
жилищах; возила за собой какие-то скатерти, покрывала, фарфоровые трофейные чашки, умела все это
расстелить и расставить за полчаса на случайном столе или на двух составленных рядом ящиках. Ей было все
равно: везде, где бы они ни были, это был их дом. О ней узнал генерал, приехал, посмотрел и тоже, кажется, не
имел духа запретить ей оставаться возле мужа; а несколько молодых двадцатипятилетних лейтенантов и
капитанов всегда ходило вокруг нее с почтительным и влюбленным видом.
И вот однажды, когда стремительное наступление приостановилось где-то возле Шауляя, их часть
расквартировали временно в старинном, с белокаменной колоннадой доме бежавшего барона Роппа. В
двухсветный зал под хрустальную люстру ретивые лейтенанты натащили со всех углов уцелевшую мебель:
розовые пуфики, вольтеровские кресла, кухонные табуретки; общество весело расселось, уставив стол
консервными банками и пайковым хлебом. Уже разлили и выпили по первому разу трофейное вино,
оглушительно чокаясь алюминиевыми кружками, когда вдруг открылась почти неслышно за шумом и песнями
дверь и… никогда не видела Антонина, чтоб лицо полковника Орехова становилось таким пепельно-серым.
Пораженная, она позднее всех обернулась к дверям, не понимая в первую секунду, что же произошло.
В дверях стояла немолодая женщина с бесконечно усталыми, потухшими глазами. На одной руке у нее
висел дорожный узел, за другую держалась девочка в меховой шапке, тоненькая и бледная, как льдинка.
Мальчик лет шестнадцати, на костылях, выступил чуть вперед, словно заслоняя их плечом, и его прямой,
недобрый взгляд, безразлично минуя Антонину, остановился на Орехове.
– Ну вот, Анатолий, я привезла детей, – страшно просто сказала женщина. – Ты не писал весь год,
тебя было нелегко найти, но мне сейчас не до глупой гордости; у меня нет больше сил, понимаешь? Дети, Нина,
Виктор, подойдите к отцу.
Они не шевельнулись. Только мальчик слегка вытянул шею и еще больше подался вперед, всем своим
видом еще раз показывая, что сумеет защитить от любых обид мать и сестру.
Антонина почувствовала вдруг, что все примолкшие офицеры посмотрели, как по команде, на нее и так
же быстро отвернулись. Спустя секунду все в комнате уже смешалось: Ореховой подставляли сразу три стула;
майор – один из самых пожилых здесь – расстегивал на девочке пальто, присев перед ней на корточки. От
неловких, суматошных движений мужчин замигали и зачадили лампы, а Антонина, никому не нужная сейчас,
тихо вышла, ловя ртом воздух. И потом уже по лестницам бежала куда-то все быстрее и быстрее, с отчетливым
ощущением колеблющейся под ногами земли. Утром ее разыскал тот же майор, поднял с чердачного тряпья, на
котором она проплакала ночь, и вывел на, лестницу, неуклюже стукаясь головой о балки и чертыхаясь, чтобы
скрыть свое замешательство. Антонина дрожала от озноба.
– Вот в чем дело, – сказал майор, – оказывается, Орехова не была зарегистрирована с полковником,
хотя и она и дети носят его фамилию. Так что формально женой являешься ты.
Он говорил с ней серьезно, озабоченно, как старший с младшей, без прежней ласковости, но и без гнева,
и она горячо поблагодарила его за это в глубине своего сердца. Ведь ей казалось, что она уж совсем одна в мире,
и вдруг пришел человек, разыскал ее, хочет помочь. Она обтерла глаза, и они спустились, к счастью, никого не
встретив; время еще было очень раннее. А майор все смотрел на нее сбоку ожидающим серьезным взглядом.
В их бывшей спальне постаревший Анатолий Сергеевич вскинулся было ей навстречу, но натолкнулся
глазами на майора и так и остался сидеть у подоконника.
– Тоня! – только и сказал он.
У него был жалкий, растерянный вид. Несколько секунд все трое молчали.
– В конце концов это уладится, – пробормотал Орехов, пытаясь усмехнуться. – Сумасшедшая
женщина, что она может сделать? Ведь мы с тобой зарегистрированы, а по закону я обязан только алименты…
Антонина инстинктивно оглянулась на майора, ища поддержки, встретила его все тот же серьезный,
выжидающий взгляд, быстро подошла к чемодану, порылась, разбрасывая шелковые тряпки, все эти трофейные
ночные рубашки и халатики, достала коричневую книжку паспорта, перелистнула и дрожащими руками
вырвала страничку со штампом загса.
