Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"
Автор книги: Лидия Обухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
Странно, что Павел не увиделся с Тамарой ни в тот вечер, ни на следующий день, даже и не очень
вспоминал о ней, но она уже все время незримо присутствовала рядом с ним, как бы направляя спутанный
поток его мыслей. Хотя он не ощущал еще одиночества и не чувствовал себя несчастным.
Когда Синекаев, желая доставить ему удовольствие, отпустил его в трехдневную командировку в Москву
с маленьким необременительным поручением, он как-то машинально обрадовался этому и тотчас поехал.
Дома, едва он открыл дверь, его окружила обычная атмосфера беспечности и разболтанности. Не успев
снять пальто, он уже должен был что-то делать: поднять, прибить, подержать. Так бывало всегда: какие бы
собственные дела ни волновали его, они неизменно отходили на второй план, растворялись в мелкой домашней
суете. Да, Лариса не менялась ни в чем. Он был необходим ей каждую минуту жизни! Всякий раз, когда он
уходил, она одинаково пугалась этого, пасовала перед тысячами забот, с которыми он оставлял ее наедине, и все
просила в последнюю минуту что-то сделать, как-то облегчить ей жизнь, освободить ее еще от какой-нибудь
обузы. Он делал сначала все это с умилением, почти с восторгом: таскал воду, мел полы, мыл под рукомойником
вчерашние тарелки; а она в это время сидела в их кровати, натянув до горла простыню, и один долгий-долгий
взгляд ее благодарных наивных глаз делал его счастливым. Потом он привык, да и боялся обидеть ее отказом:
ведь она в общем была славной малышкой, хорошей женой – нетребовательной, некапризной. Она так никогда
и не могла запомнить толком, сколько он получает. Иногда ей хотелось купить какой-нибудь пустяк: кружевную
накидку, статуэтку, шляпку с перышком. Но если не было денег, она только покорно и не очень огорчаясь
вздыхала: ну, ничего, в следующий раз.
Веники, посуду, обувь покупал он сам. Он должен был следить за ее ботинками, чтоб они не прохудились.
Она легко схватывала простуду и хотя не была капризной, даже заболев, но подолгу беспомощно плакала,
отвернувшись к стене, от самой пустячной температуры.
Он привык тревожиться, оставляя ее надолго одну. Но, возвращаясь из двухнедельной или месячной
отлучки, он заставал в доме все то же: десятки маленьких забот, которые ждали его вмешательства. И, полный
еще шумом поездных колес, продутый четырьмя ветрами, он как-то сразу забывал обо всем этом, поспешно
скидывал пальто и тут же, от порога, начинал что-то переставлять, прибивать, а она с его приходом облегченно
вздыхала, оживлялась, и ее рассеянные наивные глаза излучали благодарное тепло.
Нельзя сказать, что она была полностью равнодушна к той жизни, которая протекала за стенами ее дома.
Она расспрашивала его о сослуживцах, о последних новостях в Сердоболе, он отвечал. Но куда девались его
злость, задор, волнение? Все словно тускнело под мягкими Ларисиными пальчиками: она гладила его лоб,
волосы, едва касаясь, и слушала вполуха.
Когда-то, когда они только поженились, каждое ее прикосновение бросало его в дрожь, и Лариса, смеясь,
говорила, что, если трогать вот так – чуть– чуть, это действует еще сильнее.
– Ну скажи! Ну правда ведь?
Она смотрела на него прямо, доверчивыми ясными глазами, и эта наивность тоже восхищала его. Он
долго целовал ее податливые губы.
Вкрадчивые, мягкие движения так и остались у нее привычкой. И он тоже привык к ним, как научился
оставлять перед ее порогом свою настоящую жизнь, принося только заботливость, терпение, остатки нежности,
которые тоже вошли привычкой в плоть и кровь.
Нельзя сказать, что Павел не замечал Ларисиной беспомощности или не пытался переломить ее. Но она
не особенно досаждала ему, даже чем-то импонировала на первых порах: ведь рядом со слабостью своя сила
кажется сильнее. Те маленькие домашние поделки, которые он брал на себя, создавали иллюзию деятельности,
и он втихомолку умилялся собственному великодушию. А между тем рядом с Ларисой он и сам становился
дряблее. Вынужденный делить жизнь на две части, никак не сообщающиеся между собой, – работу и семью,
– он терял цельность, и неизвестно, если бы теперь пришло настоящее испытание, встретил ли бы он его
лицом к лицу?
Возвращаясь домой, он окунался в омут мелочей, мир его тоже дробился, мельчал, распадался, так что
он, свыкшийся с этими миллиметровыми масштабами, и в своей работе терял иногда ощущение крупных
величин. Он преждевременно старился, опускался душевно, сам еще не понимая этого. Его собственная жизнь
теряла многоцветность, а ему казалось, что она вообще такая.
Меры, время от времени принимаемые Павлом против Ларисиной беспомощности, были ударами
вслепую и поэтому не достигали цели. Он не знал, какая она; ведь он приучился слушать ее, не вслушиваясь, и
постепенно ее мир становился таким же далеким и не нужным ему, как и его мир – ей. Они ложились в общую
кровать, ели за одним столом и говорили о тех неизбежных заботах, которые еще связывали их.
Павел был достаточно добр, чтоб не казнить Ларису упреками, но недостаточно прозорлив, чтоб найти ей
дело по плечу. Она принималась то за одно, то за другое по его настоянию – и все валилось у нее из рук. Она
сжималась, ожидая выговора, и была в тридцать лет так же похожа на школьницу, как и в то время, когда они
познакомились и когда руки ее действительно были перепачканы чернилами.
Казалось, ее вполне удовлетворяла жизнь комнатного цветка на подоконнике. А между тем это было
неправдой. Она была беднее душой, чем другие, это так, но к чему-то и у нее существовало призвание – не
могло не быть, – только никто не докопался до него до сих пор, у нее же самой не было потребности искать. Та
спокойная жизнь в достатке и всепрощении, которой ее окружил Павел, была, по сути, несчастьем Ларисы,
преступлением против нее.
Но ни она, ни он этого не подозревали. Павлу было удобнее не думать о Ларисе, как о человеке, а только
как о жене. Он уверял себя, что делает это из любви к ней, но на самом деле это было уже равнодушием.
Любовь многое прощает, но она всегда и требует. Мы охотно предоставляем право быть смешными, глупыми
только тем, до кого нам нет дела. Мы не пошевелим пальцем, чтобы исправить их.
Лариса же, о которой тетушка Аделаида говорила, что она, как веретенышко, только все вертится вокруг
себя да толстеет, понемногу увядала, теряла жизненные соки, и никто этого не замечал.
Выйдя замуж, она решила, что все кончено; ничего больше не нужно, никаких попыток себя украсить; и
волосы, серые, плохо причесанные, бывало, до вечера болтались у нее по плечам.
С годами она стала мнительна: каждый месяц меняла замки, припрятывала и бдительно хранила старые
лоскутья, ленточки, письма. И в то же время была полна вздорного и ребячески-важного самомнения: жить надо
только так, как она! А она кое-чего стоит, если на ней женился такой человек, как Павел! В постели она
прижималась к нему, как малая пичуга к ветке дерева. Это была подсознательная благодарность за то, что
дерево приютило. В сущности, она уже давно не любила мужа, но не знала этого. Он был ей необходим: она не
знала ничего другого. Если б он умер, она, возможно, тоже умерла бы от горя, а может быть, приняла это почти
спокойно, как одну из долговременных командировок, с которыми начинала свыкаться.
У самой слабой души есть цепкость и эгоизм гораздо больший, чем у сильных, потому что это ее
единственная защита. И тогда как щедрые натуры могут невозбранно брызгать огнем, освещая все вокруг,
другие инстинктивно берегут каждый уголек, даже теплую золу, если она может согреть ноги.
Лариса не заметила в Павле никакой перемены. Она прибралась, как смогла, ради его приезда: сырые
полы пахли лакрицей. День был душный, предгрозовой, и первые капли ложились на карниз с металлическим
звоном, плашмя. Павел подошел к окну.
Каждая капля хорошо была видна в воздухе, ее освещало косое солнце. Потом тучи сдвинулись,
дождинки зачастили, посыпались с торопливым гулом, а железные крыши соседних домов разом помолодели.
Рамы стали неподатливыми, тугими, они не хотели захлопываться, и шпингалеты вырывались из рук.
– Ой, ой какая молния! – Лариса прикорнула возле его плеча. – Теперь, наверное, зарядит надолго.
Пыльные стекла засияли рваными дырами расплывшихся капель. Высотное здание на Котельнической
набережной, белое, в легком водяном тумане, стало казаться еще воздушное, нереальнее, как видение будущего.
– Посмотри, а милиционер все так и стоит на своем месте! – воскликнула Лариса с детским во -
одушевлением.
В самом деле, пока шло водяное буйство, постовой в дождевике с остроконечным капюшоном
неукоснительно сторожил пустую, промываемую из конца в конец улицу.
17
Мечты должны сбываться! Иначе, неутоленные, они остаются шипом в сердце и ноют к плохой погоде.
Мы должны получить в руки то, что в прежние годы грезилось счастьем.
Павел плохо слушал Покрывайло. Мысли его блуждали. Счастье или несчастье случилось с ним в
прошлую ночь?
Голос у Покрывайло дребезжал, казался натужно-резким или вдруг тонко скрипел, как если бы
проводили пальцем по стеклу. Отечное лицо с мучнистыми щеками и лбом, широким, как лопата,
философически-грустно склонялось над граненым стаканом.
В “Сквознячке” на распахнутых окнах раздувались занавески. Ветер был какой-то растрепанный: повеет
один раз и принесет запах пыли с дороги, где только что прошел “ГАЗ-69-а” с брезентовым верхом; потом
зашумит с другой стороны – и запахнет сладким цветным горошком, который растет тут же, за оградой, в
цветоводстве.
– Любовь вовсе не занимает такого огромного места в жизни, как принято думать, – говорил
Покрывайло. – Есть множество потребностей и интересов, кроме нее. Сосчитайте: много ли мы любим в
жизни? Часы, дни. А на службу ходим десятилетия. Едим и спим из пятидесяти лет – тридцать. Но попробуйте
втолковать это влюбленному или самому себе, когда находитесь в подобном состоянии. Любовь обладает
страшной силой концентрации. Она мобилизует все силы и направляет их только к одной цели… Вам не
противно, что я говорю столь наукообразно? Мне нравится объяснять явления, хотя при этом я и не изменяю их.
Но вот что интересно: даже в самом ярком пароксизме страсти мы умом знаем, что он продлится не только не
вечно, но даже и не слишком долго. И все-таки попробуйте отнять его у нас! Скорее мы сдохнем, и без всякого
сожаления.
– Да, да, – проговорил рассеянно Павел, – вы совершенно правы.
В голове его гудело от волнения и бессонницы. Минутами ему казалось, что время сместилось и все еще
длится ночь, вся в сполохах.
Тогда было темно, как в мешке. Ни единой звезды. Начинался, но не шел дождь. Иногда ударяла капля,
свинцовая, предостерегающая. И снова небосклон сверкал, заливался далеким багровым огнем.
Они шли с Тамарой по дорого, все дальше и дальше от Сердоболя.
Глаза Тамары, обращенные к нему с немым предостережением – или с ожиданием грозы, вихря, – тоже
были в сполохах.
– Послушайте, будет гроза? – иногда тревожно-весело спрашивала она.
И Павел ощущал вдохновенное счастье: сжечь все мосты, как эта идущая гроза сжигала, испепеляла
безмолвным огнем низко висящие над горизонтом тучи; и вся земля перед ними – будто по ней прокатилась
шаровая молния – пылала в это мгновение отсветом далекого орудийного залпа.
– Пусть будет гроза! – бормотал Павел, не слыша сам своих слов. – Пусть! Пусть! Пусть!
Пунцовый огонь репейника пылал в двух шагах от их ног, и Тамара почему-то все смотрела на этот
странный полуночный цветок. Он казался ей сгустком отдаленных зарниц, которые падали откуда-то с края
света, где, как в котле, бурлили грома. Он светил в темноте молча, подобно факелу. Он бесстыдно освещал эту
ночь и стоял на водоразделе жизни – прежней и новой, мигая, как светофор: остановись!
Но она, откинув волосы со лба, сказала ему и всему свету:
– Пусть!
По всем дорогам, если ты захочешь этого, через все завалы и пропасти я пойду за тобой. Я пойду впереди
тебя, я заслоню тебя от пули. Я вынесу тебя на руках из боя. Слушайте все! Сегодня я, Тамара Ильяшева,
полюбила этого человека!..
– …Да, да, – машинально повторял Павел, – вы совершенно правы. Я думаю точно так же.
Он бездумно следил, как двигались серые гусеницы бровей на мучнистом лице Покрывайло.
– Любовь – это соединительная ткань, – грустно бубнил тот. – Она собирает воедино все наши
разрозненные впечатления о человеке, ловко вращивает в них домыслы, и вот ходит по земле волшебная фигура
с руками и ногами. Сердце ее излучает благородство, глаза – сияние. Ах, милый седовласый ребенок! Не бери
свою игрушку в руки и не забывай, что она боится огня и воды.
– …Нет минуты, чтобы я не чувствовал тебя, не обращался мысленно к тебе, – говорил Павел Тамаре.
– Это как на фронте. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, никогда не покидает ощущение смертельной
опасности. Ты меня наполнила всего. У меня душа поет. Болит и поет. Я буду любить тебя всегда. Даже если
стану к тебе груб, холоден – не верь этому. Я все равно люблю тебя.
– Пойдем, пойдем! – твердила Тамара. И это пылавшее от ветра лицо, разлетающиеся волосы, глаза,
которые горели сейчас восторгом движения, были обращены к нему, и только к нему… – Пойдем, будет гроза!
– Когда говоришь мне “ты”, мне кажется, что ты ко мне прикасаешься. Даже мурашки бегают.
Она обернулась с приоткрытым ртом и, застыдившись, приложила на мгновение ладонь к своей
обнаженной шее. Но в ту же секунду побежала вперед по сырой луговине, спотыкаясь, проваливаясь в рытвины,
падая и хватаясь за него.
Они скакали, как двое глупых жеребят, кричали, топали, пока дождь не настиг их у колеи.
– А нельзя ли по лесу? – бесшабашно махнула рукой Тамара.
И они свернули на боковую тропу. Там было так грязно, что босоножки ее завязли. Они хохотали и
оглядывались, не понимая, где очутились. Дорога уперлась в добротные ворота, за которыми теплился в глубине
двора огонек.
Павел постучал сначала тихо, потом начал дубасить, не жалея кулаков, наперегонки с громом.
– Скажите, которая дорога ведет на Сердоболь? Мы заблудились! – крикнул он, когда после долгого
ожидания в калитке показался наконец хмурый заспанный человек полуинтеллигентного вида под зонтиком и с
собакой, похожей на быка.
Собака натянула поводок и дружелюбно заластилась к Тамаре.
– Так вы ради этого меня побеспокоили? Из-за такой мелочи? – сварливо проскрипел человек.
– Для нас не мелочь, если мы простоим всю ночь под дождем.
– Все только о своих удобствах думаете… – Он уже с откровенной злобой смотрел на них.
– Желаю, чтобы вам тоже вот так не отпирали, когда постучитесь! – закричала ему в спину Тамара. —
А собаку лучше отпустите! Бедный пес! Какому цепному хозяину достался!..
Вправо, влево, десятью шагами назад, десятью шагами вперед они выбрались из тупика. Зарницы стали
затухать, но и мгла поредела. Они вышли, держась за руки. Снова перед ними было ровное место и низко-низко,
на полнеба, свинец удалявшейся тучи…
– Давай пойдем сейчас на вокзал и выпьем, – предложил вдруг Павел.
– На какую тему?
– Так, безыдейно. За тебя и за меня. Впрочем… – Он обшарил карманы и весело изумился: – У. меня,
оказывается, с собой нет денег!
Тамара ответила ему в тон:
– У меня тоже!
Перед ними лежал Сердоболь с редкими расплывающимися огнями фонарей. Они шли по пустым
улицам, не останавливаясь, но чувствуя, что все вокруг принадлежит им! Они почти растворялись в
предутренней мгле. Это была странная близость втроем; город не мешал им. Может быть, если б его не было, то
и ничего бы не было между ними. Он прорастал сквозь голые пустыри и нуждался в любви и заботе. Его огни в
низине были первыми разведывательными огнями. А они, как следопыты, с волнением и надеждой
вглядывались в его неясные контуры, как в собственную будущность.
Когда Павел довел Тамару до дверей темной гостиницы, она запоздало ахнула: что же ей отвечать
дежурной? Откуда она появилась на рассвете с ногами, заляпанными глиной, и волосами, сбившимися в ком?
– Хочешь, погудим? – предложил Павел. – Будто мы ехали на машине, машина застряла и только
сейчас выбралась.
Она громко расхохоталась, но тотчас испуганно зажала себе рот ладонями, издали погрозила ему
пальцем.
Тамара на цыпочках взошла на крыльцо. Дверь, открываясь, пропустила узкую полосу света.
– Вот так и не заметишь, как жизнь пройдет, – сам себе жаловался Покрывайло, – облысеешь от
чужих подушек. Если б у нас не наматывалось, как нитка на катушку, прошлое, какими мы были бы бедными!
Павел очнулся. Но Покрывайло уже кончил. Он был безнадежно пьян. История собственной жизни,
рассказанная им только что со всей обстоятельностью, так и осталась никогда не узнанной Павлом. (Позже,
когда он перебирал томительными днями всю жизнь в Сердоболе, он пожалел даже и об этом.)
“Мечты должны сбываться. Мечты должны обязательно сбываться”, – повторял себе Павел, сидя рядом
с Покрывайло. Та девочка в желтом платье, похожая на одуванчик, которая спускалась по откосу
железнодорожного полотна, когда он смотрел на нее из окна вагона, должна была явиться в его жизнь! И разве
он виноват, что это случилось только сейчас! Разве он не заслужил немного счастья?
Снова время покатилось вспять, дальше, дальше, к школьной парте, когда Лена Голубкова, тряхнув
короткой стрижкой, не то пообещала, не то подразнила его:
– Ну что ж, ты поедешь в Москву на исторический, я – в театральный. Встретимся как-нибудь.
– Но ты же не любишь Маяковского! – в отчаянии воскликнул Павел, как, если б был старше, сказал:
“Ведь ты не полюбишь меня!”
Она улыбнулась, встала в позу и продекламировала низким голосом:
И где, одинокий,
Найду я ночлег?
Лишь розы на талый
Падают снег.
Лишь слезы на алый
Падают снег.
Павел безнадежно махнул рукой. И все-таки как он обрадовался, когда в сорок втором его нашло
просмотренное цензурой, сложенное треугольничком письмецо Лены Голубковой! Эта фронтовая заочная
любовь развивалась по всем романтическим канонам того времени. Они обменялись сначала фотографиями,
потом клятвами; он носил ее плохо исполненную бродячим фотографом пятиминутку в нагрудном кармане и
даже как-то попросил своего друга капитана Следнева, “если что случится”, переслать обратно. Следнев
пообещал.
Уже на исходе войны, когда их полк застрял по приказу высшего командования в маленьком белорусском
городке, не переступая государственную границу – хотя граница армии катилась между тем неудержимо к
Эльбе! – и целый месяц блаженного отдыха приучил их к мысли, что теперь для них все кончено, они остались
живы, – в самый разгар этой ленивой тыловой жизни Павел получил последнее и обидное письмо от Лены: она
вышла замуж. За режиссера. Просит извинить. Он встретит другую, лучшую, чем она.
Он жил тогда на постое в просторном, уцелевшем от пожара, но дочиста ограбленном при отступлении
немцев доме. Вдова-владелица только что вернулась из эвакуации, и жалобные причитания о том, какой у них
был огород, какая мебель, как вообще они жили “при бедном папочке”, с утра преследовали Павла. Он не знал
счета деньгам, а главное, хотел избавиться от нытья, и большая часть его пайка невозбранно перекочевывала в
кладовую хозяйки. Та заметно округлилась, подобрела, и только коршунячьи глаза продолжали неустанно
высматривать добычу. Ведь на ее руках был птенец – восемнадцатилетняя дочка Лариса с беленькими
локотками. Лариса держала себя школьницей, хотя с первого дня по-глупому влюбилась в Павла. Она способна
была смотреть на него часами из уголка. В ее взгляде читалась беззаветность. Это тяготило Павла, и чем чаще
над ним трунили товарищи, тем старательнее он заставлял себя обходить Ларису. Только обида на Лену
Голубкову вывела его из равновесия настолько, что он, выхлебав в один присест початую бутылку трофейного
коньяку, ощутил в себе буйную жажду мщения, злорадное желание немедленно расквитаться с кем-то за свою
поруганную мужскую честь.
Когда в тот же вечер ему попалась во дворе Лариса с ее перепачканными в чернилах пальчиками, хмель
еще не оставил его. Каждая случайная встреча заставляла Ларису радостно алеть, но ничего, кроме легкого
снисходительного возбуждения, обычно не вызывала в Павле.
Сейчас же он был не столько пьян, сколько зол, и злость эта доставляла ему самому удовольствие. Ему
хотелось чувствовать себя свирепым, жадным к грубым радостям жизни. Он крепко, рывком, как никогда
раньше, притянул к себе Ларису, придавив ее губы тяжелым поцелуем, и, прежде чем она успела ахнуть, повлек
в густой смородинник, раздвигая плечом кусты. В намерениях его нельзя было сомневаться. Лариса дернулась,
но руки его оказались слишком сильны для нее.
Хотя было еще светло, в окнах зажигали свет; Павел с той же пьяной предусмотрительностью подумал,
что из дома их не увидят.
В кустах было тепло и душно. Особенно суха была земля. Прислонив Ларису к дощатому забору
(сплошному, без единой щели), Павел нащупал коленями колючий сор и еще подумал смутно, какой-то начисто
отброшенной сейчас частью своей души, что Ларисе будет неловко… но уже опрокидывал ее на эту жесткую
сорную землю, и вдруг в последнем брызнувшем луче света он увидел то, на что избегал смотреть все это
время, – ее лицо, плаксиво исказившееся, с выражением горести и испуга. Горошины слез катились по
круглым щекам. Он разом остыл и насупился.
– Не реви, – прохрипел он, отодвигаясь, – я же ничего не сделал тебе.
– Ничего? – с сомнением протянула Лариса. – А если будет ребенок?
Павел не мог не расхохотаться:
– Откуда?!
Он увидел, что она просто ничего не понимает. Но его подобревший смех вывел ее из оцепенения, и она,
припав к его груди, заплакала уже в полную силу, цепляясь за него, как за единственную свою ограду против
того страшного, что чуть не случилось с нею.
Павел пристыженно гладил ее волосы, чувствуя, как его заполняет виноватая нежность, такая, подобной
которой ему еще никогда не приходилось испытывать. И что эта нежность порабощает его больше, чем всякая
страсть.
– Не плачь, не плачь, – повторял он покаянно, – я женюсь на тебе. Хочешь? Пойдешь за меня?
– Пойду, – всхлипнула Лариса.
Он опять развеселился:
– Да ты хоть знаешь, что это такое: замужество?
Он поднял ее мокрое лицо за подбородок, и она храбро поглядела на него своими наплаканными
серебряными глазами, вздохнула и тоненько, полушепотом попросила, ловя его взгляд:
– Поцелуй же меня, пожалуйста…
Он наклонился и некрепко прижался к ее раскрытым губам. Поцелуй этот показался ему бесконечным и
вязким; он не мог от нее оторваться – или, может быть, это она уже не отрывалась от него? – но странно, что
кровь не стучала у него в висках, как за минуту перед этим. Ее ноготки впились в его ладонь, и она слабо, но
настойчиво приблизила его руку к своей открытой шее, а он почти машинально скользнул ниже, к груди. Но
тотчас отодвинулся, посмотрев в ее лицо со смутной тревогой. В сумерках было уже плохо видно, но губы,
протянутые ему, оставались все так же доверчиво открытыми, дыхание ее было легко, а шея в смятом вырезе
платья белела по-прежнему невинно.
– Я женюсь на тебе, – повторил он решительно. – Но теперь пойдем отсюда.
Она тотчас встала и, цепляясь за его руку, вышла на вечерний свет. Она не озиралась по сторонам,
спокойная в своей уверенности, что отныне принадлежит ему и он сам будет отвечать за нее перед миром.
Так они и вошли в комнату к матери, где перед зажженной лампой сидел один из приятелей Павла и,
дожидаясь его, закусывал солеными огурцами.
Павел сухо, как показалось ему самому, объявил о том, что они с Ларисой завтра расписываются. И что-
то в его тоне было, исключавшее расспросы и шутливые словечки на этот счет. Лейтенант поднялся с
вежливыми поздравлениями, а мать скользнула зорким взглядом по своему детищу: не нуждается ли оно в ее
защите? Но Лариса стояла рядом с Павлом, прилепившись к нему, и впервые на ее лице было выражение
решимости, словно она готова была скорее окаменеть, чем сдвинуться с места.
Однако они не расписались на следующий день, и вообще это отодвинулось на неопределенное время.
Следующий день был воскресным, когда закрыты все гражданские учреждения и только военная машина
продолжает вертеться. К вечеру воинская часть Павла, расквартированная в городке, неожиданно погрузилась в
крытые тяжелые “студебеккеры”, готовясь к отбытию. И вот, казалось, должна была начаться отчаянная сцена
прощания, чего Павел и боялся и одновременно ждал с болезненным любопытством. Но Лариса не плакала, не
кричала, она просто держалась за него, будто ее маленькие пальчики свела судорога. Только один раз она
спросила, когда никого не было в комнате:
– Ты правда вернешься?
Он честно пообещал:
– Да. Живи спокойно.
Она коротко вздохнула и выпустила обшлаг его шинели, а он, нагнувшись, поцеловал ее с ощущением
уже полной невозможности оставить ее теперь.
И все-таки, едва он уехал, образ Ларисы так быстро стал тускнеть в его воображении, что ему нужны
были уже некоторые усилия, чтобы думать о ней. Письма, которые приходили от нее, были не тронуты
червоточиной сомнений. Она не напоминала ему, не спрашивала ни о чем, она просто ждала. И он знал, что она
ждет. Ему казалось, что им управляет уже какая-то особая сила: он дал слово и должен его сдержать.
Через три месяца он наконец улучил возможность, уезжая в служебную командировку, построить
маршрут так, чтобы сделать пересадку за двадцать пять километров от того места, где жила Лариса. Он не знал,
как она доберется до станции (железной дороги между обоими городками не было), но и не очень задумывался
над этим. Неизвестно, не испытал бы он тайного облегчения, если б не нашел ее в условленном месте. Место
же это было – чахлый пристанционный сквер, игравший в резком свете октябрьского солнца оголенными
ветвями, покрытыми серой кожурой. Редкие листья на ломких черенках, свернувшиеся от заморозков,
шуршали, как конфетные обертки.
Посредине сквера возвышался громоздкий постамент с несоразмерно маленькой фигурой наверху; когда
Павел завернул за угол этого постамента, он увидел Ларису, которая стояла спиной к нему и долго, может быть
очень долго уже, ждала, потому что Павел попал сюда с большим опозданием, на случайном поезде.
Сам не зная почему, вместо того чтобы выйти ей навстречу, он отпрянул и стал наблюдать за ней. Он
вдруг с удивлением заметил, что она плохо и неуклюже одета в какую-то грубошерстную куртку, что на ногах у
нее большие, не по ногам, ботинки, давно не чищенные; вся ее маленькая пухленькая фигурка казалась сейчас
такой жалкой, в этой одежде с чужого плеча. Беззаботный, как большинство офицерской молодежи во время
войны, обеспеченный окладом, продовольствием, казенным обмундированием, он никогда прежде не
задумывался об истинном материальном положении Ларисы и ее матери. Обе они казались опрятными,
довольными, а Лариса в двух своих летних платьицах с рукавами-фонариками даже нарядной.
Но сейчас она стояла одна, поеживаясь от резкого ветра, и он продолжал рассматривать ее, как
незнакомую.
Наконец она повернулась, безнадежно обвела взглядом сквер и побрела прочь, видимо потеряв всякую
надежду.
Когда она прошла уже мимо Павла, сразу поблекнув, с опущенными плечами, косолапо загребая
ботинками сухой песок, он почувствовал, что к горлу его подкатила невыносимая волна жалости.
Он вышел на дорожку и громко окликнул ее:
– Лариса!
Она обернулась, как-то даже не обрадовавшись сперва, только пришибленно посмотрела на него, не
двигаясь с места. Он бросился к ней сам, не чуя ног. Гладил ее лицо, целовал бровки, выпуклый лобик,
сомкнутые, соленые от слез веки, но так и не осмелился спросить то, о чем думали они оба: “Ты боялась, что я
не приеду?” – “Да, боялась”.
Спустя полчаса на этой чужой им обоим станции они зарегистрировали свой брак. Павел посадил ее в
попутную машину, дал на дорогу большую часть тех денег, что были у него при себе, обещал со следующего
месяца высылать аттестат; и так они расстались еще на довольно продолжительное время, после которого стали
уже фактически мужем и женой.
Надо сказать, что, когда они наконец соединились, Павел очень скоро забыл о своих сомнениях – если
можно так назвать его неоформившееся колебание, – и влюбился в Ларису заново, со всем пылом и
искренностью своих двадцати четырех лет.
Он был опытнее ее, но ненамного – грубой солдатской опытностью; все же остальное было ему
неведомо, как и ей, и сейчас им казалось, что они, как первые любовники на земле, постигают все до дна.
Счастье их было веселым и тоненьким, как первый ледок. Но они и сами ведь были щенятами,
переживавшими первую зиму, и этот лед отлично держал их.
18
В Сердоболе подошли теплейшие июльские ночи. Что ни день, то грозы; не всегда с дождем, но всегда с
солнцем, благодатные, в травяном запахе сенокосов, в зарницах. Ночами молчаливые окна пылали розовым и
голубым огнем, как обсосанные леденцы.
А днем листва становилась свежа и полнокровна, солнце ослепляло, стволы берез горели нестерпимо
белым блеском.
…В свете и в тени низко над землей летит птица. Земля знойна; на всем лежит отпечаток уверенной в
себе силы. В кустах сушится белье, и среди меловых полотенец пунцовое платьице, как спелая земляника. Гудят
шмели и мухи. Грузовик везет кирпич цвета сырой моркови, и это хорошо видно на фоне ельника.
В тени берез идет женщина в белом платочке с ведром. Она нажимает рычаг, и из широкого рта колонки
хлещет упругая толстая струя. Как она холодна и густа здесь, в тени! Словно остуженное молоко.
Так вот кто живет в этом доме! Тамара рассматривает женщину издали. Это самая окраина Сердоболя,
дальше начинается чистое поле. На отшибе стоит сруб. Днем тут стучат топорами плотники; ночью наступает
тишина.
Когда они забрели сюда в первый раз, на тропинке светилась свежая сосновая щепа, и луна лежала на
небе тоже белой завивающейся стружкой. Будто строили, строили новый дом, настлали зеленую землю, возвели
потолок, крашенный темно-лазурной масляной краской, а вот кое-где остались недоделки: не подмели ветры, не
вымыли дожди.
Они коротали ночи на скамейке возле чужого дома, замирая от случайных шагов, от цигарки вышедшего
проветриться хозяина, – он останавливается, зевая и кряхтя, в десяти шагах и не видит их. А они с озорной
радостью еще теснее прижимаются друг к другу и не могут уже оторваться, редко и глубоко дыша, находя в
этом стыдливом полуобъятии свое прибежище против всего дурного, что было вне их и в них самих, и, наконец,
отповедь тем сомнениям, которые жалили их, не переставая, едва они расставались друг с другом.
Вот тогда-то Тамара и спросила Павла:
– Вы не подумаете обо мне плохо?
Он ответил одними губами:
– Что же у меня есть еще на свете, кроме вас?