355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Обухова » Глубынь-городок. Заноза » Текст книги (страница 36)
Глубынь-городок. Заноза
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:34

Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"


Автор книги: Лидия Обухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)

С тех пор как Лариса приезжала в Сердоболь, прошло почти полгода. Даже ей стало невозможно не

замечать, что Павел отбился от дома. Она связывала эту перемену со злосчастной беременностью и жила гордая

своим страданием. Лариса так и не могла уяснить толком: она ли принесла тогда жертву или сама оказалась

жертвой? У нее появилась новая манера – поднимать глаза с угрюмым достоинством. Она не была

комедианткой, но надо было чем-то занимать умственный досуг, и сейчас она жила сознанием своей постоянной

горести, хотя ей и не приходило в голову, что все это в самом деле может как-то серьезно отразиться на ее

судьбе.

Синекаев, любезный, свежевыбритый, пахнущий одеколоном, когда появился однажды в ее московской

квартире, чтобы оценить, насколько Лариса может стать союзницей в борьбе за Павла или против него,

раскусил ее в течение первых же десяти минут. Его желтый зоркий глаз словно ножом разъял ее податливое

существо: ленивую непритязательность движений, мягкость, которая светилась в глазах и проистекала скорее от

беспомощности, чем от доброты.

Он обвел глазами комнату, где висело множество фотографий – ее собственных, ребенка, Павла (наивная

претензия на бессмертие!); пощупал взглядом покупателя шторы на окнах из старого полосатого шелка,

небрежно закинутые на гвоздь; кожаный стул с отвалившейся ножкой, прислоненной к стене (“Павел приедет —

починит”), – все эти красивые городские вещи, и усмешка презрения мысленно тронула его губы. Он всегда

чувствовал себя свободным от рабства вещей.

Ему стало даже на мгновение по-человечески понятно желание Павла вырваться отсюда, но тотчас он

жестоко подумал, что вернет его обратно, потому что долг есть долг!

В общем спустя несколько минут Синекаев мог бы уже покинуть эту квартиру, потому что никаких

загадок в ней для него не было. Но он задержался сначала на четверть часа, а потом на час, потому что загадки

все-таки начались.

В тот самый момент, когда он уже приподнимался, чтобы откланяться, Лариса, чувствовавшая до этого

обычную тягостную неловкость перед гостем, вдруг как-то сжилась с ним, мысленно приняла его в круг

“своих”. К ней вернулась ее беспечность, угловатое кокетство, которое делало ее в тридцать лет похожей на

подростка.

– У вас оторвется пуговица, она висит на ниточке, – сказала она с хитроватым и важным видом и

быстрыми шажками пробежала комнату наискосок к туалетному столу, где в пестрой коробке лежали мотки

мулине, пачки иголок и блестящие, с цветными камешками наперстки.

Присев, она все это высыпала себе в колени и рылась довольно долго, пока не отыскала крепкую суровую

нитку.

Синекаев с интересом следил за ней. Она вдевала нитку в ушко, хмурясь от напряжения, нетерпеливая

губка поднялась беличьим оскалом, обнажая розовые десны, и, когда иголка, высоко вскинутая, блеснула

наконец в ее руках, она так же легко, хотя и несколько косолапо, вернулась к нему, снова перебежав комнату.

– Сидите смирно, а то уколю, – важно сказала Лариса и стала пришивать пуговицу, близкую к вороту.

Руки ее терлись о его подбородок, как котята. Он видел, как она смешно надувала щеки, радуясь стежку, – и

резким непроизвольным движением отдернул голову.

– Что вы? – спросила Лариса. – Честное же слово, уколю.

– Уже.

Она засомневалась:

– Уколола?

– Да.

В комнате было не слишком светло от пыльных стекол теневой стороны. Голубой халатик Ларисы с

легкой опушкой простодушно дышал теплотой ее тела. Она казалась сейчас много моложе, чем в первые

минуты их встречи. Он никак не мог сосредоточиться на мысли, что она уже давно жена и мать; кругленькая,

похожая на бумазейного зайца, она близко смотрела ему в глаза с великолепной смелостью незнания.