– Вот. Нету печати. Видите? Ничего больше нету!
Потом она снова плакала в какой-то другой комнате на плече майора, а два молодых притихших офицера
затягивали веревками ее вещи.
– Уезжай скорее, Тоня. Уезжай отсюда, – повторял майор. – Ты молодая, у тебя жизнь впереди. Уезжай
и забудь все.
Ее посадили на попутную машину, о чем-то пошептавшись с шоферами, так что ее никто не тревожил
расспросами, и она долго ехала по тыловым дорогам, пересаживаясь на другие попутные машины. Наконец
вернулась в Великие Луки, кончила школу медсестер и поступила в институт.
Антонине шел двадцать шестой год, когда она окончила институт, была послана в Городок и, прежде чем
получила новенькую, только что отстроенную лучесскую больничку, шесть месяцев проработала в Дворцах —
самом глухом, далеком, непроезжем месте в районе.
Но ей хорошо было и там; она ни о ком не скучала и не искала ничьего общества. Учительница
начальной школы, шумная, говорливая девушка, сначала прибегала к ней каждый вечер, потом обиделась,
посчитала гордячкой. А еще позже научилась уважать и слушаться, как младшая сестренка слушается старшую.
Антонина жила в хате, перегороженной ситцевой занавеской, но получилось так, что эта занавеска всегда была
отдернута, и на той же широкой лавке вдоль стены, где лежала Антонинина постель, усаживалась хозяйка за
прялку, возились ребятишки.
– Белая земля не народит пшена, – говорила хозяйка, таким косвенным путем выражая свое
неодобрение Антонининой чистоплотности. – Вы из светлых людей, а мы что? Полещуки. А то ж так.
Антонина не была словоохотливой. То, что она делала, она делала молча, ни на кого не оглядываясь. И,
должно быть, эта ее манера как раз и произвела большое впечатление на хозяйку, бабу въедливую, о которой
собственный муж говорил под горячую руку: “Каб такие чаще сеялись да пореже всходили!”
В Дворцах почти все были неграмотны: даже начальной польской школы не было здесь раньше, – и
хлесткие, грубоватые поговорки служили как бы сводом правил, той неписаной литературой, которая подводила
под мерило пословиц все случайности человеческой жизни. Черта, разделявшая Западную и Восточную
Белоруссию, была чертой времени; Антонине иногда казалось, что она попала лет на сто назад. И день ото дня в
ней росло молчаливое, но упорное чувство ответственности за этих людей, желание всеми силами, сколько она
может, искоренять дикое, старое Полесье, чтоб поскорее утвердилась здесь обеими ногами наша нормальная
общесоветская жизнь.
Она была пристрастна, и ей казалось порой чуть ли не досадным то, что прежние писатели – Куприн,
Короленко – находили столько поэтического в глухих чащах, в гнилых болотах, в этом нищем, опутанном
суевериями существовании.
Антонинина хозяйка то и дело кричала на ребятишек: нельзя плюнуть в огонь – на лице вскочит
“вогник”; нельзя вертеть шапку на кулаке – голова заболит; оборони боже ступить босыми ногами на метлу —
будут судороги.
И особенно раздражала Антонину вечная присказка, к делу и не к делу: “мы не люди, мы полещуки”.
Но как-то, глухим метельным вечером, к Антонине забежал Лобко проглотить таблетку аспирина и,
услыхав эту поговорку, подсел к столу, потирая озябшие руки, и рассказал, как однажды объяснил это
выражение Сталин.
Ему будто бы жаловались на трудности восстановления, отсталость края и тоже повторяли, не то
прибедняясь, не то шутя: вот, мол, как тут говорят, Иосиф Виссарионович, сами о себе.
– А вы неправильно трактуете это выражение, как самоуничижительное, – возразил Сталин. – Дело
обстояло иначе. Во времена крепостного права полещуки в своих отдаленных глухих местах оставались
свободными. И поэтому, когда их спрашивали: “чьи вы люди?” – то есть чьих господ, – они гордо отвечали:
“мы не люди, мы полещуки!”
Та забитость, приниженность полещука, которая так больно поражала на первых порах, потом, если
вглядеться попристальней, оказывалась просто верхним защитным слоем, под которым скрывался характер
стойкий, сдержанный.
И сейчас Антонине казалось особенно важным, какой будет ее собственная жизнь в глазах этих людей.
