Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"
Автор книги: Лидия Обухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
– Пока Валя. Но обком уже направляет первого секретаря.
– Значит, все в порядке! Ну… – Он обеими руками взял голову Павла, нагнул ее и поцеловал его в
губы. – Помни, что и сейчас, в дороге, и там, на новых местах, ты остаешься для наших ребят все-таки
комсомольским вожаком. А Городок вспоминай…
– Я буду помнить, я никогда не забуду вас, Федор Адрианович!
Ребята сидели на грузовике с деревянными сундучками, плетенками, узлами. Все были одеты по-
зимнему. Девчата укутаны материнскими шалями, парни в шинелях и кожухах. Издали казалось, что машина
эта нагружена птичьей стаей: так они галдели.
– Стой! – закричал вдруг Ключарев, встретив среди многих других один девичий смущенный взгляд.
– И Ева Ильчук здесь? Да что же ты делаешь, товарищ Горбань? Лучшую звеньевую из района увозишь! Ева,
слезай!
Но она только замотала головой, и ребята с хохотом заслонили ее.
– Нет, уж теперь не отпустим, Федор Адрианович!
– Эх, дороги… – запел кто-то.
Шофер дал газ.
– Бывайте, ребята!
– Живи, Городок!
Он видел, как они еще оборачивались, кричали ему что-то, но он уже не различал слов и только стоял все
на том же месте с поднятой рукой.
Они были очень молоды, полны нерастраченных чувств и начинали свой путь с открытыми глазами.
Полещуки, хуторяне из Дворцов и Грабуня, выходили в большой мир, в свою Советскую Родину.
…Ветер качнул дерево над его головой, полетели листья, как золотые плоды, сверкая и светясь на солнце.
4
Настал вечер. Сосны, большие свечи, теплились солнечными сияниями. Каждый лист на березах и
осинах был пронизан светом и, казалось, сам излучал его, и через каждую травинку, как сквозь иглу, был
протянут красноватый вечерний луч.
Хорошо живется человеку осенью!
Лобко шел, легко помахивая сорванной веткой. Дорога бежала перед ним прохладная, не пыльная, и ему
хотелось идти куда-то очень далеко, хоть до самых Дворков!.. Он прилетел час назад с попутным самолетом.
(Наверно, только здесь, в пущах Полесья, есть такое выражение: “попутный самолет”. Но что делать! Иная
бабка и помрет, никогда не увидав поезда или троллейбуса, ничего, кроме самолета, такая здесь глушь!)
Леонтия Ивановича прихватил с собой санитарный кукурузник – хрупкое сооружение, похожее на большую
зеленую стрекозу.
Час назад он позвонил по какому-то делу на аэродром, и там сказали ему, между прочим, что из
непредвиденных рейсов сегодня будет только один, через сорок минут, на Глубынь-Городок.
При этом слове Лобко почувствовал, как весело забилось у него сердце. Он мгновенно рассчитал: до
Глубынь-Городка лететь пятьдесят пять минут, а утром он вернется с почтовиком.
Позвонив домой и сказавшись в институте (“Что, Леонтий Иванович, как волка ни корми, все в лес
смотрит?” – пошутили над ним там), он примчался на аэродром.
Погода была тихая, и самолет летел, казалось, очень медленно. Но вот уже справа, там, где сияло
послеполуденное солнце, скрылся в сплошном золотом мареве областной город с его садами и игрушечными
домиками, и земля лежала просторная, разноцветная, в желтых и зеленых заплатах. Пеньковые веревки дорог
змеились по ней в разные стороны.
“Любимый город другу улыбнется…” – запел сам себе Лобко, не в силах совладать с удовольствием,
которое охватило его при мысли, что скоро в глаза ему сверкнет своей белокаменной школой Городок. Если б не
слабая качка – вверх, вниз, – зеленое стрекозиное крыло самолета, казалось, стояло неподвижно. Похоже
было, что самолет подвешен в воздухе, как елочная игрушка, и его тихонько поколыхивает. Даже звук мотора
смахивал на стрекотанье насекомого.
– Над каким районом летим, товарищ пилот? – крикнул Лобко.
Тот обернулся, посмотрел из-под ладони.
– Над Озерским.
Солнце осталось позади, самолет шел навстречу облакам, иногда их тень ложилась на крыло, но потом
его опять заливало жидким золотым светом.
В райкоме Ключарева не было.
– Он у Снежко. Ведь Снежко теперь председателем, в Большанах. Вы знаете, наверное, Леонтий
Иванович?
Лобко с сожалением покачал головой: нет, отстал он от жизни, не знал.
Он не захотел дожидаться, а просто пошел навстречу по большанской дороге.
– Что же я, заблужусь тут, что ли? – даже обиделся Лобко. – Мне полезно размяться после сидячей
жизни!
Он шел, и знакомые места вызывали в нем множество воспоминаний.
Часть пути его подвезла трехтонка маслозавода. Он сел в кабину третьим (“Ничего, милиция из-под
елочки не свистнет!”).
– Товарищ Лобко, – сказал шофер, гордясь давним знакомством, – опять работаете у нас в Городке?
– Нет. В командировке, – соврал почему-то Лобко и солидно откашлялся.
– Может, топографические отряды проверяете?
Шофер невольно связывал общепризнанную ученость бывшего секретаря с таинственной работой
топографов, которые бродили сейчас по району.
– Нет, просто жизнь смотрю: как живете, чего вам не хватает.
– И все на машинах?
– Можно пешком, лишь бы командировочные платили!
Они посмеялись.
– Ну, чего же у нас не хватает в районе? – задорно спросил парень с маслозавода, прокопченный на
солнце.
Лобко подумал, сказал серьезно:
– Техники, кадров и культуры.
Парень вскинулся:
– Культуру на первое место поставьте!
Оказывается, он раньше участвовал в драмкружке, а потом все заглохло. Обидно, скучно. Ведь никакие
артисты сюда и раз в три года не доскачут!
– И когда у нашего начальства до этого руки дойдут! – в сердцах сказал парень.
А Лобко подумал: “Э, Федор Адрианович, какой у тебя тут вырастает сердитый и требовательный народ!”
Машина повернула на Лучесы, и Лобко опять остался один.
“Полезно так все-таки походить, – думал он, – давал бы обком своим аппаратчикам пешие
командировки, глядишь, и доклады тогда с прошлогодних списывать не понадобилось бы!”
Солнце опустилось уже совсем низко, и пыль под ногами стала кораллового цвета. Осень
подкрадывалась незаметно, только в тот беззащитный час, когда смолкают все сторожевые псы и ни люди, ни
птицы не охраняют засыпающую землю. Еще не везде убраны поля, еще травы, не ведая горя, растут себе и
растут на месте последних покосов, а ветер нет-нет, да и принесет уже с севера холодное дыхание близких
снегов…
“Победка” заблистала вдали, как звезда первой величины. Она щедро разливала во все стороны широкие
полосы света, и все преобразилось вокруг от этих ровных голубых лучей. Вечерние тени, которые мирно
дремали на теплых лугах, теперь поднялись и выстроились в ряд на границе света, защищая ночь…
Лобко, жмурясь и улыбаясь, встал посреди дороги. Саша посигналил, а потом остановился.
– Леонтий Иванович?! – еще не веря себе, прошептал Ключарев.
Они обнялись.
И вдруг – как это бывает – никуда им не захотелось ехать, никого больше видеть. Саша завернул
машину на скошенный луг и остановился у островерхого стога. Они надергали несколько охапок сена (“Ну,
ничего, потом назад сложим”) и прилегли, с наслаждением вдыхая дурманные запахи трав.
Саша, сообразив, что остановка будет долгой, пошел искать хворост для костра.
– Соскучился я, – сказал Лобко, глядя сквозь очки в спокойное небо.
Земля была темной, сумрачной, а небо все еще играло последними вечерними отблесками. Они
перекатывались, как волны, не угасая.
– Вон первая звезда, – сказал Лобко, ткнув соломинкой в редкое перистое облако, возле которого, как
под материнским крылом, приютилась звездочка. – Серебряная. А если вглядеться, звезды многоцветны,
особенно на темном небе. Мигают, как светофоры: направо, налево. Пожалуй, скоро и мы выйдем на эту дорогу,
на их проезжий шлях. Как думаешь, Федор Адрианович, доживем до этого, хотя бы до полета на луну, а?
В выпуклых стеклах его очков блестело тоже по серебряной точке, словно это были круглые нацеленные
глаза телескопов.
– В сущности, звезды работяги, как и мы, – продолжал Лобко, подгребая сено под бока. – Есть звезда
Антарес, в сто миллионов раз больше Солнца, черт знает какая махина. А есть и целые армии безымянных
небесных камней, вроде нас, грешных. И ведь вот что интересно: другая уже отгорит, скончается как светило, а
мы всё ее видим, лет триста видим: идет звездный луч по вселенной, как и по Земле тянется за человеком
добрая память. Должно быть, это и называется бессмертием… А?
Ключарев молчал. Так многое переполняло его душу! Сколько раз он досадливо думал: “Эх, нет здесь
Лобко! Нет моего дорогого друга!”
Теперь Лобко лежал рядом, заложив руки за голову.
– А вы что-то поосунулись, Федор Адрианович, – сказал Лобко. – Трудное лето было? Ну, ничего. —
Он ободряюще, хотя и с обычной смешинкой оглядел его. – Придет время, поставят памятник неизвестному
секретарю райкома. Убежден!
– Не хочу памятника, – пробурчал Ключарев.
– Что так?
Лобко смотрел на него, как старший брат на младшего: с лаской и взыскательностью. Словно хотел
сказать: “А ну, поворотись, сынку! Каким-то ты стал теперь? И каким еще станешь?!”
– Не до памятников, Леонтий Иванович! Тут другой раз не знаешь, куда от стыда деваться.
– Это вам-то, Глубынь-Городку стыдиться? Непонятно! Самые что ни на есть передовики!
– Вот-вот. – Ключарев приподнялся на локтях, отбросил сухую травинку, которую крошил в пальцах.
– Вы сейчас как Пинчук. Он, бывало, вернется из области обласканный, нахваленный и удивляется: чего еще
надо? Ведь он здесь в сорок пятом году застал нищету, разорение: все, что осталось Западному краю от
панщины и от оккупации. Конечно, смотрит теперь Пинчук кругом и радуется: достигли, построили земной
рай! Областное начальство тоже довольно: хлопот с Городком нет, планы выполняет вовремя… А мы часто как
вьюны вокруг этих планов. Если выполнили, кричим проценты, а если нет, тоже есть выход: по сравнению с
прошлым, позапрошлым годом на столько-то повысилось, увеличилось… Сами себе глаза отводим да еще
хлопаем в ладоши: благодаря заботе партии и правительства… А что мы делаем в ответ на эту заботу? Тянем
план день за днем, как упряжь, радуемся, что вышли в передовые. По сравнению с кем передовые? По
сравнению с отставшими? Большая честь… Ну, выполнили план животноводства, стоят коровы в стойлах. А где
молоко и масло, сколько надаивают? Почему корова дома у колхозника дает в день десять литров, в год три
тысячи? Порода одна, ничего особенного в ней нет. Мы все любим делать открытия, а они давно сделаны. Еще
Христос родился в яслях, – значит, две тысячи лет назад были ясли в хлеву. А мы в районе только-только
дошли до разговоров, нужны ли они. И корм под ноги скотине бросаем. “Корма, корма, – кричим, – силос!”
Что ж, тоже план выполнили. А по правде говоря, для того чтоб по-настоящему поднять животноводство, нам
надо по району вдвое больше запахать под кормовые культуры. Не сделаем это – значит, не ответим ни на
какую заботу.
– Так вы хотите все сразу, одним наскоком… – раздумчиво проговорил Лобко, пуская дым.
– Не сразу. Нет. Но до каких пор давать себе скидки? Радоваться, что хвалят, только потому, что у других
хуже? Стыдно мне от этих похвал. Слушаю и боюсь посмотреть вокруг. А все опять удивляются, чего ему надо?
Из-за чего хлопочет? Может, кое-кто думает, что просто выдвинуться хочу, пошуметь…
– Не думаю так! – сказал Лобко.
Он потер лоб, опустил голову на ладони. Шагах в сорока Саша разжег костер. Было уже совсем темно.
Дымный огонь не освещал ничего, но далеко был виден, стреляя во все стороны смолистыми искрами. Над
огнем, на суку-рогульке, качался котелок.
Лобко тронул Ключарева за руку:
– Ну так стучите кулаком! Требуйте правды.
– Стучу. Только кулаки все обобьешь об эти дубовые столы, пока…
– Об чьи это “об эти”?
– Об наши, – остывая, проговорил Ключарев,
Луговая вода блестела в свете мужающих звезд. Длинные пряди тумана стлались по низине у подножия
холма, и оба машинально следили за их ползущими клубами.
– Чтоб не впадать в панику и уныние, – сказал Лобко, – полезно на все, что мы делаем, посмотреть
иногда сверху, с аэропланного полета. Много ошибок, промахов? Бывает и так. И легче всего это объяснить
болезнью роста: мол, отцовский пиджак трещит на плечах. Но, по-моему, это скорее болезнь преодоления.
Революция нашла лекарство от многих болезней, хотя они еще гнездятся под ногтями, как грязь, и, измельчав,
живут. У нас не может быть, например, уже повального голода от недорода, но неурожаи, засухи все-таки
существуют! Опять же у нас невозможно хапнуть мильон на Панаме и благоденствовать, но можно растратить
казенные деньги, хотя наверняка попадешь в тюрьму. Нельзя быть колонизатором даже на самой далекой
окраине, но можно – некоторое время – самодуром. Пока не придут и не стукнут кулаком по столу, не дадут
по шапке. Кстати, Федор Адрианович, хочешь, я тебе расскажу один любопытный случай в связи с этим самым
стуканьем по столу? Из фронтового времени. Стояли мы в одном прибалтийском городке. Раскинули редакцию
в каком-то полуразрушенном доме; все кругом еще горит, зенитки лают, черепица хрупает под сапогами, как
скорлупа, а тут входит женщина – оборванная, грязная, дети у нее за юбку держатся с такими перепуганными
щенячьими мордочками – и прямо от порога начинает орать. Да как! Во все горло. И все норовит кулаком
грохнуть прямо перед моим носом: дайте ей немедленно квартиру, одежду, напоите, накормите, отправьте в тыл,
наведите справки о муже… “Гражданка, говорю, мы этим не ведаем. Мы газета”. – “А мне все равно, кто
ведает. Делайте, и все!” – “Так перестаньте хотя бы кричать!” – взорвался я. И вдруг она смолкла, перевела
дух, взглянула такими замученными хорошими глазами, слезы у нее брызнули, а у нас у всех дрожь между
лопатками пробежала. “Три с половиной года под немцем шепотом говорила. Дайте хоть теперь покричать.
Имею ведь право?” – “Да кричи, пожалуйста, товарищ дорогой!” Сгрудились мы вокруг нее, а редактор,
угрюмый был, между прочим, мужик, распахнул раму, так что звякнули остатки стекол, и крикнул
редакционному шоферу голосом, каким выкликали, должно быть, когда-то карету фельдмаршала: “Машину
жене советского фронтовика!” Потому что хозяин ее был с первых дней в боях.
И вот я думаю, Федор Адрианович, что главная наша сила всегда при нас: она в том, что мы имеем право
добиваться лучшего. У тебя в районе сколько так называемых “руководящих единиц”? Человек тридцать? Вот
ты и обязан их воспитать, чтоб они, как магнит, притягивали все хорошее…
Ключарев сосредоточенно слушал, покачивая головой.
– Такого, например, как Черненко, – рассеянно пошутил он, думая о чем-то другом, и передразнил
носовым, высоким голосом: – “Когда я жил в Минске, моя жизнь стояла на высоком культурном уровне”.
Лобко тоже усмехнулся, развел руками.
– Черненко – человек без сердцевины. Все в нем слишком гибко и легко приспосабливается. Ему все
хорошо: так – так так, а по-другому – пусть по-другому, лишь бы его не трогали. Он хуже откровенного
бюрократа: его за руку не скоро поймаешь… Кстати, а как Пинчук?
– Черт его знает! Может, и меняется в чем-то.
Они помолчали.
– Мне с колхозниками-то легче, – вздохнул Ключарев, возвращаясь опять к своему. – Вот в Дворцах
неделю назад и не начинали сеять озимь, а мы поехали с агрономом на два дня, собрали народ, прошли по
колхозу, разобрались; сегодня сев они кончили…
– Правильно. А в Городке труднее. Здесь люди и сами вроде начальники, привыкли распоряжаться.
Обратил внимание, Федор Адрианович? Как кто у нас в Городке выйдет в “начальство” – райком, райисполком,
– так первым долгом шьет себе форму руководящих работников: суконную гимнастерку и галифе, обшитые
кожей, видимо, в знак того, что теперь предстоит много заседать и такое побочное обстоятельство, как
протертость штанов, не должно явиться помехой.
Лобко захохотал, сплетая и расплетая по привычке пальцы. Ключарев смущенно поскреб в затылке: у
него тоже была такая “форма”, только без кожи. Женя как-то сказала, что он похож в ней на пожарника. “Вот
черт, а может, это с меня пример и взяли?”
– Так вот, Федор Адрианович, будем искать твои ошибки; видимо, они у тебя все-таки есть, если на
душе так неспокойно.
Сам не замечая, Лобко перешел на “ты”.
Тебя любят, уважают, в твоей искренности не сомневаются. И все-таки иногда заряд пролетает мимо.
Когда в человеке все слишком изучено, теряется не то что доверие, а интерес к нему. Уж больно жить
становится просто! Зная, как он на что откликнется, можно заранее подготовить себя к этому, а значит, и
увильнуть от ответа. Ведь так?
– Так, – сокрушенно кивая головой, протянул Ключарев. Он слушал очень внимательно.
– Тебя слишком хорошо знают в районе. Изучили твои методы, а они не очень разнообразны, будем
говорить прямо: если прорыв, Ключарев садится в машину и гонит ее кнутом. Проходит день, два – наладит,
разъяснит, он это умеет! А раз умеет – значит, и прорыв не очень страшен: в последний момент Ключарев
выправит, подставит свое плечо. Тем более, что район все равно передовой, если и будет где осечка, на общем
фоне незаметно. Да ведь это самая благодатная почва для очковтирателей и бездельников, товарищ Ключарев!
Лобко сердито зачиркал спичками.
Ключарев неловко усмехнулся своей неожиданной мальчишеской улыбкой.
– Выходит, иногда надо, чтоб и меня за ручку повели? Простые вещи разъяснили?
– Выходит, надо, – серьезно согласился Лобко.
Саша встал во весь рост у костра, замахал рукой.
Они поднялись, разминая ноги, подошли. Булькал кипяток. Ломти крестьянского хлеба, намазанные
медом, лежали на листьях лопуха, как на тарелках.
– Это меня на хуторе угостили, – мимоходом пояснил Саша.
– А может, Леонтий Иванович, мне лучше уехать теперь в другой район? – спросил погодя Ключарев
загрустив.
Он вдруг подумал, что ему придется каждый день встречаться с Якушонком, мужем Антонины. Весть об
их женитьбе все еще отдавалась в нем, как подземный гул, в каждой клеточке мозга.
Может быть, и Лобко он так обрадовался именно потому, что ему хотелось как-то избыть свою тяжесть,
если не в словах, то хотя бы просто побыть возле друга. А суетливый, всегда иронизирующий Лобко в высшей
степени обладал этим редким качеством “все понимать и обо всем молчать”.
– Относительно отъезда – это уж ты сам смотри, Федор Адрианович. Но, по-моему, такой нужды нет.
Саша прислушивался к разговору, обеспокоенно поглядывая на Ключарева. Но Ключареву тоже стало
жалко оставлять свой район.
– Нет, пока не могу уехать. Еще не сейчас. Ведь только-только у нас здесь колхозы стали на ноги
вставать. Самое важное теперь – закрепить успех, чтобы поверили в себя. А если получится так: уеду, и у
другого дела хуже пойдут? Нет, район надо сдать крепкий с рук на руки, – честно добавил он.
– Сколько сейчас времени? – спросил вдруг Лобко, глядя на кишащее звездами небо.
Ключарев посмотрел на руку, приблизив циферблат к гаснущему костру.
– Десять минут первого.
Новый день начался.
5
…Вечереющий Городок усыпан листьями, от которых идет слабый, сладковатый запах. Они еще не
шуршат под ногами, а лежат мягко, как атлас. Лужи блестят ярко, зеркалами, и кажется, от них еще светлее
кругом.
Женя идет с чемоданом к райкому: командировка ее кончилась. Пора собираться обратно. Ключарев едет
по делам службы в Минск и берет ее с собой. До железной дороги им часа три, если Саша поторопится. Вчера
Саша зашел ее предупредить, присел ненадолго. Он немного осунулся.
– Только что из Пятигостичей вернулись, сейчас на Дворцы едем. А у райкома уже машина стоит —
приехало начальство из области. Покоя нет ни мне, ни Ключареву! А я, между прочим, в вечернюю школу
записался. В районе у нас теперь все учатся, даже Пинчук.
– Ну? В каком классе?
– В десятом.
Они рассеянно посмеялись.
– Ты последи, когда на Дворцы поедете, чтоб он хоть поспал перед этим хорошенько, – тоном старшей
сказала Женя.
– Да, будет он спать! – сердито отозвался Саша.
Женя вспомнила, что утром диктор бесстрастно и безжалостно ругал область за сев озимых. “У нас в
районе тоже еще не кончили!” – расстроенно подумала она.
– Слушай, Саша, вы все-таки берегите его. А то побегает так человек и свалится. Ведь у него здоровье
не очень хорошее. Вам же хуже будет: заболеет, уедет на другую работу полегче… – Она не договорила, и
шутка тоже не получилась.
Саша вдруг ожесточенно хлопнул кепкой по колену.
– А мне что? Дети плачут? Снимусь – и геть на другое место! За ним.
– Ну ты, а все остальные, весь район?
– Тоже могут, – остывая, сказал он.
И оба засмеялись, представив, как кочует Глубынь-Городокский район по ухабистым дорогам через
Озерки и непроходимые Федоры.
“Куда вы, городчуки?” – спросит их Курило.
“Так что за своим секретарем, Иван Вакулович!”
И еще раз подумала Женя: до чего же на своем месте и нужен людям этот человек!
Женя вовсе не считала Ключарева совершенством. Он простоват по своим вкусам и привычкам. Он,
может быть, многого не знает – не успел узнать. Мир музыки, поэзии, театра далек от него (будет ли у него
время овладеть им?). Но он сложный, талантливейший человек! Жене иногда казалось, что к нему надо
приближаться попеременно – то с микроскопом, то с телескопом.
Зажглись лампочки на столбах. Они показались Жене первыми звездами на небе – ясные, мерцающие.
На главной улице слышалась громкая музыка: завтра здесь праздник песни. Переполненные грузовики с
девушками в разноцветных хустках то и дело лихо въезжали в Городок. Праздник песни! Сам Городок показался
вдруг ей песней – со всеми его хорошими и плохими людьми.
И так стало грустно и жалко оставлять его, словно здесь-то и была ее настоящая родина!..
– Ну, Женя, танцуйте, – сказал ей Федор Адрианович, когда она в последний раз вошла в его кабинет.
И, как когда-то давно, два месяца назад, помахал над головой голубым конвертом.
Женя без улыбки протянула руку. Нет, она не очень рвется к этим письмам! Борис опять будет писать ей,
что вот как все счастливо сложилось у него в жизни: кончил аспирантуру и остался в Москве. На первых порах
им будет, конечно, трудновато с квартирой, но как-нибудь перебьются (“По-студенчески, Женек! Ведь ты не
боишься трудностей?”).
Жене нелегко разобраться в своих чувствах, но все чаще и чаще глядя на самых разных людей в Городке,
она невольно думает: “А почему Борис не такой? Если б Борис был таким!” Охотнее всего она представляет его
на месте Кости Соснина или Костю на месте Бориса. Эти два образа путаются в ее воображении. Ей очень
хочется привезти Бориса сюда, чтоб он увидел все собственными глазами. И тогда как крепко взялись бы они за
руки! Крепко-крепко, может быть на всю жизнь…
С Ключаревым она простилась следующим вечером на широкой минской площади. Скверы стояли в
желтых, облетающих шапках. И хотя еще далеко было до того, как залетают над городом первые блестки снега,
но уже в воздухе явственно чувствовались пронизывающие струи холода.
– Ну, вот и лето прошло, – сказал Ключарев так, что она услышала за этими словами: вот и все
кончилось.
Они медленно подходили к площади. Было еще не поздно, но по-осеннему рано стемнело; шли люди,
громко разговаривая; шипя шинами, пролетали троллейбусы. Следя, как они с зеркальной легкостью катятся по
асфальту, Женя вдруг вспомнила глубынь-городокские ухабистые дороги, пески Озерков и надсадное мушиное
жужжание мотора, когда собираются все силы для рывка. Да, далеко отсюда до Глубынь-Городка!
Когда переходили улицу, Ключарев на мгновение взял ее за руку; не под локоть, а именно за руку, как
берут детей. Потом выпустил, но она благодарно сохранила в памяти это дружеское прикосновение.
– Трудновато мне сейчас будет, – неожиданно сказал он. – Столько новых задач! А тут еще с озимыми
отстаем. То есть, конечно, мы посеемся, и это дело дней, но все-таки трудно.
Они вошли в сквер и остановились.
– Трудно, – повторила Женя, как эхо.
– Даже вас проводить не смогу, – виновато сказал Ключарев, взглянув на ручные часы. – Через час,
нет, уже через сорок минут к гостинице за мной заедет машина секретаря обкома.
– Что ж, я сама, – легко и быстро ответила она и даже тряхнула головой, чтобы показать, как в самом
деле для нее неважно: еще один поезд, еще одна дорога. – У меня ведь не тяжелый чемодан.
– Значит, и вам уезжать надо, – задумчиво продолжал он. – Надо? – не то переспросил, не то
повторил Ключарев и подождал ответа.
Женя молчала. Она смотрела уже не на него, а поверх его головы.
Ключарев проследил ее взгляд и тоже повернулся лицом к площади. Они стояли рядом, плечом к плечу.
В мглистом небе над их головами бесшумно пролетел самолет – спокойный зеленый огонек. “А ведь я
могу вернуться, – вдруг подумала Женя, и сердце ее забилось быстро и весело, как перед отчаянным
решением. – Утром в семь часов вылетает обратный самолет. Почему я не могу?! Денег на дорогу хватит”.
– Вы могли бы остаться у нас или в другом районе, по-соседству, – покашливая, сказал Ключарев в эту
самую минуту. – Посмотрели бы, поработали… У нас много интересного.
Зеленый огонек еще виден был в небе. Женя проводила его глазами.
Что-то очень большое и важное родилось в ней в этот момент, словно она переступила порог юности и
началась другая, зрелая пора. Но выразить это словами она бы еще не сумела. Просто на душе у нее стало
просторно и счастливо, потому что это ведь и есть счастье – знать, что ты непременно найдешь – уже нашел!
– свое настоящее место в жизни.
– А помните, – сказала она вдруг торопливо и даже тронула его за рукав. – Помните, как мы однажды
ехали в Братичи и остановились? Саша затормозил машину: птицы летели. Первые птицы, как первые ласточки.
– Это и были ласточки.
– Да?
– Они раньше всех улетают.
– Ну, до свидания, – сказала Женя первая, протягивая руку.
Ей вспомнилось, что в таких случаях говорят “прощай”, но это было непривычное, театральное слово. Да
и кого прощать, за что прощать?
Разве надо или не надо прощать людей, когда они входят в нашу жизнь, как пароход в реку, рассекая ее и
оглашая сонные берега своими гудками? Проходят, оставляя частицу тепла, и ты им тоже отдаешь часть своего
сердца, чтоб уж потом постоянно думать о них, радоваться и гордиться ими… Да и может ли быть иначе?
Разве не большим братством дружб и любовей красна наша жизнь?
1953-1955 г.г.
1
Никогда не приходилось Павлу Теплову так много видеть леса, земли и неба, как в эту первую осень в
Сердоболе! Разве только во время войны. Но тогда природа была поневоле враждебной человеку: ее весенние
ливни размывали дороги, мешая наступлению; на свежем снегу солдат становился слишком заметной мишенью;
летние жары томили натруженные в сапогах и портянках ноги. Да и молодость не давала ни на что
оглядываться: как костер горела она сама собой.
– Эх, – сказал как-то на росистом лугу фронтовой друг Павла капитан Следнев, старше его десятком
лет. Он только что проснулся и, потягиваясь, вздрагивал от утреннего холода. – Сейчас бы в Саратов, домой, на
пятый этаж – и чтобы никакой тебе природы!
Павел вспоминал, улыбаясь, эти слова.
Город Сердоболь лежал не так уж и далеко от столицы – всего в нескольких часах езды по железной
дороге. Попав туда впервые, Павел задумался: недалеко Сердоболь, а был он для него землей, неведомой
больше, чем самые дикие памирские горы. По Памиру хотя бы альпинисты ходят, снимки вершин в школьных
географиях печатаются; Сердоболь же взял и потерялся под самым носом у Москвы, как гриб-боровик в палых
листьях.
А между тем он имел свою историю, уводившую вглубь без малого за семьсот лет, свои легенды.
Название его менялось несколько раз, пока он не стал тезкой северному городку Сердоболю в нынешней
Карелии. Теперь уж трудно установить, тому или этому Сердоболю пристало прозвище, данное веселой
царицей Елисавет. В лето 174… бедовая дочка Петра, вояжируя в своей дорожной карете с узкими
стеклышками, с целым штатом кавалеров, фрейлин, сундуками платьев и чулок, внезапно пожаловалась на боль
в левом боку. Колотье скоро прошло, но в дорожном журнале городок с крепостной стеной, называемой
кремлем, был занесен под именем Сердоболя – так это и прилепилось к нему на последующие времена.
Кремль стоял на холме, у подножия которого текла река Гаребжа. Жители разных деревень по обеим ее
сторонам называли себя общим названием – гаребжанами. Откуда шло это слово – никто не знал. Все реки в
Сердобольском районе были с названиями дремучими, дикими. В них при всем желании не разыщешь
славянских корней. Преобладали сочетания звуков резких, похожих на свист бича: Вза, Ру;´ча, Оза, или
громоздких, скрежещущих – сквозь них, казалось, так и следят немигающие узкие глаза кочевников: Гаребжа.
На современной карте Сердобольский район лежал дубовым листом: посредине становой жилой текла
Гаребжа; резные края окаймляли реки и речушки, похожие больше на ручьи. Те, кто вырос в этих местах,
измерили их неглубокие омутки с коричневой, настоенной на луговых травах водой, помнят теплые песчаные
проплешины – мели и перемели, – коряги, похожие на окаменевших змей, которые, бывало, притаясь, коварно
подманивали к себе рыболовные крючки у зазевавшихся мальчишек. Берега речек густо заросли лозняком,
черной ольхой, вербами, осиной. Мелколесье и по сей час наступает все глубже, пуская щупальца в пахотные
земли. Зимой, когда реки засыпают, каждый сучок франтовато натягивает на себя белые перчатки, и легкие
вязаные косыночки, сквозящие небом, наброшены на узкие плечи ив. Кисельные берега заката обрамляют
белизну снежной равнины. А какие звезды в кованом морозном воздухе зажигаются зимой над Сердоболем!
Небо светлое, лунное, усыпанное горстями искр. Уже в десять вечера ни одного огня в окнах, и только уличные
фонари, расположенные в шахматном порядке – каждый наперечет, светят в низине.
Павел приехал в Сердоболь в середине сентября. Кругом стоял добротный запах осени; пахло картошкой,
которую копали на огородах, дымком из труб, низко пригнувшимся к земле, влагой недавнего дождя. Город
издали дымил паровозами и заводами на своих холмах. Солнце, появляясь из бегучего облака, выхватывало
широким лучом какое-нибудь сжатое поле в пригороде, и тогда ярко сверкало медью ржанище, как
полированная бляха; потом поле тускнело, луч, перебегая, бродил по крышам домов, крашенных обычной здесь
буро-красной, “печеночной” краской.
День был солнечный, весь в облаках, с золотым куполом собора, блиставшим между небом и землей.
Может быть, поэтому с большой московской магистрали Сердоболь показался Павлу гораздо красивое, чем был
на самом деле. А въехал, поколесил по бедным разрозненным улицам, вырубленным словно топором после
войны и пожаров, с одинокими новыми домами на пустырях, – и захотелось вдруг поскорее уехать обратно,
вернуться в Москву, где у него оставались жена, знакомые, квартира с ванной… Но все-таки Сердоболю
суждено было стать на какое-то время местом его постоянной прописки. Нужно было привыкать, устраиваться.