355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Обухова » Глубынь-городок. Заноза » Текст книги (страница 30)
Глубынь-городок. Заноза
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:34

Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"


Автор книги: Лидия Обухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)

бродили каждый по своему рядку, топча лен и прощупывая подошвами: оказывается, потеряли серьгу, теперь

плуг не прицепишь.

Гвоздев не обрывает с наскоку это бессмысленное занятие, а только роняет посредине разговора:

– Будут женщины вязать и найдут.

Теребильщики все-таки еще с минуту вздыхают приговаривая: “Да она где-то здесь”, потом и вправду

оставляют поиски. Так же незаметно договаривается с ними Гвоздев о переходе на картофляник. Кажется, это

дело его меньше всего интересует; разговор идет главным образом о пахоте, которую начнут завтра или

послезавтра; разговор крестьянский, обстоятельный, равноправный.

– А на картофелекомбайн мы потому не хотели идти, – объясняют сами трактористы, – что у нас

стержень пополам перерублен. Мы в МТС за другим послали.

И объяснение это, как само собой разумеющееся, Гвоздев охотно принимает. На обратном пути, встретив

агрономшу, он говорит:

– Оказывается, у них была причина, потому не шли на картошку.

Та слушает сердито:

– Теперь они наговорят. А вчера заявили: ни за что со льна не пойдем. Здесь платят дороже.

– Может, вчера и сказали, – соглашается Гвоздев. – А сегодня пойдут. Скот погнали?

– Погнали.

– Вот это хорошо.

Ночевать Павел остался в деревне, чтобы побывать на утренней дойке.

Определили его в избу к одной из доярок.

– Небось лучшая? – лукаво подмигнул он Гвоздеву.

– У нас все хорошие, – дипломатично отозвался председатель. – А зачем вам плохая-то?

Но саму хозяйку Павел видел мало. Она забежала, не снимая платка, пожурила детей-школьников, что не

накормили гостя (хотя Павел только переступил порог), энергично подвигала в печи ухватом, вытащила чугун с

упревшей пшенной кашей, на остатках углей поджарила на скорую руку яичницу и все это вместе с крынкой

парного молока (старшая дочь только что процеживала его на глазах у Павла) поставила на особый стол в

горнице перед гостем. Напрасно Павел звал детей садиться вместе с ним – те устроились в кухне, хотя еда

была та же самая. Хозяйка из вежливости присела ненадолго на край лавки. Павел хотел было тут же начать

разговор, уже объявил, что он из газеты, но хозяйка немного виновато отозвалась:

– Газет я не читаю – зрение слабое, радио тоже мне приходится слушать очень мало, потому что я

ухожу на ферму с пяти часов утра и работаю до полудня. Домой прибегу на перерыв: детям надо сготовить, свое

хозяйство доглядеть, – и опять иду до двенадцати ночи. Вот какой мой распорядок дня. Так что вы меня

извините, отдыхайте, а поговорим уже завтра, на ферме, если какие у вас будут ко мне вопросы.

Когда мать ушла, дети тотчас зажгли свет. Слишком рано зажгли, потому что день еще не кончился. Но в

комнате становилось темновато. Окна, затянутые туманной пеленой, стали серыми. Еще не синими, как бывает

в густых сумерках, а серого, будничного, полудневного цвета, который немедля пасует перед электричеством,

даже перед малосвечовой лампочкой на длинном шнуре, которую дети перекинули через низкую перегородку на

кухню, потому что прозябший Павел решил сразу же прилечь. Было тихо, уютно; можно было молча лежать

часами в горячем, сухом жаре протопленной печи и следить, как изменяются окна: серое становилось сизым,

сизое – лазоревым, лазоревое – ярко-синим, а ярко-синее – черным. “Здравствуй, еще одна ночь”, – подумал

Павел, закрывая глаза.

Когда он их открыл, дети спали, но матери уже не было. Предутренний свет клубился за стеклами. Павел

быстро оделся, выпил на кухне стакан молока с ломтем отрезанного ему пахучего тминного хлеба и вышел на

улицу.

Угрюмая заря костром разгоралась за черными деревьями под надвинутым козырьком тучи. А второй

край неба был еще освещен ущербной луной. Она стояла в зеленоватом морозном кругу по-ночному спокойная

и яркая. Но отовсюду уже несся птичий грай. Птиц не было видно, хотя все пространство свиристело ими.

Павел стал присматриваться в утренней полутьме и увидел, что они, как по побудке, слетались за верхушки

голых деревьев, и ветви словно обрастали черными листьями. Так они собрались все на одно дерево, птичье, и

примолкли там ненадолго. А петухи как начали свой крик затемно, так и пели до тех пор, пока лиловая туча на

восходе не излиняла, а заря широко не растеклась вокруг, хотя солнце все еще не вставало. И вдруг – что стало

делаться на небе! Весь восток покрылся рваными алыми лоскутами. Сквозь стропила непокрытой крыши

завиднелся пожар солнца. Еще не оно само, а его первые лучи. Свет этот был не ровный, а точно повисли

клочки красного сарафана. В торжественный момент, когда птицы смолкли, солнце краешком осветило

выпуклую землю. Верхушки берез с грачиными гнездами и беленые трубы на избах начали свое путешествие

по дневному свету. А огонь в широком зеве русской печи, которая была видна в оконце ближайшей избы, вдруг

потерял краски и плясал мутными, слабыми языками.

Низкое утреннее солнце имеет оттенки, которых нет у заката; утренняя заря не повторяет вечернюю. Как

бы пасмурно ни начиналось утро, какие бы зловещие багровые тона ни цедили плотные тучи спервоначала —

утренняя заря ведет ко дню, а не к ночи! Ее свет становится золотым и, поднимаясь выше, белым.

На глазах Павла пионерским горном пастух созывал стадо. И вот на место петушиного крика и грая птиц

деревенскую улицу заполнило блеяние, мычание, месящий звук копыт и копытец по дороге. Коровы были

подпалые, с рыжими пятнами и, попадая из тени на косой солнечный луч, светились.

– Лево руля! – кричал им пастух, поглядывая на незнакомого.

Овцы – белые делались на свету молочно-розовыми, как промытые поросята, а черные густо лоснились,

словно малиновый бархат.

Прошла сивка под дугой, груженная бидонами, и холодный цинк тоже потеплел, озарившись солнцем.

Горы стружек лежали в тени, как горы желтого снега, и вокруг, кроме утренней свежести, сильно пахло

молодым влажным деревом. Так пахла скамья на крылечке правления, где сидел Павел, дожидаясь Гвоздева, и

само крыльцо, и новые стены.

Избы разгорались все ярче; стога сена стояли за околицей пасхальными куличами; ветки кустов по

болотистой низинке были окунуты, как малярные кисти, в красную краску, а свежие бревна по обочине дороги,

вылезая из тени, сделались похожими на зажженные спички.

На севере и западе облака покрылись эмалевой желтизной: заря пришла и сюда.

С крыш капала ночная испарина.

Когда прошло стадо, оказалось, что петухи и не прекращали кукарекать. Каждый двор, как по эстафете,

отзывался друг другу. Ближние долго и звонко держали высокую ноту, дальние откликались верно, но глухо, как

эхо повторяя позывной сигнал.

И когда уже Павла вели к молочной ферме (Гвоздев до света уехал в дальнюю бригаду), он все

оглядывался на вольный деревенский простор.

– Принимал Иван Александрович колхоз, – охотно рассказывал провожатый, – поля объехать не на

чем было: сбруи не было для коня. По дворам собрали кое-как. А корм подвезти уж в тот день не на чем:

председатели, новый и старый, по колхозу поехали! Потеха!

– Чем же колхозников авансировали на первых порах?

– Это вы верный вопрос дали, без авансу колхозник наш никому бы не поверил тогда. Занялись

коммерцией: посадили раннюю картошку, капусту. Стоял заброшенный дом, возле него сад без присмотру:

яблонь двадцать, ягодные кусты – ребята обдирали зелеными. А Иван Александрович поставил туда старика,

сам ночами сторожил для острастки, но все собрали, продали на пять тысяч. Так всем и сказал: это на хомуты.

Смеху было! Как созреет, в лукошко – и бабку на базар. Несет выручку в платочке счетоводу. А потом

владелица вернулась, молодая баба с молодым мужем: хозяйство пожалели. Вот и еще двор прибавился.

– Любят у вас Гвоздева? – спросил Павел.

Тот помедлил с ответом.

– Уважают: для колхоза он добытчик. Крепко за него держатся. И опять же не так, как другие, которым

лишь бы “давай, давай!”.

20

Из зимних впечатлений самым сильным для Павла в том году была районная сельскохозяйственная

выставка. Почти на месяц отдавался колхозам городской клуб. Шли семинары доярок, свинарок, льноводов. По

размаху, по дружескому тону все это напоминало совещание пятисотниц в эпоху первых пятилеток. Год назад

прошел двадцатый съезд, глубоким лемехом взрезавший людское сознание.

В один из первых дней выставки, когда Синекаев и Павел направлялись к клубу, обгоняя их, к подъезду

подошел грузовик с женщинами в полушалках. Мужики в распахнутых кудлатых тулупах обивали валенки у

колонн.

– Его величество русский народ, – сказал Синекаев с силой, приостановившись. Желтые глаза его

смотрели торжественно и серьезно.

Кругом было тепло, метельно. Белые жернова зимы мололи и мололи безостановочно. Ветер был какой-

то беззвучный: не выл, не гудел, а ровно и глубоко дышал, как большой теленок. Все окрест стало милым и

патриархальным: сахарные головы на фонарях, узкий наезженный до мраморного блеска след полозьев,

снежная целина по обочине и крутящийся беззлобный пчельник.

Синекаев с наслаждением глубоко втягивал воздух.

– Хорошо выставка началась! Мы по привычке тянем на митинг, а люди – про дела: не хотят

митинговать!

Когда Павел зашел к нему вечером в райком, Синекаев молча указал на стул: он вызывал Горуши, район,

где работал до Сердоболя. Долго не соединяли, и Синекаев посетовал:

– А там у меня была телефонистка Татьяна. Такая девушка! Из-под земли достанет.

Наконец дали Горуши, и из мембраны ахнул девичий голосок:

– Кирилл Андреевич! Это вы?!

– Я, Танечка. Что там у вас сейчас в райкоме? Совещание? А кого можно позвать? Ну-ну, попробуй.

Его желтые глаза на сухом лицо зажигаются оживлением.

– Здорόво, здорόво! Как дела? С доярками? Правильно. А тут еще рутины полно! Был я в лузятинском

колхозе. Слыхал – Лузятня? Ну вот, она и есть Лузятня! Попрошу я тебя, у нас выставка начинается, так

подошли ты ко мне Миролюбова или Версотского, да, наших китов: пусть расшевелят. Очень прошу. Ну, до

свидания. Поговорили, Танечка, спасибо.

Он положил трубку н несколько секунд хранил размягченный взор.

– Ох, привык я, что ли, к ним! Шесть лет… Там у меня теперь Капотов первым остался. Тоже пришел в

райком мальчишкой вроде Барабанова. А Сибирякина, предисполкома, еще при мне забрали в другой район.

Звонит, бывало, первое время ночью: “Кирилл Андреевич, научи, что делать. Созову людей, говорю, доказываю,

и так слушают внимательно, воодушевляются, аплодируют даже, а разъедутся – и конец. Никакой отдачи”. Я

отвечаю: “Путь один, если хватит воли и если не хочешь быть четвертым по счету, до следующей конференции:

год-два не жди ни от кого доброго слова, гни свою линию. Круто, жестко. И только тогда начнешь пожинать

плоды”. У меня не бывает так, чтоб отдачи не было. От одного на десять процентов, от другого на двадцать, от

третьего все девяносто! А ведь тоже сначала соберешь, говоришь, а они так прямо, светло на тебя смотрят,

словно хотят сказать: “Ну что ты к нам привязался? Мы хорошие парни. Район хреновый, а мы при чем?” Я не

всегда действую умом. Чаще чувствами, напором. Да иначе нельзя. Это если маленький недостаток,

второстепенный, к нему можно подойти спокойно, расчетливо. А тут стоит дуб. Чтоб его вырвать, нужна буря.

Вот в тебе и поднимается все, аж искры из глаз! Я ведь, знаешь, Павел Владимирович, как тут начинал? Привез

меня Чардынин, сидим день, два на отчетной конференции. Доклад такой, что ясно одно: дальше идти некуда.

Вся область жила на государственном обеспечении. Работники сидели в тиши кабинетов, писали

постановления, вырабатывали меры, а проводить их в жизнь было некому. Люди не справлялись с писанием

отчетов, хотя отчеты были об ухудшении, а не об улучшении. Один секретарь райкома на бюро сказал: “Я

окончательно измотался, издергался, но ничего не достиг. Дальше работать не могу”. Попросился в грузчики. С

1951 по 1953 год из области ушло чуть ли не сто тысяч колхозников, уходили целыми бригадами, как цыгане

откочевывали. Вот такая была обстановка. Ну, меня когда выбрали секретарем, собрал я своих завотделами,

райисполкомовских чинов, закрыл двери и говорю: “У вас за три года сменилось три секретаря. А вы все

сидите. Так кто же виноват, кто отвечает за положение в районе? Они, приезжие люди, или вы, коренные

сердобольцы? На будущее учтите: вам на моих похоронах плясать не придется. Скорее я вас всех похороню по

первому разряду с музыкой. Но больше отсиживаться за спиной секретаря вы не будете. Ясно?”

Павел уже давно заметил, что у Синекаева совершенно одинаковый накал и в разговоре с одним

человеком и перед большой аудиторией. Каждый раз он завоевывал души, те, которые ему были нужны, ставил

на кон все – и не знал поражений! Он весь отдавался одной цели. Не потому что чуждался чего-либо другого,

но просто оно не грело ему душу в такой момент.

Вот сидит он в президиуме, разгневанный, а на трибуне – краснощекий упитанный брюнет с громким

голосом, размашистыми жестами. Говорит, а глазами ночует в президиуме: кивнет первый секретарь – и

развивает мысль с особым воодушевлением. Не отреагирует – быстро к другому вопросу.

– Товарищи, в эти знаменательные дни…

– Уже пошел, поехал. Трафарет номер один в газетной практике, – шепнул Павлу Покрывайло, который

примостился рядом.

– Кто это?

– Главный зоотехник. Арап Петра Великого.

– За этот год в колхозах была разбазарена тысяча поросят, – бодро рапортовал зоотехник, словно

хвастаясь: в докладе говорили, что плохо, а у нас еще хуже!

– Оптимистическая самокритика; и все для того, чтобы другим закрыть ворота для разговоров. Сказано

– арап!

– Заверяю, что ни один поросенок не уйдет на рынок!

– Так унесут!

– Нет, старинные слова были все-таки правильные, – вздыхает Синекаев. – Вот выписываем товарищу

зоотехнику оклад, и называется это заработная плата. А при Иване Грозном сказали бы просто: кормление.

Но когда на трибуну поднимается молодой парень – у себя, наверно, орел, а здесь читает по складам,

путается и сам улыбается, – Синекаев краснеет, обхватив лицо руками.

– Да брось ты эту шпаргалку, – говорит он наконец, страдая. – Кто тебе ее написал?

Парень охотно оставляет бумажку и поворачивается к залу. Просторный серый пиджак на его могучих

плечах, как живой, натягивается, принимая тоже решительный вид.

– Говорить я много не могу. Работать – могу. Я прошлый год участвовал в выставке и нынче поставил

себе такую цель: попасть сюда – и попал. Я бы и больше убрал комбайном, но в моем колхозе уже не было что

убирать; поставили меня на молотьбу, а потом стал ремонтировать свой комбайн. Вот так лично у меня прошла

осень. Но я хочу не про это. У нас заведено как: если ты комбайнер, то говори про МТС. А если доярка, то про

свою корову. Покритиковал, достижения отметил, и все, покидай трибуну. Но я про другое тоже думаю.

Большинство наших богатств лежит мертвым капиталом в земле. До войны разрабатывались фосфориты,

огнеупорные глины, естественные краски. А у нас до сих пор не налажено черепичное производство. В области

нет почвоведа, который бы интересовался почвами. А при губернском правлении было целых два.

– Ты что, жил, что ли, при губернском правлении? – спросил кто-то.

Комбайнер вспыхнул, сверкнул глазами.