Когда за бревенчатыми стенами, кое-как обмазанными глиной и известкой, гудел полесский бор, а густое,
могучее дыхание ветра задувало обратно струю смолистого дыма в трубу, она замечала, как девочки —
хозяйские дочери – часами, почти не шевелясь, смотрели на нее, когда она перелистывала свои книги, с таким
пристальным, доверчивым вниманием, что и в ней самой пробуждалось немедленное желание каких-то
больших, самоотверженных поступков.
И ей думалось тогда, что вот этой ответственности, этой работы должно хватить ей на целую жизнь. На
всю жизнь без остатка! И больше ей ничего не надо. Тем более, что перед глазами был прекрасный пример
старого доктора. И она хотела ему следовать.
3
Начались ночи тихие и темные. Звездное небо низко опрокинуто над землей. Когда спичечная вспышка
летящего метеорита чиркнет по небу – вселенная словно оживет, мохнатые звезды зашевелятся и поползут еще
ниже. На мосту кажется даже, что они уже коснулись воды и блестят на ее поверхности. В августе звезды
становятся теплыми, словно их набросали горстями, боясь обжечься, и теперь они медленно остывают в
безветрии… По Большанам ходит сторож с колотушкой. Кленовое дерево поет ясно и звонко. Звуки то
приближаются, то удаляются, и можно безошибочно сказать, возле какого дома проходит он сейчас.
Раньше Блищук окликнул бы старика: пусть знает, что у председателя недремлющий глаз! Но сейчас с
тревожно забившимся сердцем ждет, пока звук колотушки затихнет вдали. Он проходит по спящей улице,
собаки молча пропускают его, приближается к своему дому и, отвернувшись, проходит мимо.
Там, за прикрытыми окнами, душно, темно, вздыхает жена, и бессонные сверчки стрекочут переливчато,
как милицейские свистки.
Иногда Блищук останавливается: ему кажется, что все происходящее – дурной сон, стоит только
хорошенько встряхнуть головой…
И тотчас, скрипнув зубами, стискивает кулаки: было, было, было…
Вот что произошло в Большанах несколько часов назад.
На лохматой байковой скатерти в правлении жарко горели две керосиновые лампы. Сидели так тихо —
хотя комната была набита битком, – что слышалось напряженное дыхание. В первом ряду у самого стола
вздыхали два понурых мужика в ватниках: председатель ревизионной комиссии Антон Семенчук и другой
Семенчук, Иван, член правления, – однофамильцы. Максимовна, доярка, в белом платке, строго сложила на
коленях натруженные руки. За обеими дверями тоже сгрудились люди, затаив дыхание, голова к голове. Даже на
крыльце в тишине августовской ночи слышен был голос Ключарева:
– До того зазнался товарищ Блищук, что колхозниц ссаживал с грузовика: “Моя машина!” А какое
самомнение! Послушать его, так в Большанах не было Советской власти, – только он один: и хлеб Блищук дал,
и землю, и тракторы. Спекулировал трудовым подъемом людей, их желанием жить счастливо. Да, колхозы стали
у нас в районе крепче, богаче. Рабочий класс присылает нам машины, но как они используются? Пьяной голове
Блищука некогда задуматься над тем, куда направить силы колхозников. Заработал на льне большие деньги,
пропил премию и доволен: нашумел, застраховался от критики. А сено гниет, овес осыпается, овощи не сданы.
Поголовье скота превышает план, а надои? И почему рабочие должны сидеть летом без свежих овощей, я вас
спрашиваю, товарищи? Почему они должны из-за таких блищуков не иметь в достатке мяса и масла? Что же
мы, нарушаем ленинский союз рабочих и крестьян? А ведь рабочие бесперебойно дают нам и тракторы и
мануфактуру.
Блищук не поднимал головы. Его слипшиеся волосы падали с висков, потухший взгляд выражал такую
бесконечную тоску, что смотреть на него было трудно, и люди отворачивались. Только Клава Борвинка,
счетовод, пламенея щеками, вела протокол, а ее черные испуганные глаза не отрывались от председателя,
словно она, привыкнув беспрекословно подчиняться и верить ему, вдруг потеряла точку опоры. Иногда Блищук
ронял натужным голосом: “Неправда, не было этого”.
Он еще сидел за красным председательским столом, но сидел уже один и никому не нужный; дела
колхоза решались через его голову.
– У нас как было? Никто не отзовется, и все молчат, хоть бачут непорядки. Да и сейчас говорят не в
полный голос, все думают: волка убили, а шкура цела!
Антон Семенчук, багровый от духоты, с трудом приподнялся и сразу загородил собой полкомнаты.
– Вот я председатель ревизионной комиссии, а сам не шибко грамотный, товарищ секретарь, документы