“Она такая же женщина, как все”, – почти в отчаянии думал Синекаев. Сердце его билось грубо и

смятенно. Лучшее, что он мог бы сейчас сделать, это подняться и уйти.

И вдруг Лариса сказала над его склоненной головой, откуда-то сверху, голосом, печальный и добрый звук

которого вызвал в нем странную волну благодарности:

– У вас совсем белые виски. Сколько вам лет? Вы же не старый.

– Не старый? – Он с трудом поднял глаза. В нем творилось что-то неладное. Желания его возникали с

лихорадочной быстротой, и их противоречивость пугала его. То, что вспыхнуло в нем за минуту перед этим,

хотя и унижало, но было понятно. Он сжал кулаки и отвернулся от ее пальцев, которые копошились на его

груди. И даже еще раньше он уже ломал себя, когда из-под приподнятой напряженно губки блеснула розовая

десна. Он никогда не поверил бы, что это может накатывать так внезапно.

И вдруг все утихло. Она села с ним рядом на диван и тем же, не то глупеньким, не то слишком

доверчивым взглядом из-под серых ресниц принялась пристально разглядывать с головы до ног, словно он был

ее игрушкой.

– Нет, вы не старый, – продолжала она протяжно, то ли слишком хорошо ощущая свое минутное

могущество, то ли вовсе не подозревая о нем. – Вы красивый, – любезно сказала она и только на мгновение,

потемневшими зрачками, словно сама поразившись своему открытию, глубоко и прямо заглянула ему в глаза.

Через секунду она уже закружилась по комнате, переставляя какие-то вещи; тоненьким серебряным

голоском заговорила о погоде, о последних кинокартинах, еще о чем-то, вызывая в нем глухое беспомощное

раздражение. Он тяжело поднялся. У него пропало любопытство к этой женщине. Он чувствовал себя разбитым

и опустошенным. Он шел к выходу, не видя ни ее, ни фотографий на стенах, и шарил рукой по крюку, снимая

пальто.

– Может, вы выпьете чаю? – вспомнила вдруг Лариса.

“Да что же это за женщина из папье-маше?!” – подумал он, оборачиваясь и встречая невинно

вперившийся в него взгляд.

– Как жаль, что спешите. Передайте моему Павлиньке привет…

Еще раз поднялась в нем невысокая, но мутная волна раздражения. Он уже слишком хорошо понимал,

что, если просто грубо крикнуть ей в лицо, что ее муж живет с другой женщиной, это не потрясет ее слишком.

Он вышел на улицу, глотая воздух, слегка задыхаясь и кашляя, чтобы избавиться от застрявшего комом этого

так нелепо, прожитого им часа. Однако простая мысль, что все нагроможденное им в своем воображении

касается в общем только его самого, а не женщины, пришла ему в голову гораздо позднее, когда он сидел уже в

машине, возвращаясь в Сердоболь,

Хотя и тут опять все спорно: разве мы не вызываем желаний, связанных с нашей собственной жаждой? И

разве навстречу к нам не устремляются именно те силы, которые мы сознательно или подсознательно

развязываем в других? Лариса была такой, какими могут быть все люди, Но стоило воображать ее ни хуже, ни

лучше.

Бесконечные и быстротечные пять часов, которые отделяли столицу от Сердоболя, Синекаев оставался

наедине с собой, хотя иногда разговаривал с шофером, и они даже дважды останавливались и вылезали, чтобы

размять ноги.

И все-таки он был один. Настолько один, как давно уже и не помнит, чтоб так ему приходилось. Ни

райком, ни жена, ни вышестоящие лица, ни подчиненные непосредственно ему товарищи – ничто сейчас не

заслоняло от него обширного голого горизонта: дорога была пустынна, безлесна. Сосредоточенно и угрюмо он

пытался вспомнить что-то весьма важное для своей жизни; вспомнить про самого себя, начиная с той поры,

когда он ходил белковать в тайгу и весь его мир умещался в крошечном мирке чуткого зверька, пробирающегося

по морозным стволам. Он сам тогда становился лесным зверем… нет, оставался человеком! Ведь он не только

подстерегал белку, чтобы застрелить ее, но и горевал о ее детенышах, оставшихся без опоры: гордясь своей

удачей, сожалел о ней. Он видел одновременно хрусткую ветку, одетую в серебряный снег, и весь божий мир

вокруг себя, далее тайги на тысячу километров. Он был человеком; ничего запретного не существовало для

него. Его ждало то, чего никогда еще ни с кем не случалось, он был в этом убежден, потому что для этого он и

родился.

Синекаев всегда считал себя незаурядным и волевым человеком; дело в том, что пороки и излишества

никогда не казались ему привлекательными; он был полон жаждой деятельности, которая заменяла ему все.

В его сорокадевятилетней жизни было несколько женщин, но они прошли легко, как тени по лугу. И

только одна – жена Софья – оставалась всегда. Правда, он помнит еще и другую женщину в молодости (она

была уже при Соне. Вся его жизнь была при Соне! Ни одного глотка воздуха без нее).

Тогда он часто запаздывал домой. Проводив свою знакомку, возвращался особенно тихим и ласковым к

жене, целовал сына виноватым поцелуем. Он не лицемерил: он любил жену, хотя никогда не задумывался над

этим. Просто ее жизнь была бесспорной частью его собственной и даже дороже его собственной. Он любил

жену, но ту он любил тоже, или был влюблен, или увлекался – неизвестно, как это называется!

Он не умел и не старался объяснить это для себя. Тем более что скоро все прошло, как вода спадает на

реке. Что было заключено в той женщине? Какой мир жил за ее выпуклым лбом, таился во всем ее облике? Рот

ее все время смеялся и дразнил настолько, что он даже не помнил слов, произносимых ею. И хорошо ли он

сделал, что так и не отведал этих губ и ничего никогда не узнавал о ней после? Она просто ушла из его жизни,

не оборачиваясь.

Он упорно размышлял об этом спустя почти двадцать лет. А может, она-то и нужна была ему для жизни?

Фу, до чего он договаривается!

Усилием воли он хотел вернуться на привычную стезю служебных забот, но горизонт был по-прежнему

пустынен и широк перед ним, а до Сердоболя оставалась добрая сотня верст, хотя “Победа” шла не

останавливаясь, с завидным рвением.

И Синекаев продолжал думать. Странно, Ларису он не вспомнил ни разу. Будто она нанесла удар и тотчас

отошла в сторону; ранку стало затягивать мыслями. Они были необычными, эти мысли, родившиеся от

душевной встряски. (Каждая мысль рождается от потрясения: большая – от большого, маленькая – от

маленького.) Он думал о самом себе, как о бойце партии, бессменном строителе на лесах. Его жизнь, как и

жизнь страны, проходила либо в войнах по колено в крови, либо на стройке по колено в гвоздях. Он гордился

крутой закваской эпохи и верил, что на таких, как он, замешивается хлеб земли. Зная свое место в жизни, он не

собирался от него отступаться.

Но жил же в нем, кроме этого непреклонного человека, и еще один, с тем же именем. Стареющий

мужчина, у которого, как и у каждого мужчины, личное счастье было заключено в женщине, которую бы он

полюбил и которая полюбила бы его. Интересно, сколько же он, Кирилл Синекаев, отведал от такого счастья за

свою жизнь?

Он родился в сибирском небедном селе, гордившемся на всю округу своим особым хозяйственным и

работящим укладом.

Ему было шестнадцать лет, когда он записался в комсомольцы, но идеалы новой жизни были еще смутны

в нем, хотя он твердо знал, что все вокруг должно быть не таким, как есть, а лучшим. И вот тут-то, в это самое

время, на село свалилась голодная нежеланная орава: беженцы. Лихо их знает, откуда и от чего они бежали. От

войны, от недорода, от пожаров.

Председатель сельсовета, мрачно косясь по сторонам, разводил их на ночлег.

К Синекаевым, которые жили на краю села, определили только одну девчонку, худо одетую, с голодными

глазами, дрожащую как лист от холода и утомления. Не то она отбилась по дороге от своих, не то так и жила

сама по себе с пеленок. В теплой неприветливой избе не спешили разузнавать. Правда, мать кинула ей чего-то

горячего в плошку, но плошку эту поставили на лавку, а за стол не позвали. Она жила уже неделю, спала на

своем узелке у порога, и никто не знал, как ее зовут. Когда она горестно и усердно хватала, перегибаясь

пополам, ведро, чтобы снести в хлев, никто не видел этого, словно ее и совсем не существовало. Зато, если

приходилось к слову, угрюмо насмешничали всей семьей над нищими, побродягами, над перекати-полем: нет у

человека корня, нет и человека.

Кирилл редко бывал дома: он горел в захватившей его жизни ячейки; деревенский комсомол шумел все

явственнее. Уже поп с причтом обходил их стороной, уже сходки взрослых мужиков нет-нет да и прислушаются

к азартным голосам: “Даешь коммуну!”

Поэтому получилось так, что на девчонку, затравленную, как хромой щенок, в его собственном доме, этот

агитатор всемирного братства долго не обращал внимания. Однажды вечером, наскоро поужинав, он уже было

завел глаза на подушке из синего ситца, как вдруг брань, прерванная его приходом, возобновилась с новой

силой.

Он не мог разобрать, с чего все началось; постоялку выгоняли из дома: она занимала слишком много

места со своим узелком, она объедала семью, была бездельницей, может статься и шлюхой; того гляди

приволокет в подоле!

Мать Кирилла, здоровая, сильная, подбоченившись, теми же самыми руками, которые качали его в

люльке, а потом неутомимо стирали и стряпали на него, гладили по субботам его сатиновую праздничную

рубаху, – этими самыми руками размахивала теперь перед чужой девчонкой, пьянея от собственной

безнаказанности, чувствуя вокруг себя крепость бревенчатых стен и молчаливое одобрение мужа. И насколько

мать была сильна и здорова, с белой шеей, слегка влажной от возбуждения, с загорелым румяным лицом,

насколько прочно она стояла на полу избы, настолько беженка беззащитно жалась к порогу, качаясь, как сухой

стебель. Губы у нее стали серыми, и глаза мигали, словно ежеминутно ожидая удара.

А ведь она тоже была частицей будущей коммуны, которую собирался построить Кирилл Синекаев!

Парень соскочил с кровати, как был в исподнем, и ступни его с такой же чугунной крепостью впаялись в

еловый пол, как и ноги его матери. Они стояли друг против друга; отец, чуя недоброе, уже начал было

выдвигаться из-за материнского плеча угрюмым, настороженным лицом.

– Никуда вы ее не выгоните! – закричал сын. – А если выгоните, то и я уйду из дому. И вот тебе крест,

мать, – безбожный отрок яростно перекрестился, – больше не вернусь.

По избе пролетело долгое молчание в несколько секунд. Обомлевшая беженка стала неслышно клониться

к лавке у дверей, да так там и осталась, тихая, как мышь. Отец, не глядя на сына, строго бросил в пространство:

– Однако надоело слушать бабьи свары.

Он первый ушел на свою половину, громогласно зевая. За ним отправилась расстроенная мать. Они

унесли с собой лампу и тотчас погасили ее.

Лунная ночь блистала за окнами. Белый широкий сноп передвигался по столу, по половицам, и, когда

дошел до девушки, ничком лежавшей на лавке, Кирилл увидел, что она беззвучно трясется.

Значит, все эти ночные часы она проплакала, а он даже ничего не слышал! Он снова вылез из-под одеяла,

стараясь не топать босыми ногами, подошел к ней и нагнулся.

Она замерла не шевелясь.

– Слушай, – сказал он ей с досадой, – что ты им поддаешься? Где твоя самостоятельность?

Он потряс ее за плечо для ободрения и почувствовал, как оно остро, плохо прикрыто шалькой.

– Вот что, – решил вдруг он. – Иди сюда. – Тем же рывком рассерженного мальчишки он легко

столкнул ее с лавки и довел до своей постели. – Ложись. Ты что – собака, у порога жить?

Она послушно легла в его кровать и снова задрожала.

– Да спи ты! – зашипел он, не зная, что надо толком делать: то ли прижать ее к себе для того хотя бы,

чтобы согреть, или отодвинуться на самый краешек и не пугать девку. Он заснул раньше, чем додумал.

А утром сказал опешившей матери, когда она увидела две головы на одной подушке:

– Мы с Софьей женились, и лучше вы ее теперь не трогайте.

Родители поняли, промолчали: сын был у них один-единственный. А девка-беженка все равно не толще

пластинки льда; может, господь сам догадается, приберет без шума?

Мать только сказала:

– С эдакими не венчаются.

– Без венца проживем, – ответил сын.

И прожили. На удивление всем, прожили жизнь.

Когда Софья немного отошла, оказалось, она не так и робка и нема; тоже записалась в комсомол, ходила

на собрания. Семнадцати ей не было – родила старикам двойню внуков. Дети были слабые, долго не жили.

Бабка голосила по ним неделю, соседки водой отпаивали. Вот когда она горько раскаялась, что не ходила за

невесткой, не берегла ее, не лелеяла.

А потом молодые ушли уже своей дорогой, и она уводила их все дальше от дома. Старикам в утешение

шли только поклоны, приветы да посылки.

Никогда Синекаев не представлял, что мог бы прожить без Софьи, но и никогда не задумывался о силе

соблазнов вокруг себя. У человека есть долг перед другими людьми. Это бесспорно. Он ехал и, хмурясь,

старался припомнить листок из дневника Тамары, переписанный неграмотной рукой. Его мало трогали слова,

лихорадочно нагроможденные, задыхающиеся, обнаженные, как земля весной. Он был крестьянин; любой

разговор о чувствах казался ему неприличным, граничащим с бесстыдством. Городская культура, перепахавшая

в мозгу многие понятия, как раз этот слой оставила в нем нетронутым.

– Нет, – сказал он чуть не вслух, вспоминая свой недавний порыв. – Только дай себе волю… Однако

еще не отменен закон о браке. И есть у меня возможность, товарищ Теплов, заставить тебя вернуться на

правильный путь. А эта вертихвостка, искательница приключений… – Ему понравилось последнее выражение,

оно разжигало гнев, он повторил с особым смаком: – Эта искательница приключений получит по заслугам.

Писать черт знает что, ставить взрослого уважаемого человека в такое положение!..

Он воочию представил, чем грозила дурацкая история Теплову: безапелляционный взгляд Гладилина;

неумолимое возмущение Черемухиной; Шашко, впившийся как клещ. Тут недолго и партбилет положить на

стол.

Перед его глазами проплыл вдруг бумазейный халатик с серой опушкой, как голубиное крыло. “Я буду

защищать и тебя, дурочка”, – пообещал он печально Ларисе.

Как странно! Все считали его деловым, умным, энергичным человеком, а она сказала, что он —

красивый… Нежный звук ее голоса снова возник в нем и смолк. Он глубоко вздохнул с запоздалым умилением.

Сердце его было богаче, чем само даже подозревало об этом.

Павел, вернувшись в Сердоболь, встретил первой Черемухину и спросил, что слышно нового в

отношении Шашко. Таисия Алексеевна ответила неопределенно, но больше всего Павла поразил ее взгляд: он

скользил по сторонам, не останавливаясь на нем. “Опять женские штучки”, – небрежно подумал Павел, пожав

плечами. Он чувствовал себя окрепшим, успокоенным. Счастливые дни, прожитые с Тамарой, делали его

великодушным.

На следующий день Павел толкнулся за чем-то к Гладилину; тот смерил его ледяным взглядом. Этого уже

нельзя было не заметить. Павел почувствовал себя странно; вокруг него воздвигалась стена. Он не только не

понимал ее значения, но здравый смысл вообще отвергал такую возможность. Удивительно, ведь раньше он не

считал себя мнительным, кажется?

Однако ему не хотелось останавливать на этом свое внимание. За десять дней он соскучился по газете и

теперь не желал терять ни минуты. Верстался воскресный номер.

– Павел Владимирович! – бодро закричал от порога Расцветаев. – Статья пойдет? Красота статейка.

Украшение номера. Смотрели? Править нечего.

– Смотрел. Править буду.

Павел отодвинул гранки первой полосы и принялся за статью. Он это сделал не потому, что статья была

важнее, а просто энергичное расхваливание возбудило в нем подозрительность: все ли там так уж хорошо

обстоит на самом деле? Его охватило легкое нетерпение: желание увидеть завтрашнюю газету уже сейчас

готовой, родившейся.

Ваня Соловьев принес снимки для рубрики “По родной стране”.

– На чем остановимся? – деловито осведомился он. – Волки или яхта?

Он протягивал два клише. На одном бравый летчик попирал ногами застреленного им с самолета

полярного волка, на другом плескалась парусами новенькая яхта.

– Яхта эффектнее, – сказал Расцветаев, профессионально прищуривая глаза. – Моря, океаны: сразу

видно, какая страна большая.

Павел внимательно разглядывал снимки и вдруг, прочтя подпись, покрутил головой.

– Ишь ты, – весело протянул он. – Арам Бабанян!

– Что? – не понял Расцветаев.

– Летчик Арам Бабанян, – повторил Павел, невольно усмехаясь той же ласковой и дружелюбной

усмешкой, которая играла на черных губах летчика. – Сам – Бабанян, а волков бьет у коми-пермяков. Вот она,

большая страна. Такую и подпись дайте.

Он засиделся в редакции допоздна. Весь город был уже погружен в сон, и только на двух сердобольских

заводах заступали ночные смены. На мгновение Павел почувствовал острое счастье тоже не спать в такую ночь.

Подписывая свежий номер – все его четыре полосы, где он знает любое слово и каждую запятую, – он

испытывал ревнивое беспокойство родителя; утром его газету развернут сотни рук, сотни глаз пробегут

заголовки, а ведь даже и это совсем не так просто: дать статье хороший заголовок!

Дня три спустя ему понадобился Синекаев. Он бодро поднялся на второй этаж, по-своему соскучившись

по Кириллу Андреевичу, но секретарша неожиданно задержала его у дверей: секретарь райкома занят. Он сам

назначит товарищу Теплову время приема. Павел удалился в глубокой задумчивости.

Рабочий день кончился. Медленно уходило вечернее солнце. Через все небо длинный серебряный хвост

тянулся за реактивным самолетом.

У Павла была привычка: иногда он ходил и бормотал в забывчивости какие-нибудь слова, думая совсем о

другом. Ловил себя на том, что говорит вслух:

На город падали с неба

Белые стрелы снега…

Не было никакого снега, стоял душный летний вечер, а он упрямо твердил:

На город падали с неба

Белые стрелы снега…

Настроение его круто изменилось. “Может быть, я заболел? – подумал он с беспокойством. – Или так

тоскую по Тамаре?”

Вечером он зашел в “Сквознячок” поужинать и почти обрадовался, когда к нему подсел Покрывайло.

Стало вдруг заметно, как изменился отставной редактор за последний год. Его мучнистое лицо отекло, и что-то

беспомощное, жалкое было в косящем взгляде. Впервые Павел задумался: сколько же ему лет?

– Старость начинается по-разному, – ответил, вздыхая, Покрывайло. – Это какой-то внутренний

перелом. Чаще он отпечатывается на внешнем виде, но иногда поражает какой-нибудь внутренний орган.

Почему человек умирает в пятьдесят один год от инфаркта? Не болел, не напрягался. Жизнь его повернула на

старость, и сердце не выдержало надвигающейся тени.

Павел сидел, рассеянно покачивая головой. Разговор, как всегда, шел странный, прерывистый,

отдававший застарелым пьяным бредом. Покрывайло улыбался покорно, прикрыв косящие глаза.

– Вам не приходилось умирать? Ну да, вы были на фронте. Но умирать ведь все равно – от ангины или

от пули. Я говорю “умирать” – это значит самому поверить вдруг, что путь твой окончен. Когда охватывает

состояние расслабленности и разглядываешь себя как бы со стороны. Ну, наверно, было? Какие же сны вам

снились в последнем этом смертном сне? Меня позапрошлой зимой скрутил вирусный грипп, будь он неладен!

Пока мог шевелиться, прихлебывал перцовку. Потом перевалило за сорок. Лежу, как в реке: волна за волной

накатывает, чьи-то глаза впились, какие-то листья кружатся. Стал я думать: ну хорошо, жизнь прошла. А какая

она была: счастливая, несчастная? В итоге? Вспомнились разные обиды; прошли и даже не поцарапали. А я —

то страдал, дурак! Обманы, лукавства, несправедливости… так, бледные пятна: потри – и слезут. Что же

осталось в памяти в конце концов? Коробка леденцов, что дали в детстве. День Победы, когда все стреляли и

никто не боялся выстрелов. Река при луне. Милая… Нет, не та, что любил на самом деле, а совсем другая,

первая. Губы которой никогда не достались. Много обиды причинила мне она. Но захотелось, умирая,

посмотреть еще раз в хитрые глаза. “Сядь же. Вот стул. Обманула, посмеялась, ушла… Ах, давно все было!

Конечно, не помню. Разумеется, простил. Как тебе жилось, маленькая?..” Пардон, вам, конечно, представлялось

бы нечто иное?

– Что у вас произошло в жизни? – настойчиво, вопросом на вопрос отозвался Павел. Казалось, еще

немного, и он поймет наконец, почему Покрывайло стал Покрывайло.

Тот усмехнулся прежней длинной усмешкой, уже несколько осоловев:

– А ничего. В этом-то дело. Ни-че-го. Ни фронтовой раны, ни романтической любви, ни особого позора,

который смывается по-старинному только кровью. Я посредственный человек. А земля устроена для героев,

между прочим. Огонь добывали герои; умыкали невест, изобретали микроскоп и разводили тюльпаны – они

же. Во всем должна присутствовать доза безумства. Оно делает человека целеустремленным и готовым на

жертвы. Только такие наследуют землю. Сколько мы говорим о трагедиях гениев! А кто подумал о трагедии

человека ординарного, не мы ходящего из ряда? Ведь их больше, а земля в итоге не для них. Вдумайтесь в это.

Жить и знать: ты – рептилия, известковый моллюск, не более как остов материков будущего… – Он налил

себе из графинчика и нетвердой рукой приподнял стопку: – Всё-таки выпьем за Веру, Надежду, Любовь и

матерь их Софию – Мудрость!

Знаете, чем жизнь доканывает человека? Она убеждает его каждый раз в том, что он не хочет того, чего

он хочет. Сегодня вы смиренно просите судьбу, чтобы она дала вам вашу милую. Только ее. А завтра является

другая, и, любя первую, вы любите вторую. Вы уже сами не знаете, что вы любите. И так во всем. Поэтому я

лично не говорю судьбе: пусть будет так или эдак. А только: сделай, чтоб мне было лучше. Выбери мою тропу,

ибо я сам заблудился.

– Поповщина!

– И поповщина поднялась не на голой земле. В ней семена нашей внутренней растерянности, дорогой

друг.

– Что же тогда остается человеку? Сложить руки на груди? – Павел чувствовал, что начинает

раздражаться, и только жалкий вид Покрывайло удерживал его от резких слов.

– Понимать. Все понимать. И выбить из рук судьбы ее оружие. Когда необходимость осознаешь сам, она

становится свободой. Извините за перефразировку классиков. Между прочим, у нас в районе осознанной

необходимостью сделалось то, чтобы казаться глупее своего начальства: разумный подхалимаж – основа

жизни!

– Послушайте, вы же знаете, что это не так, – возмутился Павел.

– Знаю, но… делаю. А это еще хуже. И – ну меня к черту!

Они разошлись поздно. У Павла долго сохранялся неприятный осадок: ощущение, что с Покрывайло по-

настоящему худо. Но как спасать человека от самого себя?

Он остановился посреди улицы. В звездные ночи небо бывает свирепым. На человека, неосторожно

поднявшего голову, надвигаются несметные полчища; походные огни Атилл щурятся, грозят маленькой

прилежной планете, нашему дому, и, чтобы оборонить ее и себя, неужели остается только по-страусиному

зажмуриться или, как гвоздь, уйти по самую шляпку в мягкую землю?! Павел будто опять услышал над собой

тонкий и жалко-иронический голос Покрывайло: “Я посредственный человек. А земля для героев”.

“Вот что могут наделать несколько стопок водки”, – сердито подумал он, отмахиваясь от всех этих

мыслей.

Синекаев пригласил его к себе через неделю.

Перед Кириллом Андреевичем лежал злополучный листок, но Павлу он его не дал, а только методично

прочел несколько строк. Павел залился краской.

Это было время, когда из райкома ушли все: после семи часов вечера. Дом, жужжащий как улей, стал

неестественно тих. Все, наверно, наблюдали таинственное превращение нежилых зданий? Они поразительно

меняют свое обличье, самый их запах, цвет и размер принимают новый вид в зависимости от времени суток.

Странен полумрак пустого зрительного зала среди бела дня. Торжественно блистающие кулисы сейчас

безобразно подняты друг над другом, обнажена сцена, пахнущая пылью. Но есть что-то и беспомошно-

трогательное в нефальшивой величине театра, отдыхающего среди погашенных ламп, в мертвой громаде

люстры, прилепившейся у потолка. Косые лучи света из приоткрытой двери не достигают ни одного

хрустального шарика на ней, ни один блуждающий огонек не загорится в длинных, похожих на слезы, граненых

подвесках боковых бра.

Еще явственнее превращение служебных помещений. Оставаясь огромными, со множеством коридоров,

они теряют вдруг свой засушенный и деловой вид. На их ковровых дорожках поселяются чуткие шорохи.

Сторожа всю ночь храпят по-домашнему в обширных вестибюлях; приходящие рано уборщицы метут

кабинеты, набрав в рот воду и брызгая ею во все стороны.

Дома, крыши, стены, потолки не могут сами по себе выражать ничего иного, как только готовность дать

человеку кров. Для этого они и были созданы, проделав длинный путь усовершенствования от шалаша до

высотных зданий. В любой каменной или бревенчатой кладке заложена эта доброжелательная охранительная

мощь, словно ладонь, прикрывающая на ветру огонек спички.

Павел обвел взглядом стены. Они были светлы, только в самых дальних углах скапливалась паутина

сумерек. Пятна заката широкими квадратами лежали на полу. Одна щека Синекаева тоже была обагрена светом.

В словах, которые он прочел сейчас вслух, не заключалось ничего противоестественного: так было, так бывает,

так будет между людьми. Однако, не пряча в себе ничего тайного, любовь не может быть и вполне явной.

Попадая в чужие руки, она становится уже не любовью, а чем-то совсем другим. Павел с ужасом чувствовал,

что срывающиеся с губ Синекаева слова приобретали иной смысл, словно их опускали в кислоту: они изменяли

свою окраску! Само их значение переставало быть бесспорным. Оно получало множество толкований;

вырванная из сферы отношений двух людей, любовь превращалась в глумление, в нечто чудовищное,

невообразимое… Все в нем заметалось. Ему хотелось крикнуть: “Довольно!” Он вытер со лба испарину.

– Это не так, – громко сказал он.

Первый удар проходил. Павла охватывало возмущение.

Синекаев, не глядя на него, нажал кнопку. Вошла Черемухина. У нее был расстроенный и больной вид.

Глядя перед собой, она повторяла все, что знала: то, что Ильяшева неоднократно ночевала у Теплова и как они

сожительствовали в избе в Старом Конякине.

Слова ее осуждали, а обездоленное сердце сжималось в горестный комок. Она ужасалась. Неужели

нельзя пройти по жизни прямо и честно, исполняя только свой долг?! Неужели нельзя обойтись без этих бурь,

которые подстерегают людей и хлещут изнутри? Понемногу она обрела уверенность в собственном голосе.

Синекаев слушал ее спокойно, Павел – почти с ненавистью.

– Ну вот, – сказал Синекаев, когда она кончила. – К сожалению, это факты. – Он снял очки, которые

изредка надевал при чтении, и посмотрел на Павла.

Павел лихорадочно и резко выбросил вперед руку, словно отметая его слова. Он не станет отрицать.

Пусть так. Но личная жизнь человека – это его жизнь, его! Вся, как она есть, с большим и маленьким миром. С

чувствами и поступками. Почему надо бояться из какого-то странного (“не нахожу другого слова!”) пуританства

своих собственных чувств и вытекающих из них поступков? Неужели люди должны разучиться


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю