Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"
Автор книги: Лидия Обухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
В одном из номеров газеты было объявлено, что редакция созывает первое совещание рабселькоров.
Однако в назначенный час пришло всего человек пятнадцать, больше пожилых, с сединой. Они уселись
чинно и приготовились слушать. Один приложил ладонь к уху. Скучающий Расцветаев иронически поглядывал
на редактора.
Павел встал и начал говорить негромко, вглядываясь в каждого.
– Мы собрали вас тут впервые и, сознаюсь, побаивались: какой выйдет разговор? Ведь лицо газеты
определяется во многом вами. Попробуем же теперь держаться крепче друг друга. Наша газета часто
занималась лишь тем, что поучала; модное словцо создавало видимость эрудиции. – Он виновато развел
руками, цитируя наизусть: – “Замечательные травы нынче! Надо только комплексно вести все работы —
косить, воротить, подгребать, копнить да стоговать!” За тысячу лет, думаю, знали такой порядок!
Его слушали молча. Никто не переменил положения. Павел продолжал:
– Мы встречаемся с вами раз в году, в День печати, в городском клубе. Но ведь этого же мало! Вы ближе
стоите к производству, вам многое видней. Я хочу, чтобы вы четко уяснили себе: это ваша газета, ваша! Газета
города Сердоболя. О чем нам и радеть, о чем писать, как не о том клочке земли, где мы живем с вами? И не
только писать. Газета должна стать организатором. Мы уже пробовали, а теперь станем делать так постоянно:
пришло письмо в редакцию, значит пойдем с ним на предприятие, в колхоз. Обсудим не только с
администрацией, а соберем весь коллектив, чтобы люди знали, какой вопрос стоит, как он решается. Своим
вступительным словом я хотел подтолкнуть вашу мысль, открыть ворота вашим выступлениям.
Павел сел, переводя дух. Эта короткая речь взволновала его: ведь она означала многое. Люди, сидевшие
перед ним, – захотят ли они помочь?
Всегда есть тягостный момент молчания, наступающий вслед за последним словом оратора. Что не
передумает он в этом провале тишины! Неужели нить взаимного понимания порвана и все пошло насмарку?..
Первым отозвался электрик из МТС. Он поднялся, неловко грохнул стулом, но, оглядев малочисленность
собрания, снова сел.
По обыкновению он начал издалека. Недавно к ним поступила новая работница, десятиклассница, и в
первый же день безнадежно запуталась в инструментах. Все изучала в школе: физику, химию, а тут встала в
тупик перед простым паяльником. Смешно? Конечно. Тем более что вокруг народ прямой, на язык быстрый. Но
повернулось иначе: чуть не все пришли ей на помощь. Семья у нее: трое братьев и сестер. Младшие учатся в
ремесленном училище и в школе. Мать воспитала их одна.
– А мы вот этого не видим, – кончил он неожиданно, но все поняли!
– Вы приглашаете нас помочь, а нам нужна подчас и защита, – взяв слово следующим, сказал работник
финансового отдела, мимоходом заглядывая в бумажку с тезисами. Павел и его знавал, по райисполкому. —
Иногда критикуешь, а тебя с издевкой спрашивают: “Ну, сколько заработал на этом, какой гонорар?” Так обидно
становится. Расстроишься: не стану больше писать. Я ведь не ради денег. Поэтому и говорю: надо морально
поддерживать рабкоров тоже. Мы, конечно, не писатели, но с тропинки рабкоров выходили в настоящие
писатели; разговор с нами должен быть, кроме всего прочего, литературный. Мы здесь собрались как бы
случайные люди: иногда пишем, иногда нет. Но одно у нас общее: болит душа за Сердоболь! Вот я иногда
думаю: пройду мимо, ведь в мои служебные обязанности это не входит. И в самом деле, прохожу несколько
шагов, а потом возвращаюсь! Разве я работаю только для начальника своего отдела? Только ему отчитываюсь?!
Вот в Лузятне живут рыбаки, а рыбы у них в сельпо нет, хотя у тех же рыбаков она гниет. Но в магазин почему-
то не принимают. Сказали, что меры примут, а я узнал стороной: просто магазин на учет закрыли! Да если
газета поддержит, я снова туда поеду в свой выходной день. Не пожалею его.
– Подчас мы подходим однобоко, – обстоятельно начал старик пенсионер с серебряной шевелюрой. —
Пишем о том, что сделано, в процентах. Но ведь жизнь человека не только восемь часов службы. Кто-то еще
окончил высшее учебное заведение, ездил сдавать последний экзамен. Или собирается отдыхать по путевке
профсоюза. Или вселился в новую квартиру. Или просто живет, справляет серебряную свадьбу. Вы встречаете,
конечно, маленькие черные объявления о разводах. Так давайте расскажем молодежи о счастливых браках!
Красиво расскажем. Все это, вместе взятое, тоже в итоге работает на коммунизм.
Когда уже рабкоры разошлись, Павел, взбудораженный, подошел к окну.
В ранних сумерках лежал за окном Сердоболь. Крестики фонарей горели мирно, обнадеживающе;
серебряный свет их был похож на свет новогодних звезд и делал все вокруг праздничным.
Разве можно было уйти отсюда, оставить этот город, увиденный таким однажды? Хотя уже через
четверть часа сумерки станут черными, а огни потеряют свои простодушные серебряные лучики…
– На уровне прошло, вполне на уровне, – прогудел за спиной Расцветаев. – Хотя я лично не согласен с
такой формой самокритики…
– А я согласен, – безапелляционно выпалил Ваня Соловьев, самый молодой литсотрудник.
5
Дни сменялись декадами, декады проходили быстро, как дни. Осень, желтоголовая птица, снежком
устилала гнездо. Вчера еще шел дождь, моросил при солнце, капая сквозь туман, южный ветер кружил над
городом, а сегодня утро началось со снега, и такого сухого, такого ядовитого, словно зима уже давно устоялась,
а влажный октябрь – запоздалое бабье лето – только приснился всем.
Город оделся в белое сукно.
Черемухина позвонила Павлу в редакцию и своим домашним, несколько смущающимся голосом
спросила, не хочет ли он проехать с нею сейчас на сессию сельсовета.
Павлу показалось, что запахло ванилью и сдобными булочками. Он улыбнулся и согласился.
– Только придется на лошади, – еще более конфузливо добавила она. – Не бойтесь, править я умею, а
тулуп, если хотите, в райкоме можно взять.
Они выехали утром, по нерассеявшемуся туману. Вокруг Сердоболя лежала сизая равнина, окаймленная
плотной дымкой. Слоистое небо и желтоватая лошадиная грива, которая прыгала под дугой, – все казалось уже
устоявшимся, зимним. Когда сани легко перескакивали снежные горбы вчерашней метели, слышался звон
кованых полозьев. А с редких деревьев по обочине мостовой плыл, опускаясь, лебяжий пух; его можно было
ловить руками. Но вот мелькнул последний красного кирпича домик, последнее деревце – и осталась только
гладкая, как блюдо, равнина. А вместе с нею тишина и радостный бег в раскатывающихся санях, солнце в самое
лицо.
Они то разговаривали, то просто переглядывались из-под ресниц, радуясь дню.
– У вас все лицо в веснушках, – сказал Павел, только что рассмотрев. И это показалось ему тоже
хорошим.
– Поедем по лесу? – спросила она.
– Только не мимо деревни, чтоб добрые люди не видели, как мы болтаемся. Можно?
– Все можно. – Она засмеялась доверчиво.
– А вы хорошо правите, как заправский ямщик.
– Во время войны служила ездовым. Я ведь сама деревенская, здешняя. Сначала мы скот гнали от
немца. Мне было тогда шестнадцать лет. А потом подросла и все ходила в военкомат, в армию просилась. Взяли,
но не снайпером, не разведчиком, как мечтала, а в обоз третьего разряда. Ничего, и там служила.
Они ненадолго остановились в осиновом перелеске. Павел вылез, разминая ноги. И вдруг не удержался:
ухнул, раскинул руки и спиной, навытяжку, грохнулся в мягкий снег, не запачканный ни одной дыминкой.
Черемухина нагнулась, набирая полные горсти, лепя скользкие легкие снежки. Потом ее дело было уже
только придерживать вожжи. Серый иногда соскучится и сам тронет крупной рысью. Когда сани затрясет по
ухабам, прервется и их ленивый разговор. Не то важно было, о чем они говорили, но доброе необязывающее
чувство симпатии друг к другу и общая радость от чистого, пьяного воздуха.
“Эх, парни девчонки, мои ровесники, ставшие уже секретарями райкомов, – подумал Павел. – Вот нам
уже и за тридцать. Где, в каких долинах ночует наша молодость? Должно быть, только в глазах, когда мы
смотрим друг на друга”.
В самом деле, чем больше он вглядывался в Черемухину, в ее круглое лицо со светлыми бровями, в губы,
которые складывались трубочкой, понукая Серого, тем больше видел одну из своих одноклассниц: коротко
стриженную, с красным галстуком, повязанным у горла крепким, честным узлом.
“Конечно, – думал Павел, – нашему поколению выпали на самом пороге юности и ратные трудности и
ранняя смерть, но ведь оно было таким любимым у советской власти! Малышами мы начали ощущать мир
тогда, когда пятилетки уже оперили страну. Родина была щедра к нам: мы просили Дом пионеров – нам
строили дворец. Детские железные дороги, пионерские лагеря, конкурсы, трудовые подвиги; девочка Мамлакат,
сборщица хлопка, пятнадцатилетний скрипач, кабардинский наездник – во всем был размах, все делалось
широко, на целую страну”.
Да, весь Союз любовался своими детьми и радовался этому непуганому многообещающему золотому
народцу. Но и они же крепко любили наш советский мир и все, что в нем делается! И поэтому позже, когда
видели плохое, не могли пройти мимо: ведь это их кровное дело! Кто будет за них исправлять и переделывать?
Если не они, то кто же?
Павел в свои четырнадцать лет, стоя под знаменем и отдавая салют, иногда готов был плакать от
волнения, а губы его улыбались: он был счастлив! Он был счастлив оттого, что он не один в мире. Малы его
руки, совсем недалеко видят глаза, но он сердцем чувствовал, как много живет и работает вокруг него вблизи и
вдали, удивительно крепкого народа.
В войну это поколение вступило без единой мысли о себе, но только о советской власти, которая для них
была больше родиной, чем сама родная земля.
– Таисия Алексеевна, как вас называли в школе?
– Тайкой.
Потом он начал думать, не постарели ли они уже и не поэтому ли их собственная юность кажется им
такой значительной. Он сам, хоть и недолго, был педагогом, но много ли понял в юношах сегодняшнего дня?
Да, стареющий человек устает и отступает. Но молодость подхватывает ускользающее из его рук знамя и снова
с веселой яростью подымает его вверх. Каждому поколению, прежде чем оно утомится окончательно, новая
молодость приходит на смену. Поэтому-то никогда не ослабеет борьба за справедливость и никогда не смирятся
люди перед дурным.
…Как Сбруянов ни уговаривал Черемухину и Павла отобедать у него после сессии сельсовета и потом уж
пускаться в обратный путь, Таисия Алексеевна заспешила и, уже идя по улице к коновязи, где Серый мирно
хрустел сеном, как-то беспокойно озиралась по сторонам, словно кого-то ожидая, но и не желая встретить.
Глеб проводил их до полдороги и свернул к правлению колхоза в самом радужном настроении: Павел
взял связку его стихов с собой, обещая посмотреть на досуге.
Когда уже Павел собирался усаживаться в сани, а Черемухина вывела Серого под уздцы на дорогу, мимо
них, неся на согнутом локте круглую корзину, прошла женщина в накинутом на голову платке, в распахнутой
душегрейке из дубленой овчины, каких не носили в Сердоболе, опушенной по краям мехом. Она не посмотрела
на незнакомцев, не повернула головы, но не сделала и шага в сторону, чтобы уклониться. Она прошла мимо,
глядя прямо перед собой; снег похрустывал под высокими каблуками цветных сапожек.
Подлинную красоту узнаешь не сразу. Но в ту самую секунду говоришь себе: “Ах, это красиво!” Красота
– даже только пропорция линий – всегда одухотворена, и постижение ее – работа ума. Но есть чувство,
которое немедленно охватывает человека, едва ее коснешься: чувство успокоения. Прежде чем сердце забьется
восторгом, оно ощущает душевную полноту. Это происходит подсознательно.
Женщина на дороге была красива броской и гордой и одновременно мягкой красотой. На ее открытой
белой шее – открытой, несмотря на заморозок, и белой, несмотря на деревенское солнце и деревенский ветер,
– лежала полоска кораллов, мелких бус на суровой нитке. Они были подогнаны так плотно, что лежали, как
нарисованные: не бренчали, не шевелились, словно кто-то провел по ее горлу окровавленным пальцем.
Окаменевший Павел смотрел ей вслед, бессознательно отмечая, как плавно покачивались ее плечи, как, волнуя
и успокаивая, колебался удаляющийся стан.
Они выехали из деревни молча. Застоявшийся Серый бежал резво и весело. Только на мосту через
речушку Озу (о котором шел разговор на сессии: три колхоза пользуются им, но ни один не несет расходов)
Черемухина вышла из саней и начала деловито осматривать сваи. Мост был деревянный, длинный, на легком
вечернем морозце поскрипывал под ногами. Лицо у Черемухиной было замкнуто и грустно. Когда она уже
собиралась возвратиться, Павел дотронулся до ее рукава:
– Постоим немножко, а? Красиво.
Он просительно задержал руку на ее обшлаге, и она притихла, угадывая тепло его пальцев. Далеко,
просторно отсюда видна была пойма реки Озы. Оставленное село, как снежный пирожок, подымалось на
возвышении. У самого горизонта, с обеих сторон его, слабо темнели гряды леса.
Уже смеркалось, но было достаточно светло, чтоб видеть все вокруг. Бледный матовый алый закат,
соединяясь с морозом, создавал дымку невесомости. Казалось, что они стояли на плотном туманном воздухе,
ближе не к темному отпечатку недавно убранной лодки на узкой косице земли под мостом, где виделись
выцветшие и заиндевевшие стебли трав, а к той, острой, как шило, желтоватой звезде, которая только что
проклюнулась из небесной скорлупки и любопытно взирала вниз.
Темнело быстро, стало ощутимо пощипывать щеки, а они все как завороженные переходили от перил к
перилам под неодобряющим и подозрительным взглядом сторожа, который сначала сказал, что коня надо
поставить с другой стороны (на это они возразили: ничего, мол, они недолго), потом сухо поинтересовался, не
из дорожного ли управления (они ответили не задумываясь: “Да”), и, наконец, явно не одобряя ни их самих, ни
их поведения, стал шагах в десяти постукивать молотком по настилу, якобы что-то поправляя. Но они ушли
только тогда, когда, пыхтя и отдуваясь, к мосту подошел трактор с ярким фонарем и стало ясно, что день
догорел окончательно.
– Скажите, Таисия Алексеевна, а кто эта женщина, которая встретилась нам на дороге? Та, в
душегрейке.
– Я так и знала, что вы спросите о ней, – досадливо пробормотала Черемухина с той, однако,
невольной данью красоте, которую приносят даже наиболее завистливые и неудачливые сестры своей
счастливой товарке. – Ведь вот беда, как мужчины бесхарактерны: ни один не пройдет спокойно. Счастлив бог
у Сбруянова, что все обошлось, а то бы погиб парень. А из-за чего? – добавила она.
Павел торопливо подхватил:
– Я уже давно слышу про эту историю, да все не расскажут подробно, словно стыдятся чего-то.
– А чего же хорошего? – сухо отозвалась Черемухина. – Моральное разложение. Ну, сейчас-то уже
нет, – поправилась, вздохнув, она. – Теперь они зарегистрировались. А раньше было моральное разложение!
Павел усмехнулся, радуясь, что усмешку не видно в темноте, и снова тронул руку Черемухиной, уже зная
о маленьком могуществе этого полудружеского, полуинтимного жеста над Таисией Алексеевной.
Ему стало жаль одинокое женское существо: оно само нуждалось в ласке, но в то же время готово было
бдительно отстаивать свои черствые правила, от которых так холодно живется на земле.
– Расскажите, Таисия Алексеевна!
Она рассказала, но только позднее он узнал обо всем полностью от самого Глеба. История эта была
такова.
Год назад, когда в Сердоболь пришел Синекаев и с неуемной энергией принялся выволакивать хозяйство
района из той ямы, в которой оно находилось все послевоенные годы, Глеб Сбруянов, только что взятый из
комсомола в райком партии инструктором, специально был послан в Полесье, на самую окраину Белоруссии,
где как-то очень быстро, почти триумфально, поднялся один глубинный район. Профиль хозяйства Глубынь-
городка чем-то перекликался с Сердоболем: тот же молочный скот, значительные посевы льна, развитое
свиноводство и запущенная донельзя урожайность хлебов.
Глеб уже доживал там вторую неделю, не уставая удивляться особому складу жизни полещуков, башням
умолкнувших костелов и звонницам униатских церквей (его пухлая записная книжка сплошь заполнена была
записями), как в один солнечный мартовский день, так же вот, у колодца, на узкой тропинке, извилисто
протоптанной в глубоком снегу, он столкнулся с женщиной, на плечах которой покачивалось коромысло. Лицо
ее поразило Глеба: оно светилось солнцем, и на нем лежала тень! Секунду они молча смотрели друг на друга,
пока Глеб почти в беспамятстве не оступился в снег.
– С полным навстречу; будет вам скоро счастье, – мягким полесским говором сказала она, не трогаясь,
однако, с места.
“Счастье уже есть. Вот оно”, – смятенно подумал Глеб, но только пошевелил спекшимися губами, не
отрывая от нее глаз.
– Что, понравилась? Или первый раз видишь меня? – тихо спросила она.
Он прошептал:
– Первый.
Она вздохнула:
– А я давно тебя заметила; все смотрю издаля; нет, не обернешься.
Она говорила простодушно, задумчиво, удивительные ее глаза меркли и зажигались; малейший оттенок
чувства отражался в них, как на живом небе.
– Что ж стоишь? Сойди с дороги-то.
Он не пошевелился и только медленно крутнул головой.
Она усмехнулась, но тотчас тень, пуще прежней, овеяла ее чело.
– А хочешь я скажу тебе одно слово, и тебя как ветром от меня сдунет?
Он коротко ответил, протестуя:
– Нет.
Она сожалеючи покачала головой:
– Скажу. Ты не знаешь, кто я. А я попадья.
И Глеб Сбруянов, инструктор райкома партии, не отводя взгляда от ее лица, которое казалось сейчас ему
белее сверкающего снега, ответил, дыша отныне одним дыханием с ней:
– Мне все равно.
Он протянул к ней руку; она не отступила и тоже, словно во сне, сделала движение к нему. Но вдруг
вздрогнула и остановилась: чужие шаги скрипуче приближались к ним.
Остаток дня Глеб ходил вокруг попова дома. Лицо его было сосредоточенно, почти мрачно; он не видел и
не слышал ничего, кроме ударов своего сердца. Сердце водило его здесь как на привязи. Ева вышла к нему
вечером, когда ставнями закрыли окна. Накинутая шубейка сползла с ее плеча, и с протяжным стоном
облегчения, дрожа от непреодолимости того, что с ней происходит, она уткнулась горячим лицом в его грудь.
– Уйдем, Ева, уйдем сейчас, – молил он, задыхаясь от того жара, который охватил его. Как слепой, он
водил торопливо пальцами по ее мокрым щекам. плечам, груди.
Она повторяла “нет, нет” и теснее припадала к нему. Наконец, не владея собой, он увлек ее по темной
улице. Крупная дрожь била его. Ее цветные сапожки чертили по снегу. Внезапно что-то случилось с ней, он
почувствовал это и остановился. Она стояла перед ним, запрокинув голову.
– Хорошо. Завтра. – Голос ее осел.
– Ты… – он хотел сказать “не обманешь?”. Она поняла его, отыскала глазами темную колокольню и
сложила персты в крестном знамении.
– Прости, – сказала она не то богу, не то Глебу.
В этой странной горячечной жизни прошло пять дней. На шестой, утром, едва отомкнули райком, он
отметил командировку и побежал на знакомую улицу. Ева опять вынесла ведра, но оставила их у крыльца,
прямо на снегу, и, не оборачиваясь, пошла вслед за Глебом прочь от попова дома.
Меньше чем через час они уезжали в битком набитом тряском автобусе, в котором им предстояло
добираться шестьдесят километров до железной дороги.
– Мне вашего не надо, дай бог свое пропить! – кричал веселый шофер, сажая кого-нибудь по дороге,
так что пассажиры висели уже над его спиной.
– Ох и надоели же! Ну куда едут? Куда, бабка, торопишься? Суворов как делал: шесть месяцев служит
кто, скажем, поваром или завскладом, а потом его или награждают, или расстреливают, но меняют. А я уже два
года здесь шоферю. Девки! – кричал он погодя. – Пой песни!
И женщины начинали петь, согласно, негромко, грустно-тягучие песни. Никогда больше Глеб не слышал
такого прекрасного пения!
Вот и гребень, вот и лен,
Вот и сорок веретен.
Ты сиди попрядывай,
На меня поглядывай.
Ева молчала, кутая лицо в шаль. За всю дорогу они не сказали ни слова. С ней не было ни узелка, ни
корзинки, а на ней – только расхожая опушенная мехом овчинная душегрейка, глухо застегнутая у ворота.
Зябнущие пальцы она прятала в рукава. Она смотрела, не отрываясь, в окно; мимо бежал серебряный подлесок.
Лес был под сплошной мохнатой шапкой, как зонтичное растение, и низкое солнце освещало его не сверху, а
изнутри. В сумрачной снежной прохладе вдруг свечой загоралась красная сосна или светился одинокий сучок,
как прилепленный огарок. В инее, в морозном тумане лес казался вытканным на белой парче, негнущимся,
неподвижным, странно торжественным…
Какая-то женщина узнала Еву и начала протискиваться: “Матушка, матушка!”
Глеб видел, как кровь схлынула с Евиного лица и ресницы, забившись беспомощно, упали на щеки. Он
прижался плотнее, своим мощным плечом загородив ее от всех.
Знакомая баба сошла по дороге, так и не пробившись среди намертво спрессованных пассажиров.
Когда Ева решилась взглянуть, она увидела преданное лицо Глеба, а за окном вместо вечереющего леса
широкую равнину. Чистейшие белые покрывала, подсиненные тенями, застилали землю. Столбы солнечного
света лежали на них, как поверженные колонны; и всюду обрезки фольги, ювелирное серебро берез, миллионы
метров дымчатой кисеи, наброшенной на дальние перелески. Алое холодное солнце било в морозные стекла
машины; как кровь по жилам, разливался свет по граням и черенкам серебряного листа.
Дощатые некрашеные заборы горели ярой медью, каждый ствол пристанционных берез был прочерчен с
головы до ног легкой золотой полоской. Снег – не белый: ярко-голубой в тени и палевый на солнце, цвета
топленого молока, – казался теплым на ощупь.
Ева, пугливо озираясь, сошла на этот снег, и они скорым шагом двинулись к платформе.
Поезд подошел уже в темноте, свистя и разбрызгивая снопы света. Он стоял одну минуту. Это был
торопящийся, перегруженный состав дальнего следования; никаких билетов, кроме как в общий вагон, на него
не оказалось.
Свою первую брачную ночь Глеб и Ева провели у окна, молча всматриваясь во мглу – в свое будущее.
Только сейчас они, кажется, начали понимать, что же произошло с ними.
Поезд постукивал, как часы, которые висели в поповой прихожей: “Тик-так…” Иногда медленнее, а
иногда быстрее: “Тик-так-так…” Паучьи лапы кустов, запорошенные снегом, возникали у самого полотна. Но
задержать паровоз было не в их силах. Одинокие домики с надвинутыми по самые окна остроконечными
фетровыми шляпами светились то желтоватой дремлющей лампадой, то звездочками, упавшими на равнину
прямо с неба. “Может, то бог венчает нас?” – смятенно думала Ева.
Утром на какой-то станции в вагон к заспанным людям вошли заросшие щетиной попрошайки и громко,
требовательно затянули:
Сама, сама сойду с ума,
Никто мне не поможет,
И лишь на гроб гелиотроп
Мне мамынька положит.
– Вместо утренней зарядки, – пошутил Глеб, зевая.
Но Ева как-то странно заморгала, беспомощно обшаривая свою шубейку.
– Божьи люди, – просительно прошептала она.
Лицо ее после бессонной ночи было голубовато. Бледность сообщала ему ту ребяческую тонкость,
которой он не заметил вчера. Черный платок туго стягивал голову.
Он задержался взглядом на этом платке, бренча в руке горстью мелочи. Ева истолковала его
медлительность иначе.
– Если вы чувствуете, что я вам стану в тягость… – еле слышно пролепетала она.
– Кровушка моя родная! – горячо и тихо сказал Глеб. – Ты – это я; вот что я чувствую. Если тебе
станет больно, то и мне.
Она заплакала крупными блестящими слезами. В этой любви долго еще было больше слез, чем улыбок,
но было в ней уже и то, что не измеряется ни смехом, ни плачем, а живет само по себе, как особая величина, —
подлинное счастье.
Счастье – это то. что получаешь сверх меры, больше всех ожиданий. Мы называем счастьем исполнение
желаний – напрасно. Исполнение желаний – это и есть исполнение желаний. К тому же, если они медлят
исполниться, в них уже нет ничего сладкого; мы вжились в них, перечувствовали заранее. А счастье падает
прямо с неба и ошеломляет. От такого счастья человек становится лучше, так как он переполнен
благодарностью. Наоборот, когда мы получаем заслуженное, мы становимся сухи и подозрительны: не обвесили
ли нас при расчете? А если мы стоим большего? Черт с ним, с таким исполнением желаний! Пусть бы они не
исполнялись вовсе. Все, что случается с человеком, может быть определено только одним: становится ли он от
этого лучше?
Ева задела в Глебе Сбруянове такие глубины, о которых он и не подозревал сам. Как в женщине неодолим
инстинкт материнства, так в мужчине – инстинкт охраны любимой. Вечное желание снять пиджак и укутать.
Каждая женщина смутно тоскует и тянется к сильному, кто смог бы ее нести на руках. А мужчина – к той,
которую он станет носить. Это природа.
И в то же время действительность ни на минуту не исчезала из сознания Глеба. Он знал заранее, чтό его
ждет в Сердоболе и через строй каких вопросов, насмешек придется ему пройти. Он ожидал этого, но не
боялся. То, что произошло, было для него уже бесспорным. Он ничего не мог бы тут изменить. Сейчас его
беспокоило другое. Он приглядывался к своей Еве, к этому родному и чуждому существу. То, что показалось бы
ему нелепым, смешным в других: ее пугливая вера в бога, узкие и странные понятия, болезненное самолюбие,
обостренное чувством вины, – все это было сейчас очень серьезно. То, с чем он должен будет бороться всю
жизнь против Евы за саму Еву.
Глеб, по-старинному, мог гнуть подковы. Когда к нему в колхоз приехала художница, слабенькое и
тщедушное создание, похожее на морщинистую девочку, Синекаев, заботливо усаживая ее в сани у ворот
райкома, бодро напутствовал: “Не беспокойтесь, если лошадь завязнет, председатель колхоза донесет вас вместе
с санями прямо до дому”.
Глеб был молод, здоров и безгранично верил в силу своей любви.
– О чем ты думаешь? – спросил он Еву, когда она, полуотвернувшись, опять уставилась в окно.
Она ответила странно:
– О старых снах.
Ее мир казался ему ломким, как стекло. Глеб приближался к нему на цыпочках.
– Прежде чем меня отдали за попа, я видела одну такую картинку: размытая дорога, и стоит голый дуб.
И мне все хотелось идти, идти по этой дороге… Совсем уйти.
– Ты ушла.
Она подняла серьезные глаза – и опять он утонул в них! Они были серые или янтарные, постоянно
меняющие цвет, широко раскрытые, полные солнечного света и бегущих облаков, богатые оттенками, как живое
небо.
– А если грех?
– Почему?! – он старался приспособиться к ее мышлению. – Разве тебе было хорошо с попом?
Она содрогнулась: память на мгновение приняла живость действительности и охватила ее плоть.
– Я обещалась ему перед богом…
– Значит, бог хотел твоего горя?
Спотыкающаяся логика Глеба колебала ее; в этой логике была убежденность любви. А любви всегда
верят.
– Обещали ему мать, твои братья, певчие в церкви, все те, кто тебя продал. Ты только плакала.
– Почему ты узнал? – наивно сказала она.
Глеб улыбнулся:
– Я все про тебя знаю. Ты моя жена.
Ева оглянулась и затоптала горячечно:
– Я убегала от него. Пришла ночь, я и убежала. Стучусь к матери, они свет запалили, долго в окно
выглядывали, будто это уже и не мой дом и нет мне в него ходу. Мать тоже заубивалась, а брат взял меня за косу,
намотал себе на руку и повел задами к попу: пока темно, чтоб соседи не видели. И голосить не велел, чтоб тихо
шла. А поп, муж мой (он тогда еще псаломщиком был, его уже после свадьбы рукоположили), сидит на краю
кровати, волком на меня смотрит, ждет. Брат подтащил к кровати, повалил на нее, а попу все кланяется:
“Простите ее, батюшка. Помилуйте”. Мы ведь бедные, в войну все погорело; я без приданого шла, поп еще
обещал придачу брату. Остались одни мы. Муж курит. Дома-то он курил; спрячет крест под рясу, и все. Был он
здоровый; меньше тебя, а здоровый. Грудь волосатая… “Что, – говорит, – будешь теперь лежать смирно?” Я
отвечаю: “Умереть хочу. Пусть меня ангел мой возьмет”. А он усмехается: “Ни одна девка не умирает от того,
что бабой становится. А ты, лебединочка, моя, и никто тебя, никакой ангел из моих рук не вырвет”.
Ужас, который отразился на Евином лице, поразил Глеба. Он ладонью прикрыл ей губы. “Пусть умру,
если ее обижу! – подумал он. – Пусть не пить мне воды и не есть хлеба, если брошу!”
В нем боролись два чувства: первое – желание обнять ее, прижать покрепче, теряя голову, испить ее губ.
А второе – чувство брата. И ревнивого брата, который ревнует не только к другим, но и к себе самому,
повторяя: “Защити, побереги!”
В вагоне просыпались, потягивались, переругивались из-за мест. Они вышли в тамбур. Глеб осторожно
стянул платок с Евиной головы; блескучие косы, сколотые шпильками, русые, пепельные, золотые пряди
заиграли и запереливались на свету…
Возвращение Глеба в Сердоболь вызвало бурю толков. Когда Глеб шел по улице, все прохожие смотрели
ему в спину: это тот самый, что поехал в Полесье перенимать передовой опыт, прожил там три недели и привез
венчанную, настороженную, не верящую людям чужую жену. Попадью!
Синекаев сначала по-отечески уговаривал: “Отправь обратно. Замнем”. Потом вновь усовещивал и,
наконец, собрал бюро. То самое бюро, на которое вдруг свалился как снег на голову Чардынин.
– Как же у тебя стряслось это? – спросил он у Глеба, глядя на него весело и любопытно.
И тот вдруг оттаял. Лицо его, посеревшее за последние недели, стало снова молодым, с выражением
растерянной удали:
– Эх! Видели бы вы ее сами, товарищ секретарь обкома!
Некоторые нерешительно засмеялись.
– А что случилось, товарищи? – сказал Чардынин, уже обращаясь ко всем. – За что судим человека?
Не попова жена увела коммуниста, а наоборот. Так этому только радоваться надо. Ну и все. Давайте, давайте
дальше по повестке…
6
Как-то Павел разговорился с Барабановым, и тот, узнав, что Павел до сих пор живет в своей каморке в
Доме колхозника, сказал:
– Почему же вы не подали заявления? Ну, это излишняя скромность. Все, в том числе мы,
административные и идеологические работники, должны за свой труд получать и известные блага. Нет, вы
напрасно тянули. Это надо решить.
Глядя на Барабанова, на его танцующую надо лбом челку, Павел никогда не мог отделаться от
впечатления, что перед ним десятиклассник, играющий в начальника. То, что мальчик говорил жестяным
голосом и покрикивал на старших, больше смешило, чем возмущало. Кроме того, в Барабанове подкупала его
энергия: он брался за все и в общем все вытягивал.
Так, “дом” был уже готов. Последний перевал – недостача электрокабеля и водопроводных труб – был