– Нет, читал.

Наступила небольшая пауза.

– Взгляните на Гладилина, – шепнул Покрывайло. – До чего ж ему охота рявкнуть: “Ближе к делу,

закругляйся”. Да Синекаева опасается.

Павел посмотрел на президиум. Из-за плеча Гладилина, так похожего на Игоря Ильинского в роли

плакатного бюрократа – бдительно прищурившегося, с прилизанными волосами, поджатой чертой губ, —

выглядывал крупный живой глаз Барабанова. Потом, когда Гладилин откачнулся, стал виден и вздернутый нос,

губы как спелая малина: весь мальчишеский облик председателя исполкома.

– А чего хочется Барабанову? – лукаво осведомился Павел у Покрывайло. Тот слегка опустил веки,

словно не разобрав насмешки.

– Барабанов человек честный, только и его уже затронул здешний стиль: то “ура”, то “караул”. Когда он

только пришел на свой пост, знаете, что он сделал? Подсчитал реальное количество пахотной земли по району.

Это разошлось с официальными данными; много земли позаросло, кое-где появились овраги, заболотилось.

Когда он обратился в облисполком, ему сказали: “А как мы объясним уменьшение пахотной земли перед

министерством? С нас же спросят”. Так и замяли. И Барабанов больше не вспоминал об этом.

Гладилин и Барабанов – две разновидности “гомо сапиепс руководисимус”. Один явно случайный: будет

тянуться от взыскания к взысканию, пока не выйдет на пенсию. Он просто не может. А Барабанов работать

может, но не всегда умеет. Воспитан под барабаном, вот и барабанит, – скаламбурил Покрывайло.

– Ну, а Синекаев? – спросил Павел воинственно, потому что все характеристики Покрывайло при их

внешней правоте вызывали в нем внутренний протест.

Покрывайло молча усмехнулся, не успев ничего ответить.

– Продолжайте, – сказал в это время Синекаев комбайнеру.

– Вот еще с премиями непорядок, – проговорил тот зычно, собравшись с духом, хотя большие руки,

лежавшие перед микрофоном, застенчиво шевелились. – Выдвигают механика, а ведь работал не он один. Но

закулисными выборами наметили одного, и все. А почему не собрать всю бригаду, всех парней, самим нам

проголосовать и выбрать? Хуже так будет? Думаю, лучше, справедливее. Ведь перед людьми больше человек на

хорошее тянется, чем перед начальством. У начальника два глаза, а у народа – сто. Мы устроили световую

газету – я комсорг тоже, – протянули одного шофера. Стали показывать. “Откуда, – говорит, – привезли эту

картину?” – “Да из Сердоболя”. – “Значит, и там знают про меня?!” Подействовало. Или бригадир говорит:

“Ну, председатель, можешь оформлять документы; к седьмому ноября мне наручные часы должны быть, потому

что картошку мы всю выкопаем”. И что же? Сдержал слово, а раньше пил. Нет такого твердокожего, которого

нельзя было бы пробить. – И вдруг, теряя нить, ослепленный множеством лиц и всеми зажженными лампами в

зале, останавливается, тяжелой ладонью потирает лоб, как бы снимая невидимую паутину. – Я здесь, с этой

трибуны говорю, конечно, впервые…

– Расскажите, чем занимаетесь сами как комсорг, – не выдерживает Гладилин.

Но Синекаев, нахмурившись, останавливает его:

– А он как раз об этом говорит.

В перерыве президиум разошелся, только четыре пожилые колхозницы в ярком свете прожекторов сидели

на виду у всего зала, с крестьянским терпением и крестьянским равнодушием к чужим глазам. Их белые платки,

истово повязанные под подбородками, склонились друг к другу; они перешептывались, домашним жестом

отодвигали стулья. И зал, который вначале с любопытством поглядывал на них, тоже понемногу занялся своими

делами, дожидаясь конца перерыва. На сцену поднялись еще две женщины, помоложе, бочком пробрались мимо

тесно поставленных стульев. Одна принесла сверток с едой, развернула его на коленях и принялась закусывать.

Черная цветастая шаль на ее голове хорошо выделялась на фоне светлых стульев, белой кофты с опущенными

плечами и бронзовых листьев, обрамлявших портрет Ленина во всю стену. Стали собираться и мужчины. У

входа на сцену они приостанавливались, докуривая. Зал тоже шумел, наполняясь.

В маленькой каморке, где устроили что-то вроде буфета, Павел еле протолкался за бутербродом. Общий

разговор шел о выступлениях.

– Надо бы присмотреться к этому парню из МТС. Хороший через годик будет инструктор райкома.

– Да и председатель колхоза неплохой.

– Пока не испортился, пока ты не начинишь его схемами.

Все захохотали.

– Запишите для передовой, – обращаясь к Павлу, потребовал тотчас Покрывайло, который стоял в

дверях. – Ведь это целая категория “начинителей схемами”.

– Ну, если больной называет свою болезнь, он уже на пути к выздоровлению, – проговорил Синекаев,

допивая стакан чая и не взглянув на Покрывайло.

После перерыва на трибуну взошла та женщина с черным платком в мелкую розочку, которую Павел

заприметил еще издали. Теперь он узнал ее: это была неразговорчивая хозяйка избы, где пришлось ему

заночевать в колхозе Гвоздева.

Несколько секунд она молчала, собираясь с мыслями, рассеянно теребила клочок бумаги, который даже

не разворачивала. Лампа, стоявшая перед ней на трибуне, с темным глухим колпачком, освещала только ее руки,

подбородок и часть рдеющей щеки. Лицо было в полутени и казалось от этого моложе.

– Я получила на Всесоюзной выставке швейную машинку и Большую медаль, серебряную, – начала

она глуховатым голосом. – Опыт, значит, в работе имеется. И вот попросил нас, доярок, райком поехать по

другим колхозам, помочь им разобраться. Приехали мы в Лузятню. Что же там увидели? Разбитое корыто.

Коровки стоят по семнадцать часов, дожидаются дойки. Газету читают – больше им нечего делать при таком

распорядке. Вечером не доят: нет фонарей, керосину. Собрали мы всех начальников; оказалось, что и фонари в

кладовой есть на каждую доярку, и керосину семьдесят литров. Поят раз в день, а то и вовсе не поят; говорят,

что коровы сами не хотят, раз им дают сочный корм, силос, а на деле потому, что штаты у них сокращены;

молоковоза нет, сама доярка берет свое ведро на коромысло и несет сдавать. А председатель еще смеется. “Я, —

говорит, – документацию отвезу, а молоко вы и сами снесете”. Держат в колхозе сорок лошадей; да эти кони

коров с костями съели! Все сено лошадям. А коровам насыпают силос, правда хороший, как рубленая капуста,

но к силосу надо животному привыкать, а так он у них лежит по три дня, всё не съедят. Пришлось браться и за

это: самим везти мякину, рубить, посыпать солью. Что же вы думаете? Застыдили мы лузятинских! Конечно,

кричать на людей нечего. На испуг колхозника не возьмешь. У нас, когда пришел новый председатель, Гвоздев,

мы тоже шумели: “Вернуть отходников хоть силой!” Но он говорит: “Нет, я так делать не буду. Заинтересовать

надо, тогда сами вернутся”. А вот если руководители, как в Лузятне, то гнать их надо долой, чтоб людям не

мешали. Мое все, товарищи, – сказала она и пошла от трибуны, мягко ступая белыми валенками, чуть склонив

голову, глухо повязанную платком.

Никогда не думал Павел, что собрание – сборище людей, обсуждающих производственные вопросы, —

может быть таким захватывающим, даже драматическим действием! На его глазах сталкивались характеры,

проявлялась храбрость, от одной ехидной реплики развенчивались вчерашние герои. Он видел, как рос, мужал,

накалялся страстями зал, подобно хору в древнегреческих трагедиях, равноправный участник событий.

Привыкнув к официальной скуке тех собраний, когда едва докладчик открывает рот, как по стульям пролетает

сдержанный шелест и вся аудитория превращается в обширный читальный зал, здесь он все время находился

между грозовыми разрядами, и один из этих разрядов угодил рикошетом в него самого.

– Написали про нас в газете, – сказал вдруг один из выступавших. – Карикатуру поставили: овцы

лезут из окон, такая грязь. А это же неправда! Приходят овчары, свинарки – обижаются. По надою мы, правда,

отстаем от передовых, в этом виноваты. Но что другое – просим: подбирайте снимки подходящие.

– А ну, ответь, ответь, редактор! – закричал Синекаев, приподнимаясь и вглядываясь в зал.

Павел, чувствуя, что краснеет от множества обращенных к нему глаз, неловко поднялся.

– Клише другого не было, – глупо отозвался он. И тотчас подумал с ожесточением: “Ах, ерунду

говорю! Какое кому до этого дело? Каждый номер газеты – новорожденный без пеленок: весь на виду.

Вчерашние удачи уже не помогают; сегодня надо начинать сначала. И главное, ничего не прощать себе,

Расцветаеву, типографии…”

Павел преувеличивал: год этот не прошел бесплодно для газеты. Ее выписывали даже и в соседних

районах – случай редкий! Люди приезжали к ним из дальних колхозов как в очень действенную инстанцию.

Наконец, в его кабинете стояло красное знамя. После того как его вручили газете в торжественной обстановке,

он еще просидел с ним запершись, наедине, в глубокой и молчаливой радости.

И все-таки то, что теперь всего один раз, вскользь, да еще с упреком упомянули о его работе, казалось

ему чуть ли не позорным провалом. Уже и забыли о нем давно, а он все сидел, отдуваясь, нервически

подергивая веками.

А в зале продолжался перекрестный бой между ораторами и виновными, запрятавшимися где-то в

недрах, в гуще рядов. Но меткое, злое слово безошибочно находило их; они вертелись, как на сковородке;

казалось, секунда – и страсти хлынут через край. Синекаев, собранный, полный стремительной энергии,

сдерживал узду, Барабанов же с разгоревшимися щеками кидался в сабельный бой, от кого-то отбивая

обвинения, а кому-то подбавляя еще и еще. И все-таки президиум был, пожалуй, наименее активной частью.

Вел зал. Он роптал, он гневно смеялся. Он не пропускал ни одной фальшивой интонации.

Кого-то спросили:

– Сколько осталось после десятилетки в колхозе? Просьба осветить, что делаете сами как руководитель

сельской молодежи?

Все зашумели: больной вопрос.

– Ну, во-первых, самодеятельность…

– Самодеятельность? Каждый творит, что хочет? – закричали в зале.

– Проводим обмен мнениями…

Хохот, похожий на громыхание телег.

Председательствующий Гладилин:

– Тише, уважать надо…

– Врать не надо! – отозвались в зале.

Двадцатый съезд, прошедший год назад, был похож на половодье. Сердоболь, маленький район, вливался

ручьем в этот поток.

“Родники, бьющие из-под песчаного грунта, и есть начало Волги”, – вспомнилась Павлу фраза из

путеводителя.

Люди сменяли друг друга на трибуне. Старик с подстриженными седыми усами, в сатиновой рубашке с

белыми пуговицами заговорил грустно и обстоятельно:

– Я не звеньевой, не доярка, не свинарка, а просто колхозник. Двадцать два года в колхозе безвыездно,

переживаю десятого председателя. Какая же причина тому, что мы отстаем?

Едва он кончил, как из первого ряда президиума попросила слова крупная молодуха в красном платье, с

гребенкой, косо воткнутой в светлые волосы. Она обрушилась на старика за то, что он, говоря о недостатках,

тем самым как бы обвиняет партию и правительство. Говорила она неуклюже, звонко, наборами фраз, засевших

ей когда-то в уши и перемешанных самым фантастическим образом.

– А кому это на руку? Только врагам! – выкрикнула она напоследок.

После нее на трибуне опять появился колхозный ветеран в своем распахнутом пиджачке на высоких

костлявых плечах; он не успел даже дойти до своего места.

– Тут барышня или дамочка, не знаю, кто она, сказала, что я обвиняю партию. Не пойму, как она

слушала. Да вы знаете, что такое партия? – Он повторил это дважды, обернувшись к президиуму и отыскивая

ее своим насупленным взглядом. – Партия – это я сам. Я с восемнадцатого года партийный, инвалид

гражданской войны, а ты будешь меня учить, как говорить о партии.

Тишина настала такая, что его тихий оскорбленный голос слышен был вперемешку со стуком сердец.

– Надо, чтоб наша молодежь была поосмотрительнее, не выступала так легковесно. А если эта дамочка

хочет быть хорошей в чьих-то глазах, то у нас в народе это называется “подхалим”.

Хлопали ему долго и в президиуме и в зале.

Больше всего выступало пожилых женщин. Они поднимались степенно, их платки строго белели над

трибуной. Одна, собираясь уходить, сняла очки, сложила бумажку и сказала:

– Вот что плохо: на десять бы лет помолодеть. – И пошла грустно вперевалочку в синей цветастой

юбке и праздничной жакетке, украшенной орденами.

Зал не был однородным. Каждый день там сидели разные люди, и лицо всего собрания менялось.

Например, хорошо задуманное совещание представителей отстающих колхозов так и не достигло цели, потому

что превратилось в выставку передовиков.

Когда Феона Филатовна Федищева из сбруяновского колхоза с невольной ноткой превосходства говорила

о своих удоях – шесть тысяч литров, – то это было как небо от земли по сравнению с тем, что делалось у

присутствующих. Ее слушали почти равнодушно.

“Организовать выступления, – подумал Павел, – не значит заготовить бумажки. Начинать надо было с

отбора делегатов. На каждом колхозном собрании можно услышать гневные и страстные речи. Вот тогда-то и

нужно было обратить внимание на выступавших, предложить им суммировать, собрать воедино свои и чужие

претензии: Тогда люди ехали бы на выставку уже не только с личным мнением, а с наказом от целого колхоза.

Только так повышается заинтересованность рядовых колхозников, они воочию убеждаются в широкой

демократичности колхозного строя, а без этого не может быть и сдвигов”.

– Нам тут трудно выступать после передовиков, – сказал немолодой человек, председатель-

тридцатитысячник глубинного и очень слабого колхоза. Его щекастое лицо лежит на воротнике, поднятом до

самых ушей, над лысеющим лбом невысокий хохолок. – Разве только плакаться о недостатках? Почему же наш

колхоз стоит на точке замерзания? Я сам человек не сельского хозяйства, служил на железной дороге. Но стал

присматриваться к другим: как работают? Грани между городом и деревней еще не стерты; подход должен быть

ведь разный. А часть руководителей оторвалась от действительности, ведет себя в колхозе, как какие-то

директора или управляющие, ни с кем не советуясь. И районным работникам надо перестроить свою работу:

говорить о недостатках не на узких совещаниях, а в самих колхозах, на общих собраниях. Посмотрите хоть на

наш райисполком. Это большой громоздкий аппарат, занимает двухэтажное здание. Много комнат, столов. Но

это не на пользу дела: какое-то сверх-ЦСУ! Зашел я как-то к товарищу Гладилину: он тоже весь утопает в

бумагах, щелкает на счетах. Сводки все прибавляются: сколько надоено, покрыто, сколько родилось телят,

поросят. А если появляется в колхозе работник из района, то мелькнет, как метеор по небу. Зимой же вообще,

как правило, никто не бывает, машина не добирается. Или происходит такая сценка: “Здравствуйте!” —

“Здравствуйте”. – “Как дела?” – “Плохо, уборку заваливаем”. – “Ну, по сводке у тебя пока не так уж

скверно”. И уедет, успокоенный.

Синекаев, сидевший рядом с Павлом в боковой ложе, слегка нахмурился.

– Я продолжаю. Стоит ли тогда держать такой аппарат? А ведь его задача не только хозяйственная, но и

воспитывать. Тут работы ой-ой. А у нас прямо начинают с накачки. Не лучше ли поговорить с людьми по

душам? В докладе сказано, что вот лекции читают. Так что ж вы думаете, после хорошей лекции сейчас же все

изменится? Это же длительный процесс – воспитание. Еще обида. Мало обращают внимания на глубинные

колхозы. Кто поблизости от райцентра, тот и цемент и шифер получит вне очереди. А я пока доеду – мое

другим отдали. Говорят: ты бы еще больше чухался! А ведь могли бы подождать, места не пролежит.

– Толковое выступление, – тихо сказал Павел Синекаеву.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю