Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"
Автор книги: Лидия Обухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)
Она махнула рукой:
– Куда уж дальше! Прибежит домой и кричит от порога: “Ну вот, теперь личной жизнью займусь. Давай
скорей обедать, а то ухожу”.
Она передала интонацию мужа с прирожденным комизмом. Смеялась она заразительно, глядя прямо в
глаза собеседнику: признак открытого сердца.
– Нет уж, бог с ними, с чинами. Да и не гожусь я в областные дамы: работаю фельдшером, – она
мельком глянула на руки, обожженные йодом. – А уступать его какой-нибудь другой неохота на старости лет.
– Софья, – прикрикнул Синекаев, входя, – домашние секреты выдаешь? – Он видел, что жена его
понравилась Павлу. – Язык твой – враг твой. А знаете, как один поп мне ответил, когда я его поддел насчет
проповедей? “У нас с вами, – говорит, – гражданин секретарь, занятие сходное: язык наш – хлеб наш”.
– Собор у вас действительно замечательный, – не совсем впопад вставил Павел.
Синекаев охотно подхватил:
– Вот тут наши интересы с попом совпали: золото для купола я доставал. Собор – памятник города, и я
хочу, чтобы он сверкал, как искра, над всем Сердоболем. Знаете, как красиво, когда по реке подплываешь!
Объявили бы такой конкурс – после шпиля Адмиралтейства второе место было бы Сердоболю обеспечено.
– Ну ладно, уж ты со своим Сердоболем. А ехать сюда не хотел.
Дом Синекаевых поражал походным, бивачным видом: у стены стояли казенный райкомовский
канцелярский шкаф, такой же письменный стол; во второй комнате сквозь распахнутую дверь виднелись
железные кровати, покрытые пушистыми одеялами.
– Вам бы картину хоть какую повесить, – сказал Павел, оглядываясь.
Софья Васильевна беспечно отозвалась:
– Зачем? К месту не успеешь привыкнуть – опять сниматься. У нас и кошки от этого не водятся. Вот
выйдем на пенсию, тогда заживем. Но что я люблю – посуду! Уж как ни ругается Кирилл, два ящика за собой
вожу.
И в самом деле, стол был сервирован отлично.
Павла удивляло и трогало, как супруги относились друг к другу: словно двое выросших и поседевших
фабзайчат. Синекаев вначале больше помалкивал, но, казалось, вполне одобрял все, что говорила его
словоохотливая жена.
– Когда мы были молодые с Кириллом Андреевичем, только поженились, вот утром вдруг заиграет
радио – знаете, бывает так: иногда ни с того ни с сего пустят “Барыню”, я еще лежу в постели, а Кирилл
Андреевич пойдет плясать босой. Любили мы плясать с ним.
– Да ты бы и сейчас на танцы бегала, – сказал муж, посмеиваясь, – если б не мое формальное
запрещение. – Синекаев лениво перебирал рычажки приемника. – Нет, ты лучше расскажи, как волки тебя
чуток не заели.
Слушать жену ему, видимо, доставляло удовольствие. Уж очень живо, по-доброму вставала из ее
рассказов их прежняя молодая безыскусственная жизнь.
Как человек, достигший всего собственными силами, он в одинаковой мере гордился и тем, чем был, и
тем, чем стал.
– У нас с Софьей сибирская закалка. Я, бывало, мальцом уйду с другим парнишкой, тоже лет десяти, в
тайгу на неделю – белковать. Спим на снегу; нарубим еловых лап, настелем выше перины; с одного бока
костер жарит, с другого мороз. Так всю ночь волчком крутишься. Или начал учиться, отвезли меня в село, а на
выходной ходил к бабке за двадцать верст тайгой. Мороз тридцать градусов – иду. Она не удивится: никакого
подвига. Накормит, напоит. Посижу до двух часов – назад собираюсь. И опять никто не ахает. Только спросят:
“Время? А то опоздаешь?” – “Опоздаю”. Так за день сорок верст по тайге и отмахаешь.
За весь вечер только одна темная тучка пробежала над просторной квартирой Синекаевых. Сверяя часы,
Кирилл Андреевич вскользь бросил жене, не повышая голоса:
– А Вовка где?
Она отозвалась, перемывая чайные чашки:
– В кино. Я отпустила.
И почему-то виновато покосилась на гостя.
Зазвонил телефон в спальне, Синекаев ушел, прикрыв дверь, а Софья Васильевна вполголоса горестно и
доверчиво пожаловалась Павлу:
– Вовка – это у нас ахиллесова пята. Учиться не хочет, груб стал. Я ему: “Хоть бы папа о тебе что-
нибудь хорошее услышал, а то со всех сторон только худо и говорят”. – “А ты думаешь, о папе не говорят?” —
“Что, что могут худое о папе говорить?!” – “А знаешь, он такой бюрократ!..”
Синекаев вошел, возбужденно посмеиваясь. И тотчас лицо Софьи Васильевны переняло его оживление.
– Знаете, кто звонил? Чардынин. Подзуживает: “Что же это, – говорит, – Правобережный район
обогнал вас на один литр молока. Как это получилось?” – “Не знаю, Иван Денисович. Должно быть,
самолюбия не хватило”. – “Самолюбие разное бывает, товарищ Синекаев; бывает самолюбие орла, а бывает
ползущей козявки. И у нее есть свое самолюбие”. – “Какое же у меня, Иван Денисович, по-вашему?” – “Это
уже тебе решать”. – “Ну что же, – отвечаю, – в микроскоп вам меня рассматривать не придется. Хотя в орлы
тоже не лезу”.
Синекаев заходил по комнате, потирая пальцы. Желтые азартные огоньки прыгали в его глазах.
– Ничего, – проговорил он вслух, – потерплю. Последний год они надо мной из-за молока
потешаются.
Любуясь им и ревнуя, жена проворчала:
– За два года ты любой район перевернешь. Энергии хватит. Характер только скверный, с начальством
все не ладишь.
– Это если в ущерб себе говорить правду, не оглядываясь ни на что, для пользы дела, – это скверный?
– Ну вот, вот! Слышите?
– А что слушать? Пошлют меня сейчас хоть дворником, а у меня душа легкая: ни перед ЦК, ни перед
кем не покривил совестью.
Провожая Павла, он все так же оживленно и доверительно сказал ему на прощание:
– Вот, Павел Владимирович, редактор мой, большие дела область затевает, открою тебе по секрету.
Поезжай-ка сам к Гвоздеву, к Шашко, к королям нашим: подними доярок на щит. И чем скорее, тем лучше. Хоть
стихами пиши, но чтоб до каждого сердца дошло. Все бросим на корма, пастуха первой фигурой в районе
сделаем. Большие дела предстоят, Павел Владимирович.
8
В апреле на Гаребже тронулся лед. Еще ночью Синекаев и Павел хотели было проскочить, но машина
задержалась на узкой стрелке, и стало слышно, как шуршат льдины.
Зажгли фары, посветили, думали: “Поглядим и – делать нечего – вернемся”. Да так сорок пять минут и
простояли, не в силах оторваться.
Потом началась долгая пора половодья, Сердоболь оказался отрезанным от половины района. Вокруг
насколько хватал глаз земля была затоплена; шли узкие полоски суши, за ними сверкала чешуя воды – и так до
самого горизонта. Повсюду торчали голые ветви, макушки кустов, телеграфные столбы, затопленные до
перекладин. Разлив на Гаребже – это море неоглядное; небо облачное, вполсинее, отражается целиком. А когда
появлялась волна от встречных катеров, то она бежала желтой гривой по сизой шерсти… Трещит мотор, но не
ощущаешь движения: ведь вода и небо не меняются, и только бакенок на рельсе, поставленном стоймя и
накрепко вкопанном в грунт, отмеряет расстояние.
Дальний лес при приближении оказывается тоже погруженным по колено: ствол за стволом хоронится, а
между деревьями, как неживая, даже не колышется густо-желтая масса, похожая на застывший столярный клей.
Безветрие. Бакен так незаметно переходит в свое отражение, что не поймешь, где настоящий, а где зеркальный,
пока один из них не подломится и, покачиваясь, не ляжет под самое днище лодки.
Дни стояли пасмурные, хотя солнце иногда проглядывало, и тогда в густой струе по бортам разом
взблескивали белые змейки, словно сыпалось брызгами глянцевитое сухое стекло. Солнце, схоронившись за
облако, еще стояло некоторое время на лучах, как на ножках, и по воде, по серому олову бежали морщины
черточками березовой коры.
При ветре же река становилась похожа на вспаханный суглинок; борозды пены шли параллельно, как
след трактора. Работяга Гаребжа не останавливалась ни на мгновение; на ней вспухали бугры и комья желтой
глины, когда на них падала тень облака, чернели.
В один из таких дней Павлу надо было добраться до Старого Конякина, до самой его дальней бригады,
потому что на бригадира было уже несколько жалоб, а последняя заставляла особенно торопиться. Правда,
Синекаев, когда Павел показал ему два ученических листка бумаги со старательно и наивно выведенным
заголовком “В редакцию газеты “Серп и молот” от Карякина Петра – анонимка”, не разделил рвения своего
редактора.
– Ну как ты сейчас станешь добираться, Павел Владимирович? – рассудительно сказал он. – Кроме
катера, что возит молочные бидоны, ничего туда не ходит. Вот уж действительно – за семь верст киселя
хлебать!
– Нельзя не вмешаться после стольких сигналов.
– Ну и вмешайся. Позвони Шашко или пошли сотрудника.
Павел промолчал, но чуточку надулся. На него при всей мягкости находили иногда такие минуты
упорства, и Синекаев знал это.
– Да езжай, пожалуйста, – покладисто сказал он. – Я не собираюсь стеснять твою инициативу, просто
жалеючи говорю. – И тотчас снял трубку, чтоб выяснить на молокозаводе, когда приходит катер из Старого
Конякина. – Отправляется отсюда ночью, возвращается с обеденным удоем. Это значит – быть чуть не сутки
на воде.
– Не сахарный, не растаю, – буркнул Павел, поднимаясь, хотя уже в глубине души пожалел о своем
упрямстве. Но его задевало, что Синекаев, который меньше всего считался со своими собственными удобствами
или удобствами других людей и открыто презирал всякую оглядчивость, иногда вдруг начинал опекать Павла.
Синекаев проводил Теплова веселым понимающим взглядом:
– Ох, и зелье у меня редактор! Кстати, раз уж будешь там, выясни, чем они сейчас кормят скот, и
проследи, как вывозятся удобрения: не вся же земля у них под водой!
На пристань Павел пришел в темноте, хотя вода еще сохраняла свечение зари, меняя ее краски.
Отражение фонаря, как крупная звезда, дремало на глади реки.
Пока Павел бродил по качающимся мосткам, разыскивая катер, он даже вспотел – свитер под пальто
давал себя чувствовать.
Конякинский катер оказался самоделкой: просто большая лодка, разделенная пополам. В носовой части
располагалась фанерная кабина моториста, на корме – площадка для бидонов и узкая скамья, придвинутая
вплотную к задней стене кабины. На этой скамье уже кто-то сидел.
– Еще пассажирка. Раньше вас сойдет, – немногословно пояснил моторист. И, поправив гремучие
пустые бидоны (“эти сбоку – бензинные, поаккуратнее”), нырнул в свое укрытие, откуда вскоре послышалось
тарахтение, и лодка тронулась.
Павел сел рядом с попутчицей. Пока они проезжали мимо пристанских огней, в беглом их свете он
пытался украдкой разглядеть ее, но каждый раз отводил глаза, потому что она сама смотрела прямо ему в лицо.
Потом лодка окунулась в великую темь и безграничную тишину. Ночь была безветренной и безлунной. Павел
сидел, чувствуя плечо и локоть соседки, ее бедро плотно касалось его ноги. Когда он захотел переменить
положение, ботинок стукнулся обо что-то твердое.
– Осторожнее, – громко, чтобы заглушить стук мотора, сказала она и нагнулась поправляя.
– Виноват. Это ваши вещи?
– Мои.
Оказывается, и ночью Гаребжа не была пустынна. Как фонари стрелочников, низко над водой горели
бакены, указывая фарватер. Подплывала баржа о четырех огнях, росла, как сказочный паук, выглядывая
разноцветными глазами – рубиновым и изумрудным – ночную добычу. Три недрожащие лапы, протянутые ею
по неподвижной воде, уже готовы были коснуться маленького, пыхтящего и удирающего катерка. Но вдруг лапы
изломились, рубиновый глаз при повороте потух, два носовых огня сошлись в один – и все длинное тело
баржи безвредно прошло мимо, мерно подрагивая машинами.
– Вы из конякинского колхоза? – осведомился Павел.
Она ответила:
– Нет.
Потом, помолчав, спросила в свою очередь:
– А у вас есть часы?
Павел с готовностью чиркнул спичкой.
– Осторожнее. Бросьте за борт. Интересно, сколько осталось до рассвета.
Павел не знал. Она сидела так близко, но он не мог представить себе ее лица. При вспышке мелькнули
только широкие, очень черные глаза. Но, возможно, так почудилось от освещения. Голос у нее звучал
прямодушно; должно быть, она была еще очень молода.
– На воде всегда хочется петь, – сказала она, немного погодя, видимо соскучившись. – Я вот все время
про себя пою.
– Я тоже, – сознался Павел.
– Что?
– “Мой костер в тумане светит”.
Она догадалась:
– Это потому, что баржа прошла?
– Не знаю. Может быть. Я не подумал об этом. А вы?
– Я – просто так, не песню.
– Ну, а все-таки?
Она, запинаясь, продекламировала:
Наш корабль готов к отплытью,
Парусами правит ветер.
Не прощаясь и не плача,
Отвернулись берега…
– Что же дальше?
– Дальше – как придумается.
– Тогда давайте уж лучше “Костер”: там и конец и начало есть.
– А вы любите, чтоб все обязательно было?
– Это плохо?
Она засмеялась.
– Странно! Мы сидим и разговариваем, а друг друга не видим!
– Хотите, я зажгу еще спичку?
– Нет, не нужно. Так интереснее.
– Расскажите мне что-нибудь, – попросил Павел, радуясь тому, что она разговорилась, и невольно
удивляясь теплоте, которая прозвучала в его голосе. “Вот, – подумал он, – сидят ночью двое людей, плывут
куда-то по реке; нет между ними ни любви, ни желания, ни даже знакомства, а сердца их все-таки открываются,
они уже вверяют себя друг другу, ожидая только хорошего!”
– Вам сказку? – лукаво спросила девушка. В ней не было ни смущения, ни робости.
– Что ж, хотя бы и сказку. Только ведь они всем известны. Нет ничего нового.
– А я вам расскажу такую, какую вы не слыхали.
– Пожалуйста, – с сомнением разрешил Павел.
“Как смешно, – опять подумал он, – сидим, рассказываем сказки. Еще загадки станем загадывать.
Сколько же ей лет? Скорее всего просто бойкая девочка, может быть, десятиклассница. Что она знает о мире?
Наверно, только, что в нем есть школьные учителя. А впрочем, нет. Конечно, начиталась уже книг, знает, что
существует любовь… А может, и еще больше знает. Гораздо больше, чем мне сейчас кажется”. Он на секунду
остановился перед наглухо замкнутым чужим существом, которое было так близко от него, – он опять
почувствовал всем телом ее плечо, бок и бедро. И снова это не взволновало его, а только укрепило легкое,
доброе, почти родственное отношение. “Я даже не спросил, как ее зовут, – вспомнил он. – Но все равно”.
– Так какая же ваша сказка?
Она начала важным, неторопливым голосом:
– Жили-были старик и старушка на краю дремучего леса. Была у них внучка Аленушка и собачка
Фунтик. Однажды легли старик со старухой спать, внучка Аленушка на печку влезла. Вдруг идут из леса
кабиасы…
– Кто это такие?
– Не перебивайте!.. Идут и поют: “Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку, а внучку
Аленушку в лес утащим”. Стал тут Фунтик громко лаять. Кабиасы испугались и убежали. Проснулся старик:
“Что это Фунтик так громко лает, не дает мне, старику, спать? Дай только бог дожить до утра – отрежу
Фунтику хвостик”. И дожил старик до утра и отрезал Фунтику хвостик.
Павел было задвигался, но промолчал.
– И день прошел, и ночь наступила. Легли спать старик со старухой, внучка Аленушка на печку влезла.
Вышли из леса кабиасы и запели: “Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку”. Стал тут Фунтик
лаять, кабиасы испугались, а старик подумал: “И что это Фунтик снова громко лает, не дает мне, старику, спать?
Дай только бог дожить до утра – отрежу Фунтику головку”. И дожил старик до утра и отрезал Фунтику
головку.
Вода без всплеска, без движения плыла вокруг них, как густое масло. Небо стало проясняться: что-то
бледное, похожее на звездный свет, брезжило между тучами. Но до рассвета было еще далеко.
– И дожил старик до утра и отрезал Фунтику головку, – все с той же детской безмятежностью
повторила она. – День прошел, ночь наступила. Вышли из леса кабиасы, вышли и запели: “Войдем, войдем в
избушку, съедим старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащим”. Некому было громко лаять, испугать
кабиасов. Вошли они в избушку, съели старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащили.
– Жуткая сказочка, – проронил Павел с несколько неприятным чувством. – Вы много таких знаете?
– Нет, только одну.
– И одной хватит. Откуда она у вас? Прочитали?
– Нет. Была маленькая – рассказал один человек. Счетовод в детском доме. Может быть, он прочитал
где, не знаю.
– Кто же такие все-таки эти… как их… кабиасы? – помолчав, спросил Павел. – Как вы их себе
представляете? Разбойники?
– Мне кажется, они лесные карлики.
– А я думаю, наоборот: великаны, чудища, вроде оживших деревьев. Вот ведь странно: одно и то же
слово, одинаковые обстоятельства, а мы видим их совсем разными глазами. И это еще сказка, где все на ладони!
А если живой человек, вот вы или я? Со всеми его тайнами. У вас ведь есть тайны?
Она промолчала. Сам не замечая, он заговорил с ней, как с равным себе собеседником.
– Человек, как айсберг, – сказал Павел, – таит больше, чем выставляет наружу. У каждого самого
признанного простака есть чемоданчик, который он никому не показывает. Но там-то и заключено самое
главное.
– Главное? – с сомнением повторила она и покачала головой. Она говорила серьезно, не жеманясь, в ее
манере не было еще ничего женского. – Чемоданчик, возможно, есть, только он замкнут и для нас самих. Мы
живем, иногда даже не подозревая, что в нем может таиться. Это не скрытность, просто неузнанность. Самое
интересное в жизни, – пылко воскликнула она, – и есть, что ничего не знаешь о будущем! Не только об его
обстоятельствах, но и о себе самой; о том, какие чувства проснутся, какие поступки за собой повлекут…
“Умница, начитанная, но еще очень молода”, – с уверенностью заключил Павел и почувствовал от этого
некоторое облегчение.
– Конечно, думаешь, что знаешь человека, – сказал он вслух, – а на самом деле просто привыкаешь
видеть его в определенных границах. Однажды я рассказал своей родственнице, тетке, один случай, который
произошел со мной. Она слушала оцепенев; а ведь женщина умная и любит меня. И даже не сам факт, а именно
то, что это сделал я, потрясло ее. Она знала меня с пеленок, но несколько дней смотрела дико; то, что она
узнала, должно было как-то врасти в ее прежнее представление обо мне. Несколько раз она с надеждой
спрашивала: “Это неправда? Скажи, что ты соврал”. И ложь простилась бы мне больше, чем правда.
– А теперь вы все знаете про себя, ну хотя бы самое главное: в чем для вас счастье?
– Счастье – это хорошее настроение, – усмехнувшись, ответил Павел.
– Как странно, – протянула она. – Так просто и так мало. – И еще раз повторила, словно не веря: —
Так мало, так просто.
– А вы что воображаете? Какие-нибудь очень-очень сложные вещи? Не-ет, счастье действительно и
меньше и больше того, что мы о нем придумываем.
Она слушала внимательно, не перебивая, словно раздумывая над этим. Когда он смолк, подхватила:
– Или если бы можно было исправить несправедливости, которые сделал в жизни, это было бы сча-
стьем. Была у меня подруга. – Она остановилась, потом все-таки продолжала с некоторой запинкой: – Мы с
ней поссорились, то есть у нас кое-что вышло. А потом подошли друг к другу и заплакали: это тоже было
счастье. – И вдруг без всякого перехода добавила: – А вот Маркс считает, что счастье – это борьба. Помните
его анкету? – И она с чисто школьным усердием начала перечислять вопросы и ответы на память. – У меня,
знаете, ответы меняются. Расту – и все меняется. Только я стараюсь каждый раз отвечать честно; не так, как,
знаю, надо бы ответить, а так, как сейчас чувствую. Ведь я не хочу доказывать себе, что я хорошая, но мне
интересно: какая я? А вам интересно?
– Гм… Пожалуй. Не всегда.
– Нельзя прожить жизнь плохо, когда был такой человек, как Овод, – сказала она. – Он и Прометей. А
ваши кто любимые герои?
“Нет, все-таки школьница или студентка-первокурсница”, – подумал Павел с разочарованием, вслух же
отозвался небрежно:
– Пожалуй, Фауст.
– Фауста я ненавижу!
– Почему так?
– У него была мелкая душа. Ему дали возможность все постигнуть, он мог открыть даже атом, а что
сделал? Ладно, пусть бы выбрал молодость, но только затем, чтобы работать дальше – ведь он же ученый! – а
он занялся пустяками.
– Вы слишком прямолинейны. К тому же я не считаю, что любовь – это пустяки.
Она страстно ответила:
– Когда любят, не просят ни чертей, ни ангелов помогать, а добиваются сами!
Ее тон удивил его. Он снова заговорил серьезно:
– Отчасти вы правы. Но ведь бывают разные люди: одни могут бороться за счастье, другие – нет. Такая
борьба часто приносит ушиб другому, не каждый может пройти через это. А кто из женских литературных
образов вам близок? – уже с интересом спросил он.
– Ярославна и Снегурочка.
– За что же вы их любите?
– Ярославну за верность и силу, а Снегурочку…
– Да, Снегурочку?
Она немного подумала и честно созналась:
– Не знаю. Просто так. Мне ее жалко.
– Если бы можно было чужую жизнь пережить по-своему, – неопределенно заметил Павел. – Или хотя
бы свою так, как мечтал когда-то.
– Когда я была маленькой, я любила придумывать, – доверчиво сказала она. – Однажды придумала,
что когда-нибудь в дверь постучится человек. На нем будет шляпа и плащ. Не такой, как носят сейчас, а
широкий, похожий на парус, с львиными застежками у подбородка, как у лейтенанта Шмидта на картинке.
– Кто же он? – несколько снисходительно спросил Павел. Впрочем, снисходительность у него была
скорее к себе, чем к ней, – уж слишком он старательно вслушивался в ее голос! Ему казалось, что брови ее
сейчас должны быть сдвинуты и смотрит она прямо перед собой.
– Он? Путешественник.
– И, конечно, что-нибудь рассказывал вам?
– Не знаю. Наверно, рассказывал. Но даже если б он ничего не говорил, я все про него знала сама. Ведь
бывает так: человек совсем чужой, а ты все про него знаешь? Посмотришь один раз – и уже знаешь!
– Да, так бывает, – отозвался Павел, удивляясь тому, что она высказала вслух его собственную мысль.
– А потом он уехал, – медленно и горестно проговорила она. – Ночью шел дождь, все окно было в
каплях, и я видела, как он уходил. Уже на улице он вдруг обернулся, подошел вплотную и прижался щекой к
стеклу, вот так. Он ушел, – повторила она протяжно, – а я прожила еще день и вечер и еще одну ночь. А
потом тоже собрала свой рюкзак, повесила на двери замок, отдала ключ соседке и пошла.
– Куда же?
– Никуда. – Она строптиво мотнула головой. – По всему белому свету.
Они помолчали. Днище лодки шло, как по шелку, дыхание воды чувствовалось на губах. Заметно
холодало, близился рассвет, и ночь, притаившись, стала еще безбрежнее.
– Такой вы представляли свою первую любовь, – сказал Павел немного погодя утвердительно.
Она ничего не возразила, но, в свою очередь, спросила у него с живостью:
– А какая была ваша первая любовь?
Павел задумался. На ее ребяческие вопросы он отвечал до смешного серьезно. Может, темнота помогала,
но он не чувствовал никаких оков, никакое грешное желание не томило его.
– Мне удивительно хорошо сейчас с вами, – сознался он.
Она тотчас ответила:
– Это потому, что мне ничего от вас не надо. Можно сидеть и просто думать. А думать всегда приятно.
Ну так какая же была у вас любовь?
Павел улыбнулся. Она показалась ему ребенком, который ждет сказок. Конечно, немыслимо было ей
рассказать про Ларису. Он порылся в памяти, углубляясь в отроческие и даже детские годы.
Первый раз он влюбился в четвертом классе, в учительницу Дину Шумафовну, татарку. Веки у нее были
подведены коричневым, бровки тоненькие. Он поднял руку, спросил: “Искусственные или настоящие веки?”
Она ответила: “Не задавай глупых вопросов”. За ней ухаживал хирург, но Павлу доставляло огромное
наслаждение подходить к ней после уроков и соблазнять: “Дина Шумафовна, пойдем кататься?” И она
соглашалась. Он бежал за салазками. С горы на гору! Она сидела впереди, он за нею, одним коленом на
салазках, другой ногой притормаживал. Иногда оба летели в снег. Она визжала, хохотала. Ей было девятнадцать
лет. В сумерках он вспоминал: “А уроков я не сделал”. Она виновато отзывалась: “Завтра не спрошу”, но в
классе предупреждала при всех: “Что-то ты стал лениться, Теплов. Как бы я тебя не вызвала”. – “А по какому
предмету? По естествознанию?” В этот день он бежал готовить уроки, и она шла с хирургом.
Потом в седьмом классе была девочка; поклялись, поцеловались даже – и разъехались. Ведь родители в
эти годы не принимают еще в расчет любовь детей. Получилось так, что все время были поблизости: он в
Днепропетровске, она в Армавире. А потом он встретился как-то с ее подругой и вдруг узнает, что девочка уже
давно вернулась и живет совсем недалеко. Побежал к ее дому, толкнул калитку. Она стояла на крыльце у
рукомойника, руки у нее были по локоть голые и в мыльной пене. Она обернулась. Он узнал ее – и не узнал:
“Здравствуй”. – “Здравствуй. Проходи. Я сейчас”.
Они сели за стол. И хорошо, что у нее была бабушка, говорливая старуха; всех родных перебрала, всех
знакомых…
“Ты все так же не любишь Маяковского?” – спросил он, уходя. “Все так же не люблю”.
– А я вас уже вижу! – вскричала вдруг девушка в лодке.
Павел обернулся к ней:
– Я тоже. Например, обнаруживаю, что у вас есть нос, рот и, кажется, брови.
Они засмеялись и стали вглядываться в неясные черты.
Темнота бледнела. Виделась уже узкая полоса берега, где стояли косматые бело-рыжие кони – дальше
все проваливалось в туман. Вода тоже побелела. Воздух стал холоден и резок. Начался ветер, бил он как-то
вкось, срывая упругие брызги. Иногда прямо из волн торчали рыжие кусты. Там же, где берег был обрезан
высоко и круто, ивы уже зеленели робкой, холодной зеленью.
– И это называется май! – проворчал Павел, сердито ежась.
– А вы знаете, что май – месяц исполнения божественных обещаний? – не без важности сказала она.
– Все, что боги наобещали вам за год, теперь вы получите. Они обещали вам что-нибудь?
Павел покачал головой.
– Но вы ведь чего-нибудь хотите? Очень?
Он честно порылся в душе и с некоторым удивлением ответил:
– Нет, очень не хочу ничего.
Она взглянула на него боком, как-то по-птичьи, и со слабой надеждой спросила все-таки еще раз:
– Ну, а не очень, просто так – хотите?
Он подумал, что хотел бы, пожалуй, чтобы в следующую субботу была попутная машина на Москву и не
нужно было вставать спозаранку к поезду; а там, дома, он хотел бы выпить черного кофе, намазывая масло на те
хорошо пропеченные московские булочки…
– Нет, и не очень тоже не хочу, – сказал он.
– Это странно.
Она старалась понять, как это можно жить жизнью, настолько отличной от ее собственной.
Павел с приличной грустью, в которой была, впрочем, известная доля самодовольства, сказал, что просто
у их часов разные маятники: то, чем живет она, он уже пережил и все это знает, а вот его она не сможет понять.
– Но я вас догоню!
– Вы догоните то, что было сейчас, а я уже уйду дальше, вперед.
– Вы считаете: это вперед?
– Что “это”? – задетый, воскликнул Павел.
– Ну, такое спокойствие, когда ничего не хочешь.
Она объясняла, и в мыслях не имея его обидеть, но все-таки он насупился.
– Я прочла в одной книжке, что покой – край всех желаний. Но ведь это уже край, и за ним ничего нет!
– В какой книжке?
Павел заметил, что она наклевалась отовсюду по зернышку, без всякого разбора. Это его раздражало.
– В какой-то божественной. Лежала у одной старушки на столе, я раскрыла и прочла.
– Та-ак… Ну, а десятилетку вы хотя бы окончили?
– Кончила, – тоже надувшись, отозвалась она и надолго замолчала.
– Посмотрите, какая рыба плеснула! – вскричала она немного погодя, забыв о маленькой ссоре.
Он поспешно обернулся. Действительно, там, где только что отражалась звезда, крупное упругое тело,
похожее на веретено, мелькнув в воздухе, с силой ударило по воде. Пошли широкие круги.
– Это щука. Они здесь водятся. Но, конечно, мало: на удочку одна мелочь попадается. Сомόк больше на
рысовую лягушку идет: они разноцветные – беленькие, серенькие, зеленые. А пучеглазка стрижет и стрижет
червя, ее ни за что не поймаешь!
– Вы и в этом понимаете, – сказал с удивлением Павел, – а я, сознаюсь, полный профан. – Потом
добавил: – Может, научусь со временем; мы вот все собираемся порыбалить с Кириллом Андреевичем, с
первым секретарем райкома.
Он произнес это небрежно, но сам заметил, что в тоне у него проскользнула значительность.
– Вам очень правится Синекаев? – отвечая этой его интонации, спросила она.
– Очень, – закусив губу и поэтому с преувеличенной горячностью отозвался Павел. – Синекаев —
человек большой энергии и многое делает для района.
Девушка с непонятной иронией подтвердила:
– Да, агитатор он отличный. И увлечет и товар лицом покажет. Король мероприятий! Мастер делать
выводы. А если я не хочу агитации? Я хочу, чтобы мне дали факты, а я уж сама в них разберусь. Почему я
должна на веру принимать синекаевские выводы? Может, у меня будут свои?
Они помолчали. Павел с трудом ловил ускользающее превосходство, которое, казалось, так уже прочно
утвердилось за ним.
– Между прочим, – внезапно сказала она совсем другим, грустным тоном, – в культе личности была
одна положительная сторона… Если б можно было отвлечься от того, что он воспитывал в человеке, то сама
безграничная вера в авторитет, ощущение его как своей верховной совести – хорошие вещи. Хуже пустота,
хуже ирония.
– Вы фантазерка, у вас логика ребенка, – отдуваясь, проговорил Павел.
– А вы… знаете, кто вы?
Ее глаза стали узкими и злыми.
Он вдруг успокоился и даже улыбнулся:
– Нет, не знаю. Скажите.
– Равнодушный, черствый человек! Приспособленец.
– Ну-ну!
– Почему же вы не обижаетесь?
– Да все потому же: потому что вы фантазерка и у вас детская логика. “Отвлечься”, “верховная
совесть”… – Он передразнил ее и тоже вдруг рассердился: – Скажите, какие философские категории! Какое
историческое понимание вещей. Эх, вы… продукт!
– Чего продукт?
– Да, наверное, культа же!
– А вы?
– Я? Ну и я тоже. Если вам не хочется быть в одиночестве. Прямо софистика какая-то: “Не хочу
авторитета, хочу авторитета”.
– Но если я так чувствую?
– Ну и плохо, что чувствуете. Нечем хвалиться, душечка!
– А что же делать? Нет, вы скажите: что мне делать?
Павел задумался:
– Учиться. Может быть, с самого начала.
– А как?
– Да все так же: Ленина читать – учебник у нас один.
Заря лизала воду желтыми языками. Тонная рябь казалась ледяной. Утренник прохватывал до костей.
Павел передернул плечами, потер руки:
– Сейчас бы стакан горячего чая с лимоном! Эх… А вы легковато одеты, барышня.
Он только сейчас, в раздувающемся пламени зари, пригляделся к девушке как следует. На ней было
надето вытертое, словно присыпанное по швам рыжим кирпичом пальтецо, вязаная шапка с помпоном, который
сиротливо держался на одной нитке, и – самое плохое – тонкие резиновые сапоги малого размера.
– У вас там носки-то хоть помещаются?
– Помещаются, – с готовностью отозвалась она и приподняла ступню. – Они мне еще на полномера